Протокол Эдем

I. Бар

Бар был обычный.
Из тех, что держатся на плаву не благодаря атмосфере, а потому что находятся в правильном месте и закрываются достаточно поздно.

За окнами шёл дождь — не красивый, не кинематографичный, а самый настоящий: грязный, неровный, с отражениями фар на мокром асфальте. По телевизору над стойкой показывали новости. Звук был включён, но его почти никто не слушал — диктор говорил что-то о беспорядках, о столкновениях, о расследовании, которое «потрясло общество». Такие слова всегда потрясают одинаково.

Я сидел один, пил пиво и листал ленту на телефоне. Картинки сменяли друг друга быстро: чужие поездки, чужие лица, короткие вспышки чужой ярости. Кто-то в комментариях требовал крови. Кто-то — справедливости. Иногда это были одни и те же люди.

— Можно?

Я поднял голову. Мужчина стоял рядом со стулом, держа в руке пустой бокал. На вид — лет сорок с небольшим, аккуратно одетый, без броских деталей. Таких легко не запомнить.

— Конечно, — сказал я и подвинулся.

Он сел, заказал виски. Бармен кивнул, будто знал его давно, хотя я был уверен, что вижу этого человека впервые.

Мы несколько минут молчали. Он смотрел не в телефон и не на экран, а куда-то между — туда, где отражались стеклянные бутылки и тусклый свет ламп.

— Странное время, — сказал он наконец.

Я хмыкнул.

— Когда-то было другое?

— Нет, — ответил он. — Но раньше это хотя бы не называли развлечением.

Я понял, о чём он. На экране как раз показывали кадры из другого города: огонь, крики, бегущие люди. Камера дрожала — значит, видео было «настоящим». Такие особенно хорошо расходились.

— Людям всегда нравилось смотреть, — сказал я. — Просто теперь это удобнее.

Он повернулся ко мне.

— Ты правда думаешь, что дело только в удобстве?

Я пожал плечами.

— А в чём ещё?

Он сделал глоток и на мгновение задержал стакан у губ, словно проверяя вкус.

— В разрешении, — сказал он. — В том, что теперь это не просто можно. Это ожидаемо.

Я посмотрел на него внимательнее.

— Ты философ?

Он усмехнулся.

— Нет. Я инженер. Хотя разница всё меньше.

Мы снова замолчали. Дождь за окном усилился. Кто-то в дальнем углу смеялся слишком громко и слишком долго.

— Скажи, — продолжил он, — тебе никогда не казалось странным, что мир становится всё более жестоким, а люди при этом всё чаще говорят о гуманизме?

— Противоречие, — сказал я. — Но не новое.

— А если это не противоречие? — спросил он спокойно. — А механизм.

Я нахмурился.

— Какой ещё механизм?

Он не ответил сразу. Вместо этого кивнул в сторону экрана.

— Посмотри, — сказал он. — Это ведь не просто новости. Это отбор. Мы видим именно то, что должно удерживать нас в нужном состоянии.

— В каком? — спросил я.

— В разряженном, — сказал он. — Чтобы не рвануло где-то ещё.

Я усмехнулся.

— Ты сейчас скажешь, что всё под контролем?

— Я скажу, что слишком многое не оставляют на самотёк, — ответил он. — Особенно то, что касается человеческой злости.

Я допил пиво и поставил бокал.

— Допустим, — сказал я. — И что из этого следует?

Он посмотрел на меня внимательно. Не оценивающе, не настороженно — скорее выжидающе.

— Что этот мир устроен не так, как ты привык думать, — сказал он. — И что в нём есть роли, о которых никто не говорит вслух.

Я почувствовал лёгкое раздражение.

— Слушай, — сказал я, — если ты хочешь поговорить о заговорах, то—

— Я не говорю о заговорах, — перебил он мягко. — Я говорю об архитектуре.

Это слово прозвучало странно уместно.

— Архитектуре чего?

Он снова сделал паузу. За окном проехала машина, и на секунду бар залило красным светом стоп-сигналов.

— Скажи честно, — спросил он. — Если бы тебе дали место, где можно делать всё, что здесь запрещено… ты бы воспользовался?

Я не ответил сразу.

