Искупление

"Революция была великим преступлением. И те, кто обманывал народ, кто вводил его в заблуждение, кто провоцировал его на конфликты, преследовали совсем не те цели, которые они открыто декларировали. Была совсем другая повестка дня, о которой люди совсем даже не помышляли ... " (с) Патриарх Кирилл

Первый май после победы был крайне холодным и сырым. Солнце светило, но не грело отчего воздух на кухне в коммунальной квартире на Ленивке был густым, липким и многослойным как пирог, испечённый жизнью впроголодь. Нижний, слой того пирога — вечный запах сырых стен и кирпича, прошитого насквозь трубной ржавчиной. На него накладывался второй слой — кислое дыхание мусорного ведра, не вынесенного со вчерашнего дня, и едкая нота карболки, которой Анна Петровна пыталась заглушить остальные запахи и вообще всё оставшееся живое. Верхним слоем этого пирога были сегодняшние вонь прогорклого подсолнечного масла со сковороды Клавдии Семёновны, пар от варёной в мундире картошки, едкий запах папирос «Беломорканал» и едва уловимый, но постоянный запах йодоформа — от бинтов, которые меняла по вечерам тётя Дуся из третьей комнаты. Двенадцатиметровая кухня, когда-то довольно просторная для одной семьи, сейчас стала полем боя, разграниченного трещинами в линолеуме и невидимыми, но несокрушимыми рубежами в виде рабочих столов с керосинками на них. У каждой семьи — свой угол, свой стул и свой крючок на стене. Смещение чужой кастрюли на сантиметр могло стать поводом для недельной войны.

У раковины стояли две женщины. Анна Петровна, худая, с лицом, будто вырезанным из старой доски, она теребила кочан капусты, будто это была отрубленная голова недруга. Её муж пропал без вести под Ржевом в сорок первом. С тех пор она каждое утро перекладывала в комоде его единственную сохранившуюся фотографию на которой он двадцатилетний в будёновке, с шашкой наголо. Перекладывала, чтобы не выцветала, и каждый раз шептала: «Петька мой, Пётр Иваныч…» Рядом — Клавдия Семёновна, бывшая бригадирша из колхоза под Вязьмой, плотная, с глазами-щёлочками. В сорок втором немцы сожгли её деревню дотла; из всей деревни она осталась одна с двумя родственниками. Она жарила тощую рыбешку, рыба шипела на сковороде, а Клавдия Семёновна шевелила губами, тихо рассуждая сколько рыбы получится на троих — ей, сыну-инвалиду и старухе-свекрови, которых она привезла в Москву с вяземского пепелища. У плиты, на табурете, сидела тётя Дуся — бывшая медсестра, пятидесяти лет, с ампутированной выше колена под Сталинградом ногой. Она заваривала себе травяной «чай» из сушёной моркови и крапивы. Рядом у стены стоял самодельный костыль, сделанный из двух черенков от лопат. Когда кто-то случайно задевал его, тётя Дуся вздрагивала всем телом, будто её снова подкинуло взрывной волной. На подоконнике стояла банка с тремя гвоздиками — это учительницы начальных классов Раисы Николаевны из четвёртой комнаты. Ее муж погиб в мае сорок пятого, за три дня до Победы, а гвоздики ей принёс соседский мальчишка – ее ученик. Неизвестно где он их взял, скорее всего украл с чьей-то могилы на Ваганьковском. Раиса Николаевна каждое утро переставляла банку так, чтобы цветы не вяли, и шептала: «Всё равно бы ты не любил город, Лёня…».
Молока ни у кого не было уже третий месяц.

А за столом разворачивалось главное действие сегодняшнего дня. Василий Андреевич Пяткин – танкист, офицер в отставке, сидел спиной к замутненному окну, из которого была видна только кирпичная стена противоположного дома. Его лицо — топография Курской дуги с горящими танками: багровые рубцы, белые прожилки шрамов, левый глаз прикрыт тяжёлым веком. Он медленно и с усилием чистил картофелину. Нож в искривлённых пальцах сдирал толстые пласты кожуры вместе с мякотью. Напротив, на табуретке — Коля Зобнин – сосед по комнате и студент мехмата МГУ, острые локти, горящие глаза за стёклами очков, висящих на длинном тонком носу с горбинкой. Поношенный пиджак выглажен в стрелку, рядом — стопка книг, перевязанная бечёвкой. Он вертел в руках шариковую ручку, сделанную из длинной патронной гильзы от патрона для снайперской винтовки.
«Василий Андреевич, — начал он громче обычного, зная о легкой глухоте фронтовика, — вы прошли революцию, гражданскую войну, служили офицером в мирное время и закончили войну на Курской дуге … а я вчера в Ленинке сидел, материалы по аграрной политике конца двадцатых смотрел, потом с однокурсниками спорили и… голова кругом».

