очередь на эшафот, который называют пьедесталом
Владимир Владимирович Пуховеев, человек средних лет, средней комплекции и, что греха таить, весьма средних моральных качеств, понял эту нехитрую истину раньше других. Он был не то чтобы злодеем — для настоящего злодейства нужен масштаб, страсть, некая, прости господи, люциферическая искра. У Владимира Владимировича искры не было. Был тлеющий уголек зависти и прагматичный ум инженера-землеустроителя.
В юности Пуховеев пытался быть хорошим. Это оказалось утомительно, затратно и, главное, совершенно нерентабельно. Доброта требовала действий: переводить старушек, кормить бездомных псов, жертвовать на хосписы, улыбаться консьержкам. Это изматывало. А главное — рядом всегда находился кто-то, кто делал это искреннее, ярче и бескорыстнее. На фоне какого-нибудь восторженного студента-волонтера Пети, который с горящими глазами спасал уссурийских тигров, умеренная добропорядочность Пуховеева выглядела бледной немочью. Петя сиял, как начищенный пятак, а Владимир Владимирович на его фоне казался тусклой, окислившейся монетой, завалившейся за подкладку истории.
И тогда Пуховеева осенило.
Зачем, спрашивается, полировать собственную душу, пытаясь довести ее до зеркального блеска, если можно просто замазать грязью все зеркала вокруг? Зачем тянуться к свету, если куда проще вырубить электричество во всем квартале, а самому зажечь тусклую керосинку? В полной тьме даже гнилушка кажется маяком.
— Святость, — рассуждал Пуховеев, помешивая ложечкой остывший чай в привокзальном буфете (он любил наблюдать за людьми именно там, где они наиболее отвратительны), — это понятие относительное. Это вопрос фона. Если ты стоишь рядом с Франциском Ассизским, ты — мелкий грешник. Но если ты стоишь рядом с Чикатило, ты — практически ангел, даже если вчера украл степлер с работы и нахамил жене.
С этого момента жизнь Владимира Владимировича обрела смысл и методологию. Он перестал работать над собой и начал работать над окружающим пространством. Он стал санитаром леса, только наоборот. Он вырубал не больные деревья, а самые здоровые, высокие и красивые. Те, что заслоняли ему солнце. Те, на чьем фоне его собственная кривизна бросалась в глаза.
Первой жертвой новой доктрины стала, как ни странно, соседка по лестничной клетке, Елена Сергеевна. Тихая женщина, преподававшая музыку и подкармливавшая дворовых кошек. Ее кротость бесила Пуховеева. Ее "доброе утро" звучало как укор его похмельной хмурости. Что сделал Владимир Владимирович? Нет, он не отравил кошек — это было бы слишком примитивно, в духе Достоевского. Он просто пустил слух. Тонкий, липкий, как паутина в углу, слушок, что Елена Сергеевна заманивает кошек домой не для кормления, а для каких-то оккультных, санитарно небезопасных ритуалов. А к детям, приходящим на уроки фортепиано, она проявляет нездоровый интерес.
Общество, как известно, охотнее верит в гадость, чем в святость. Святость требует от нас соответствия, она давит, она обязывает. А гадость — она родная, она оправдывает нашу собственную низость. Соседи, еще вчера здоровавшиеся с "учителкой", начали коситься. Кто-то написал жалобу в опеку, кто-то — в санэпидемстанцию. Елена Сергеевна, существо эфирное, не выдержала давления атмосферного столба и переехала к сестре в Саратов.
На лестничной клетке стало темно и неуютно. И вот тут на сцену вышел Пуховеев. Он вкрутил лампочку. Одну-единственную лампочку на втором этаже. И все сказали: "А Владимир-то Владимирович — хозяйственный мужик! Не то что эта сумасшедшая кошатница".
Так он стал местным праведником.
Дальше — больше. Метод, как выяснилось, работал безотказно и масштабировался до бесконечности. В отделе, где служил Пуховеев, завелся молодой талант, предлагавший какие-то инновации, оптимизации и прочую ересь. Он работал за двоих, фонтанировал идеями и, что самое страшное, не брал откатов. На его фоне Пуховеев выглядел ископаемым ящером, ленивым и вороватым.
Пуховеев не стал спорить. Он не стал конкурировать. Он просто начал "работать с фоном". Пара вовремя сказанных слов начальству о "неблагонадежности" и "скрытых амбициях подсидеть руководство". Несколько "потерянных" важных документов, ответственность за которые легла на юное дарование. И, наконец, шедевр — анонимка в налоговую о "левых" доходах коллеги.
Парня уволили. Отдел погрузился в привычное, уютное болото лени и мелкого казнокрадства. И на этом фоне Пуховеев, который воровал умеренно и ленился по графику, вдруг стал казаться оплотом стабильности, профессионалом старой закалки, хранителем традиций. "Ну, Владимирыч, он хоть и жук, но свой, понятный, не то что эти хипстеры", — говорили коллеги.
Шли годы. Пуховеев совершенствовал свое мастерство. Он понял главную тайну русской, да и вообще человеческой, жизни: люди ненавидят тех, кто лучше их. Это инстинкт самосохранения. Свет режет глаза, привыкшие к полумраку. Поэтому любой, кто берет в руки кирпич, чтобы швырнуть его в святого, в героя, в гения, всегда найдет молчаливую поддержку толпы.
Он действовал методично, как короед в дубовой роще.