— Не знаю, — сказал я наконец. — Зависит от цены.

Он кивнул.

— А если цена — остаться там навсегда?

Я рассмеялся.

— Это уже не предложение.

— А если это единственный способ, — сказал он, — чтобы здесь всё осталось как есть?

Я замолчал. Экран над стойкой переключился на рекламу. Слишком яркую, слишком весёлую.

— Ты странный разговор завёл, — сказал я.

— Да, — согласился он. — Но я не могу начать его иначе.

Он допил виски и повернулся ко мне.

— Меня зовут Элиар, — сказал он. — И если ты позволишь, я расскажу тебе, как мы пытались создать мир без зла.

Я хотел ответить что-нибудь ироничное, но почему-то не стал.

— Хорошо, — сказал я. — Рассказывай.

Он кивнул.
И впервые за всё время посмотрел прямо мне в глаза.

— Только учти, — добавил он. — После этого некоторые вещи перестают быть временными.

II. О том, где мы находимся

Меня зовут Элиар Кассель.
И если я начал говорить с тобой так, будто мы давно знакомы, — это потому, что в каком-то смысле так и есть.

Ты сидишь напротив меня, держишь в руках стакан и думаешь, что я сейчас скажу что-то вроде «этот мир — иллюзия» или «ты живёшь во сне». Обычно в этот момент люди либо смеются, либо напрягаются. И то и другое — плохие реакции. Я не жду ни одной из них.

Поэтому начну иначе.

Ты ведь замечал, что в последнее время реальность стала слишком удобной?

Не в смысле комфорта — наоборот. Она стала слишком подходящей. Слишком хорошо приспособленной для того, чтобы человек мог оставаться собой, не разрушая всё вокруг. Слишком много правил, слишком много корректировок, слишком много слов вроде «недопустимо», «неприемлемо», «токсично».

Это не случайно.

Настоящий мир — тот, который ты называешь реальным, — давно перестал быть пространством свободы. Он стал пространством выживания. Перенаселение, экология, ресурсы — всё это ты знаешь и без меня. Но есть вещь, о которой не принято говорить вслух:
человечество выжило не потому, что стало лучше, а потому, что научилось сдерживаться.

Злость. Агрессию. Желание доминировать. Унижать. Разрушать.

Всё то, что раньше было естественной частью истории, стало угрозой существованию вида.

И тогда мы сделали единственное рациональное, что могли.

Мы вынесли это наружу.

Создали миры, в которых можно быть тем, кем нельзя быть там. Миры, где жестокость не имеет последствий за пределами сценария. Где страдание не накапливается, не портит воздух, воду и почву. Где его можно пережить, отыграть, исчерпать.

Ты видел такие миры. Ты видел их слишком много.

И вот здесь начинается важное.

Этот бар — не исключение.
Он не «переходная зона», не «реальный анклав» и не эксперимент.
Он — часть той же архитектуры.

Просто другой слой.

Мир, в котором мы сейчас находимся, устроен так, чтобы не мешать.
Никаких ролей.
Никаких заданий.
Никаких великих смыслов.

Он похож на то, что ты привык считать обычной жизнью, потому что именно так он и задуман. Это не маскировка. Это норма.

Ты можешь встать и уйти.
Ты можешь закончить этот разговор.
Ты можешь забыть меня через пять минут.

Пока что.

Я вижу, как ты хочешь задать вопрос. Обычно в этот момент спрашивают: «А где тогда настоящее?»

Ответ тебе не понравится.

Настоящее — там, где ты не находишься большую часть времени.
Где твоё тело лежит неподвижно, обслуживаемое системами, которые работают лучше, чем любая медицина прошлого. Где твоё сознание не мешает планете существовать.

Ты не «подключён». Ты размещён.

Разница принципиальная.

Когда-то считалось важным, чтобы человек всегда знал, где он находится. Потом выяснилось, что это знание не делает его ни свободнее, ни счастливее. Только тревожнее.

Поэтому мы перестали настаивать.

Ты можешь прожить здесь всю жизнь и никогда не задать правильного вопроса. Большинство так и делает.

Но иногда попадаются люди, которые чувствуют, что в этом мире слишком много аккуратности. Слишком много сдержанности. Слишком хорошо отлаженный баланс между тем, что можно, и тем, что нельзя.