Пяткин медленно поднял на Колю свой единственный целый глаз. Взгляд у него был тяжёлый и тусклый. «От Ленинки, Коля, у всех голова кругом. Там бумаги лежат, а не жизнь. Жизнь — она вот тут». Сказал он и ткнул ножом в картофелину. «Я об ответственности хочу сказать! — выпалил Николай. — О той, что взял в семнадцатом году на свою душу весь народ. Ведь все хотели, как лучше, а в итоге что получилось – миллионы исковерканных человеческих судеб, миллионы погибших в жерновах гражданской войны, коллективизации и продразверстки. Что вышло? Брат на брата, мужик на мужика… Раскулачивание, голод… Да, заводы построили, реки почти что развернули, но какой ценой!»

На кухне стало тихо. Только шипело масло и тяжело дышала тётя Дуся. Василий Андреевич положил нож. Звук — глухой, как выстрел в подушку. «Грех… — повторил он хрипло. — Грех был. Я и сам во грехе по шею. Помню двадцатый год на Тамбовщине, было восстание Антонова — «Робин Гуд», мать его раз так. Тогда народ восстал против продразверстки, и мы по приказу этот народ давили. Думали, что ради новой жизни старую можно в топку…».

Он замолчал, глядя сквозь стену в дымные пожарища двадцатых. «Ты говоришь — ответственность взяли. Верно – взяли, но мы же потом и ответили. Не на партсобраниях ответили, а в окопах в Сталинграде, на Мамаевом кургане, в каждой братской могиле от Москвы до Берлина — ответили кровью своей и сыновей своих. Всех нас перемешало в одну окопную грязь и комиссаров, и штрафников, и офицеров, и простых солдат потому что не было невиноватых. И вышел из той мясорубки уже не тот довоенный народ с тяжелым грехом. Вышел советский народ — чистый, как херувим. Потому что мы вместе хоронили, вместе голодали и друг за друга умирали. Тот грех не отмолить в церкви, но мы его отмыли в Волге, Днепре, Буге и Висле — отмыли так, что вода землю не брала, одна кровь в ней была. Искупили, Коля, его мы с лихвой. И теперь на совести… пусто. Выжжено как у меня вот здесь». Он провёл корявым пальцем по щеке. Николай сжал книги так, что побелели костяшки. Хотел что-то сказать — открыл рот, но слова не шли. Только выдавил: «А если… если цена оказалась выше, чем смысл?» Пяткин посмотрел на него долгим, страшным взглядом. Молчание прервала тётя Дуся, тихо и цинично выдавив: «У попа в церкви сдачи не дают, Коля», а Пяткин продолжил: «Нет счета жертве! Иначе смысл придётся придумать потом, иначе три моих сына зря головы сложили. И Лёня Раисы Николаевны, и тётя Дуся зря ногу потеряла. И деревня Клавдии Семёновны. Понимаешь?» Николай молчал. Потом тихо кивнул. Анна Петровна уронила нож в раковину — звякнуло. Клавдия Семёновна выключила огонь и стояла, прижав ладонь к груди, где под кофтой на шее висел на ниточке обручальный перстень. Тётя Дуся перестала мешать свой «чай» и смотрела в пол. Николай поднялся, поправил ремень портфеля. «Мне в университет надо ехать, семинар по мат анализу». «Иди, — сказал Пяткин. — Тебе не окопы копать, тебе страну поднимать своей головой». Коля кивнул женщинам и вышел. Щелчок дверного замка прозвучал как точка, поставленная в этой беседе. Василий Андреевич ещё минуту сидел неподвижно. Потом с трудом поднялся, слил воду из кастрюльки, переложил на тарелку три мелких разварившихся картофелины, достал из тумбочки кусок чёрного хлеба и щепотку соли в бумажном кулечке. Сел обратно и начал есть — медленно, методично, аккуратно отламывая хлеб. Он был одинок. Война забрала у него трёх сыновей, жена умерла от горя через неделю после третьей похоронки. Мирная жизнь не вернула ему ни лица, ни здоровья, но в его движениях была страшная ясность человека, который отстоял свою позицию до конца. Ему больше не надо было никому ничего доказывать — ни миру, ни себе.

На кухне пахло карболкой, йодоформом, керосином и пригорелым маслом. И никто не сказал больше ни одного слова.  Была просто кухня, запахи, шрамы, три картофелины и два человека, которые говорили на разных языках, но живущих свою жизнь в одном и том же аду. И вот эта невозможность перевести одно на другое — книжную правду студента и окопную правду фронтовика — и есть главная боль тех поколений. Миллионы людей, которые заплатили такую цену уже не могли позволить себе сказать — всё зря, иначе просто сойдёшь с ума. Поэтому искупили, поэтому и чистые. Сложно почувствовать, как это страшно на самом деле. — когда единственный способ сохранить рассудок — это объявить кровь вокруг жертвенника удобрением для новой благодатной поросли. Но поросль не способна понять принесенной жертвы.

А за окном шумела послевоенная Москва — голодная, растрёпанная, но живая. Умытая кровью и начинающая всё сначала как птица Феникс.


Рецензии