Вот этот — слишком умный? Слишком начитанный? Цитатами сыплет? Объявить его снобом, оторванным от народа. Высмеять. Превратить его интеллект в повод для издевательств. Пусть заткнется, пусть спрячется в свою раковину.
Вот этот — честный? Принципиальный? Правду-матку режет? Объявить его городским сумасшедшим, истериком, агентом влияния. Сделать так, чтобы само слово "честность" ассоциировалось с идиотизмом.
Вот эта — красивая? Просто красивая, без задней мысли? Распустить сплетни о ее моральном облике. Измазать дегтем ворота, как в старину, только теперь деготь цифровой, сетевой, несмываемый.
Пуховеев выжигал вокруг себя землю с усердием напалма. Он создал вокруг себя зону отчуждения, вакуум, в котором не выживало ничего, что было бы выше, чище или талантливее его самого.
И вот наступил тот самый момент, тот апофеоз, о котором мечтает каждый посредственный диктатор, каждый маленький тиран в своей маленькой песочнице.
В городе N, а может, и во всей стране, не осталось никого. В нравственном смысле. Все, кто мог бы составить конкуренцию, были либо втоптаны в грязь, либо изгнаны, либо сломлены и превратились в таких же циничных обывателей. Ландшафт выровнялся. Он стал идеально плоским, как кардиограмма покойника. Сплошная серая степь, заросшая бурьяном равнодушия и чертополохом злобы.
И посреди этой пустыни стоял Владимир Владимирович Пуховеев.
Он был немолод, лысоват, страдал одышкой и подагрой. Его душа была похожа на старый, пыльный склад забытых вещей. Он не сделал в жизни ничего великого. Он не написал книги, не спас ребенка, не посадил сада.
Но он был единственным.
На фоне упырей, маньяков, воров и просто опустившихся люмпенов, которыми он так старательно заселил свой мир, Пуховеев выглядел монументально.
— Смотрите! — шептали оставшиеся в живых обитатели этой пустоши, выглядывая из своих нор. — Вот идет Владимир Владимирович. Он не пьет стеклоочиститель. Он не бьет жену на площади по пятницам. Он даже сморкается в платок, а не в рукав. Святой человек! Столп! Соль земли!
Пуховеев шел по вымершей, выжженной улице, и ему казалось, что у него над головой разгорается нимб. Хотя на самом деле это просто отсвечивала лысина в лучах заходящего, больного солнца.
Он добился своего. Он стал эталоном. Мерилом всех вещей. Поскольку других мер не осталось. Линейку сломали, весы подкрутили. Теперь "нормально" — это так, как у Пуховеева. А "хорошо" — это когда чуть лучше, чем у соседа-алкоголика, который вчера сжег собственный сарай.
Это была победа. Полная, окончательная победа энтропии над эволюцией. Победа серости над спектром.
Пуховеев поднялся на трибуну (а трибуна всегда найдется там, где есть толпа, жаждущая идола). Он окинул взором свое королевство кривых зеркал, где единственным прямым зеркалом назначили кусок мутной жести.
— Братья! — провозгласил он, и голос его, скрипучий и плоский, разнесся над площадью, как глас пророка. — Времена нынче темные. Кругом враги, извращенцы и предатели. Но мы стоим! Мы храним заветы!
Толпа взревела от восторга. Им было уютно в этой темноте. Им было спокойно от мысли, что не нужно никуда тянуться, не нужно расти, не нужно становиться лучше. Ведь их лидер, их идол, их святой — он такой же, как они. Только чуть-чуть чище выбрит.
Владимир Владимирович упивался своим величием. Он чувствовал себя почти Богом — Богом пустоты, Демиургом ничтожества. Он не понимал одного. Того, о чем предупреждала классическая литература, которую он так успешно изгнал из школьной программы.
Он не понимал, что в природе не бывает абсолютной пустоты. Что свято место, даже если оно занято самозванцем, притягивает молнии. И что лес, который он так старательно вырубал, имеет свойство прорастать заново — но уже не культурными деревьями, а диким, хищным, ядовитым кустарником.
И еще он не заметил, как в тени, в самой глухой подворотне, где он собственноручно придушил последние ростки интеллигентности, уже стоял кто-то новый. Кто-то молодой, с глазами холодными и пустыми, как дуло пистолета. Кто-то, кто смотрел на сияющего на трибуне Пуховеева не с восхищением, а с чисто прагматичным расчетом.
Этот новый герой тоже знал рецепт святости. Он тоже читал "инструкцию по выживанию", написанную всей жизнью Пуховеева. И он видел перед собой не Бога, а просто старого, жирного, зажившегося борова, который заслоняет собой солнце.
— Слишком он какой-то... правильный, — прошептал этот новый, сжимая в кармане что-то тяжелое, простое и надежное, как кирпич. — Слишком чистенький на нашем фоне. Выделяется. Пора бы и фон подкорректировать.
Пуховеев сиял. Он был уверен, что он — вершина эволюции. Но для тех, кто полз снизу, из той самой хтонической грязи, которую он лелеял, он уже был слишком высокой целью. Он стал той самой сосной, которую нужно срубить, чтобы не мешала расти новому, еще более страшному бурьяну.
Ибо таков закон выжженной земли: каждый следующий слой пепла будет чернее предыдущего. А святость... Святость здесь давно ни при чем. Здесь просто очередь на эшафот, который по недоразумению называют пьедесталом.
Свидетельство о публикации №225123001562