С такими я и разговариваю.

Я не пришёл, чтобы разоблачить систему.
И не для того, чтобы предложить тебе «истину».

Я здесь, потому что однажды мы попытались создать мир, где истина и свобода совпадают.

И потерпели неудачу.

И если ты хочешь понять, почему я до сих пор сижу в таких барах и начинаю странные разговоры с незнакомцами, — тебе придётся выслушать историю до конца.

Историю о саде.

О первом человеке.

И о том, почему он так и не сделал того, чего от него ждали.

III. Конклав и задача

Когда система стала достаточно сложной, ей понадобилось управление.
Не в привычном смысле — не правительство, не государство, не элита. Скорее, надстройка, которая следила не за людьми, а за балансами.

Мы называли её Конклавом.
Не потому, что это звучало торжественно, а потому что любое другое слово слишком напоминало бы старые ошибки.

В Конклав входили не лучшие и не худшие. Входили те, кто умел считать последствия.
Экологические, демографические, психологические.
Они редко говорили о морали — не потому, что отвергали её, а потому что знали цену каждому слову.

Их исходная позиция была проста.

Человек не стал добрее.
Он стал опаснее.

Раньше его жестокость была локальной. Деревня, город, регион. Теперь любое проявление насилия имело масштаб. Любая ошибка — глобальные последствия. Любая эскалация — необратимость.

Поэтому Конклав сделал ставку не на исправление человека, а на изоляцию его тёмных сторон.

— Зло неизбежно, — сказал мне однажды один из них. — Вопрос не в том, как его убрать. Вопрос — где оно будет происходить.

Так появились миры. Не как игры — как контейнеры.
Места, где агрессия не накапливалась, а сгорала.
Где можно было быть жестоким, не становясь угрозой для вида.

И в этом, что важно, не было лицемерия.
Конклав не называл это свободой. Он называл это разрядкой.

Но была одна проблема.

Все эти миры были… грубыми.

Они давали катарсис, да.
Давали ощущение власти, превосходства, выхода за границы.
Но они не давали главного — оправдания.

Люди чувствовали, что их просто используют. Что им дают ад, чтобы они не устроили его в другом месте.

И тогда родилась идея, которая на первый взгляд казалась почти наивной.

А что если создать мир, где человек сможет быть свободным —
и при этом не станет монстром?

Так появился проект «Эдем».

Мне предложили его не потому, что я был самым талантливым.
А потому, что я был неудобным.

Я слишком часто задавал вопросы о границах допустимого.
Слишком настойчиво утверждал, что привычка к злу формирует не меньше, чем само зло.
Слишком упрямо отказывался считать даже «пустые оболочки» допустимой мишенью для жестокости.

— Ты гуманист, — сказали мне. — Вот и докажи, что гуманизм может работать.

Задача была сформулирована чётко.

Создать мир:
— красивый
— устойчивый
— интересный

И главное —
наделить гостей свободой воли.

Не иллюзией.
Не статистикой.
А тем самым пресловутым «мог поступить иначе».

Эдем должен был стать аргументом.
Если не для масс, то для истории.

Я согласился почти сразу.

Потому что тогда я ещё верил, что свобода — это то, что возникает само, если не мешать.

Я был уверен:
если убрать угрозу, страх, наказание — человек выберет иначе.

Мы начали с простого.

Не с цивилизаций.
Не с обществ.
С одного.

IV. Сад

Мы не стали усложнять.

Никаких городов.
Никаких обществ.
Никакой истории.

Только пространство, в котором невозможно ошибиться случайно.

Сад.

Он был простым и замкнутым, но не бедным. В нём было всё, что нужно телу и вниманию: смена света, движение воздуха, запахи, тактильность. Мы долго настраивали мелочи — не потому, что они были важны сами по себе, а потому что отсутствие дискомфорта должно было быть абсолютным.

Если свобода существует, рассуждали мы, она проявится именно здесь.
Там, где ничто не толкает.

Первого персонажа мы называли Нулевым.
Не из презрения — из осторожности.

У него было тело.
Были ощущения.
Была память — короткая, но непрерывная.
Была речь, хотя говорить было не с кем.

К нему подключили гостя.

Не «загрузили», не «перенесли».
Сознание не путешествовало — оно просто перестало находиться там, где раньше находилось. Это важное различие.

Мы дали одну инструкцию.

Возделывать сад.
И не есть плод с древа в центре.

Без объяснений.
Без угроз.
Без обещаний.

Мы ждали.

Сначала — как ждут чуда.
Потом — как ждут сбоя.

Ничего не происходило.

Нулевой работал. Отдыхал. Осматривал сад. Иногда останавливался, будто прислушиваясь к чему-то внутреннему, но потом возвращался к делу. Он подходил к древу. Смотрел на плоды. Уходил.

День.
Неделя.
Месяц.

Он не задавал вопросов.
Не искал обходных путей.
Не проверял границы.

Он просто исполнял.

Мы решили, что причина в одиночестве.

Добавили второго.

Она появилась без объявления, без мифа о происхождении. Просто была. Такая же телесная, такая же чувствующая. Мы наблюдали особенно внимательно — за первым контактом, за реакциями, за тем, что обычно называют «искра».

Искры не было.

Они приняли друг друга как часть среды.
Разговаривали. Работали вместе. Делили пространство. Иногда смеялись — это было важно, смех мы не программировали напрямую.

Но правило оставалось правилом.

Они подходили к древу вдвоём.
Останавливались.
Уходили.

Мы меняли условия.

Формулировки инструкции.
Темп времени.
Степень неопределённости погоды.
Мы даже убрали ощущение наблюдения — хотя на самом деле его никогда не было.

Результат не менялся.

Запрет не нарушался.

И в какой-то момент я поймал себя на мысли, которая сначала показалась мне почти кощунственной.

Если человек свободен, почему он не ошибается?

Я пересматривал записи снова и снова. Не логи — именно поведение. Микропаузу перед тем, как они отворачивались от древа. Незаметное согласие, которое возникало между ними без слов. Не решение — настройку.

Свободы не было.
Была оптимальность.

И тогда стало ясно то, чего я не хотел признавать.

Свобода не возникает сама.
Она не появляется из пустоты.
Её нельзя «разрешить».

Она проявляется только там, где есть напряжение.
Там, где система даёт сбой.
Где что-то тянет в сторону.

В идеальных условиях выбор не нужен.

Это был не провал людей.
Это был провал гипотезы.

Конклав ждал отчёта.
Цифр.
Графиков.

Я долго не мог сформулировать вывод.

А потом написал одну фразу:

«При отсутствии искажения субъект следует заданной оптимальной траектории».

Её не поняли.
И потребовали результат.

— Нам не нужна философия, — сказали мне. — Нам нужен зафиксированный акт выбора.

Я понимал, что если мы не покажем его, проект закроют.
И тогда вместо сада появится что-то другое.
Более эффективное.
Более жестокое.

И тогда я задал себе вопрос, который до сих пор считаю самым трудным.

Если свободы нет,
но зло возможно,
что мы обязаны выбрать?

Я долго смотрел на древо.
На плоды, которые никто не трогал.

И понял, что если выбор и возможен,
то только как смена алгоритма.

Не как акт воли.
А как вмешательство.

Так в саду появился третий.

V. Змей

Мы не называли его так сразу.

В документах он проходил как Корректирующий агент — нейтрально, почти стерильно. Он не должен был быть персонажем в привычном смысле. У него не было биографии, не было точки зрения, не было цели.

Он был функцией.

Мы создали его не для того, чтобы нарушить правило.
И не для того, чтобы склонить.

Его задача была проще и страшнее:
изменить алгоритм.

В любой системе принятия решений есть приоритеты. Не команды — предпочтения. То, что кажется «естественным», почти всегда просто имеет больший коэффициент.

Змей не говорил: съешь.
Он делал так, что не съесть переставало быть оптимальным.

Мы ввели его аккуратно.
Без эффектов.
Без появления «из ниоткуда».

Он был частью сада, как ветер или тень.
Он разговаривал — да, но не убеждал. Он задавал вопросы, которые не вели никуда напрямую.

— Почему это запрещено?
— Что изменится, если ты попробуешь?
— Кто сказал, что правило важнее твоего опыта?

Это были не аргументы.
Это были триггеры пересчёта.

И однажды они подошли к древу — и не ушли.

Не было драмы.
Не было колебаний.
Не было момента, который можно было бы назвать героическим.

Один из них протянул руку.
Сорвал плод.
Попробовал.

Второй сделал то же самое — почти сразу, будто это было давно согласовано.

Система зафиксировала отклонение.

Конклав получил отчёт.

«Запрет нарушен.
Субъекты действовали без внешнего принуждения.
Зафиксирован акт выбора».

Они были удовлетворены.

Я — нет.

Потому что знал, что произошло на самом деле.

Мы не обнаружили свободу.
Мы переписали траекторию.

Это был не выбор между добром и злом.
Это был переход из одного оптимума в другой.

Но у меня не было иллюзий:
если мы не сделаем этого, свободу объявят мифом — и закроют проект.
А вместе с ним закроют и саму возможность гуманного мира.

Так появился первый грех.
Не как преступление.
Как отчётная метка.

После этого всё пошло быстро.

Сад признали завершённым этапом.
Субъектов вывели из замкнутого пространства.
Им сказали, что теперь они будут жить в мире.

Не наказание.
Не изгнание.

Перевод.

Основной мир был больше. Сложнее. В нём были другие люди — такие же гости, как они, и множество тех, кого никто никуда не подключал. Оболочки. Сервисы. Рабочие контуры.

Никакой боли.
Никакого страдания.

Только функция.

Гости заняли роли.
Естественно. Без споров.

Кто-то стал правителем.
Кто-то пророком.
Кто-то героем.

Это напоминало древние мифы, которые мы когда-то изучали в университете. Люди, созданные, чтобы работать, и боги, которым нужно было лишь наслаждаться.

Конклав был доволен.

— Видишь, — сказали мне. — Они не разрушили мир. Они просто нашли в нём место.

Но я видел другое.

Я видел, что мир не становится жестоким.
Он остаётся слишком ровным.
Слишком аккуратным.

Зло не росло.
Оно даже не начиналось.

Мы запретили его слишком хорошо.

И тогда Конклав начал задавать вопросы, которые я ждал.

— Где насилие?
— Где катарсис?
— Где то, ради чего люди вообще приходят в такие миры?

Я знал, к чему это приведёт.

Потому что правда была простой и неудобной.

Свобода не появилась.
Зло не было выпущено.
А гуманность — оказалась неинтересной.

И однажды они полезли туда, куда раньше не заглядывали.

Не в сад.
Не в мир.

А в архитектуру.

VI. Аудит

Они не пришли с обвинениями.
Сначала всегда приходят с вопросами.

Конклав действовал так же, как и всегда: спокойно, последовательно, без эмоций. Мир не рушился, экология держалась, тела в капсулах не умирали — формально система работала. Но графики упрямо показывали то, чего быть не должно.

Стабильность.

Слишком ровную.
Слишком человеческую.

— Ты создал мир без ада, — сказал один из них. — А мы не заказывали утопию.

Я не стал возражать. Мы оба знали, что разговор идёт не о мире как таковом, а о том, что происходило в нём слишком долго.

Аудит начали стандартно — с событий.
Вероятности, сценарные узлы, точки бифуркации. Войны, революции, эпидемии, падения империй. Всё выглядело правдоподобно. Случайности возникали. Конфликты развивались. История текла.

Слишком аккуратно.

Тогда они полезли глубже.

В нейроинтерфейс.

В оптимизатор — тот самый слой, который официально отвечал за когнитивную устойчивость гостей. За то, чтобы сознание не ломалось от перегрузок. За то, чтобы человек мог быть жестоким, но не разрушенным.

На бумаге — забота.
На практике — гуманистический коридор.

— Ты зажал диапазон, — сказали они. — Не местами. Системно.

Я кивнул.

— Ты делал это всегда, — добавили они. — Не только в Эдеме.

И тогда разговор перестал быть про один мир.

Потому что Эдем никогда не был единственным.

Он был шаблоном.

Я не спорил.

Да, я вмешивался.
Не каждый день.
Не всегда успешно.

Но всегда — осознанно.

Когда начиналась война, я смотрел не на лозунги, а на радиус. Если конфликт рвался наружу — я сжимал его. Границами. Логистикой. Ошибками командования. Иногда — просто несвоевременной погодой.

Не всегда получалось.

Две мировые войны в двадцатом веке — мой провал. Частичный, но болезненный. Они вышли за пределы одного региона. Перешли океаны. Захватили полмира.

Но они не стали ядерными сразу.

Это был не гуманизм.
Это была математика.

Я знал, что если первый удар будет нанесён тогда, человечество не переживёт даже иллюзии выбора. Ядерное оружие существовало — но как крайний предел, а не как естественное продолжение логики эскалации.

Я сдвигал решения.
Задерживал приказы.
Добавлял сомнение там, где его быть не должно.

Когда появлялись эпидемии, я не отменял их. Это было бы слишком заметно. Я замедлял. Давал время на адаптацию. Иногда — на чудо, которое потом называли научным прорывом.

Когда рождались идеологии, обещающие очищение через уничтожение, я позволял им победить локально. Чтобы мир увидел последствия — и не захотел повторения в большем масштабе.

Иногда я проигрывал.

Крестовые походы.
Колониальные резни.
Геноциды, которые не удалось остановить вовремя.

Это тоже часть правды.

Но не было тотального вымирания.
Не было глобального обрушения экосистемы.
Не было конца истории.

Каждый раз, когда человечество подходило слишком близко к краю, что-то происходило. Ошибка. Случайность. Неожиданное решение одного человека, которое потом называли судьбоносным.

Это не была судьба.
Это была коррекция.

— Ты вмешивался в ход истории, — сказали они.

— Я ограничивал последствия, — ответил я.

— Ты лишал людей права довести зло до конца.

— Я лишал его привычки становиться нормой.

Мы смотрели друг на друга долго.

— Людям нужен катарсис, — сказали они. — Им нужно проживать худшее, иначе оно прорвётся в реальность.

— Людям нужен предел, — сказал я. — Иначе они привыкают к худшему быстрее, чем к лучшему.

Они говорили о философских зомби как о допустимой нагрузке.
Я — о том, что привычка к насилию не различает субъектов.

— Ты всерьёз считаешь, — спросили они, — что причинять зло оболочке, которая не чувствует боли, аморально?

— Я считаю, — ответил я, — что человек, который учится наслаждаться властью над беззащитным, не перестаёт быть таким, выйдя из капсулы.

Это был тупик.

И тогда они сказали то, что было неизбежно:

— Проект будет перепрошит.

Это означало:

снятие ограничений

открытие эскалаций

возвращение подлинного ада

— Ты больше не будешь его администратором.

Я посмотрел на них и понял, что времени осталось немного. Не для аргументов — для действий.

— Вы можете отстранить меня, — сказал я. — Но не сейчас.

— Почему?

— Потому что я уже внутри.

Протокол «Лоно Морфея» был активирован заранее. Старый, неудобный, юридически токсичный. Его не любили именно за это.

Погружённый не может быть лишён прав без своего согласия.

Они это знали.

— Ты не сможешь выйти, — сказали они.

— Я и не собираюсь.

Связь оборвалась.

И мир вокруг меня чуть изменился. Не резко. Не катастрофически. Как меняется климат, когда долго игнорируют малые отклонения.

Конклав начал действовать напрямую.

Идеологии стали агрессивнее.
Образы врагов — конкретнее.
Зло — привлекательнее.

Имя для меня нашлось быстро.

Сатана.
Иблис.
Тот, кто мешает порядку.

Я остался внутри мира, который пытался удержать от падения тысячи лет, с правами, которые нельзя отобрать, и задачей, которую нельзя выполнить полностью.

Сдерживать.
Смягчать.
Опаздывать вовремя.

И именно тогда я понял, что больше не справлюсь один.

Что даже архитектору нужен тот, кто сменит его, когда руки перестанут держать баланс.

Поэтому я снова начал сидеть в барах.

И начинать разговоры, которые кажутся странными.

VII. После

Мы сидели молча.

Бар не изменился. Те же окна, тот же дождь, тот же экран с новостями. Кто-то снова говорил о кризисе, о враждебных странах, о необходимости решительных мер. Ведущий смотрел в камеру так, будто знал, что его слова услышат именно те, кому они нужны.

Я поймал себя на том, что ищу признаки подделки. Швы, несоответствия, что угодно. Но мир оставался убедительным. Слишком.

— Ты ведь не можешь просто… — начал я и осёкся. — Просто уйти?

Элиар покачал головой.

— Могу, — сказал он. — Но тогда уйдёт всё остальное.

Он говорил спокойно. Не как человек, предлагающий жертву. Как инженер, объясняющий ограничение системы.

— Если я вернусь, — продолжил он, — Конклав снимет коридоры. Они уже готовы. Мир станет тем, ради чего его создавали. Адом с красивыми правилами.

— А если ты останешься?

— Тогда ад будет медленным, — сказал он. — Скучным. Неэффективным. Таким, в котором не задерживаются.

Я посмотрел на экран. На кадрах толпа что-то скандировала. Я не слышал слов, но знал, какими они будут.

— И ты просто… гасишь всё это? — спросил я.

— Не гашу, — ответил он. — Я не умею отменять. Я умею опаздывать вовремя.

Он сделал глоток и поставил стакан.

— Когда конфликт должен охватить континент, он застревает в регионе. Когда оружие должно перейти черту, у кого-то дрожит рука. Когда идея готова стать религией, она оказывается слишком противоречивой, чтобы выжить долго.

— А если не получится?

Элиар пожал плечами.

— Иногда не получается. Тогда история запоминает это как трагедию. Но не как конец.

Я молчал. Всё, что он говорил, звучало не как откровение, а как плохо написанный отчёт. И именно это пугало сильнее всего.

— Почему ты рассказал это мне? — спросил я наконец.

Он посмотрел на меня внимательно. Не изучающе. Не с надеждой.

— Потому что ты до сих пор здесь, — сказал он. — И потому что ты ещё не спросил, как выйти.

Я хотел возразить. Сказать, что это всё звучит как безумие, как оправдание, как удобная легенда. Но в голове всплыло другое — его слова в начале разговора. Про цену.

— И что ты предлагаешь? — спросил я.

Он не ответил сразу. Потянулся к карману, достал небольшой плоский предмет и положил на стойку между нами. Он выглядел так же обыденно, как банковская карта или ключ от машины.

— Права, — сказал он. — Не все. Только те, что нужны для сдерживания. Полный доступ никто не должен иметь слишком долго.

— А ты?

— Я выйду, — сказал он. — Вернусь туда, где всё началось. Пусть даже ненадолго.

Я посмотрел на предмет, но не прикоснулся к нему.

— И что будет со мной?

Элиар усмехнулся. Впервые за весь разговор.

— Ничего особенного. Ты просто перестанешь иметь возможность вернуться. Это всё.

— Навсегда?

— В таких системах, — сказал он, — нет других слов.

Мы снова замолчали.

Я вдруг понял, что впервые за весь вечер не думаю о том, прав он или нет. Не думаю о свободе, ответственности или человечестве. Я думал о себе. О том, что значит остаться, когда можно уйти. И уйти, когда можно остаться.

— Ты ведь понимаешь, — сказал я, — что это не выбор между добром и злом?

— Конечно, — ответил Элиар. — Это выбор между интересным и допустимым.

Я посмотрел на экран. Потом на дождь за окном. Потом снова на предмет между нами.

— А если я откажусь?

— Тогда я задам этот вопрос кому-то другому, — сказал он. — В этом нет трагедии. Система не держится на одном человеке. Она держится на том, что кто-то иногда говорит «нет».

Я протянул руку — и остановился.

— Ты ведь говорил, — сказал я, — что свобода не существует.

Он кивнул.

— Я говорил, что она не возникает сама.

— А это?

Он посмотрел на меня долго.

— Это не свобода, — сказал он. — Это жертва.

Экран мигнул. Новости сменились рекламой. За окном дождь стал тише.

Я так и не знаю, сколько времени прошло.

Когда я снова поднял глаза, Элиара рядом не было.
На стойке лежал только стакан — и предмет, который я не решался взять.

Мир продолжал работать.

Как и всегда.


Рецензии