По мотивам 3-ей книги с использ. забавного ИИ
----------
Настолько устал, что паузы стали значить больше слов.
Я — заложник собственного подъезда. Силы мало, времени мало и света мало — как тут разглядеть, куда идти…
Он умен, но он молчит, как рыба, и плывет туда, куда несёт, как щепка — хотя иногда и вспыхивает, как спичка...
Осенью слишком сыро, чтобы не проржаветь, а весна слишком обманчива, чтобы не опоздать...
кто сам себе не стирает носки, у того не может быть настоящего права на метафоры
Йог на кредитах…
Ницше,чтобы не сойти с ума, надо мечтать о лавочке в тенистом парке…
Живой и тревожный смотрит в зеркально-тёмную поверхность и смутно видит своё живое и тревожное лицо…
Удачная инвестиция; разумно бесчувственная…
Тёплые сумерки, серый дом из бесчисленных окон, где синий экран и шум не экономят...
Все важные дела отложил, всех близких людей оттолкнул...
---
Пришло воспоминание. Закрыл сомнительные рисунки и открыл перспективные пустоты
повторить покой и тишину не так трудно, как обрести их…
Искал убежища в повторениях, вариациях…
Гигантские экраны творят гигантские иллюзии и на долю людей остаётся только своё отражение...
…В существенном и важном мы все одиноки...
Подчинённый может только что-то робко шептать, а его начальник обласкает без предисловий. Хотя есть и такие подчинённые, что льстивы, как царедворцы (но у таких как раз командуют бедные, забитые шефы…)
« — «Старики, старики» — думал юноша, глядя на Машино окно» — из взрослой книжки...
Старость, одиночество, тёмное окно — неприятный мир зрелости...
Вроде раньше бывал наивен, но сейчас это просто невероятная сложность. Для такого надо годами с чердаков не вылазить...
Видят мудрость в толчее и просто одержимо бесчувственны…
На этом свете люди получают возможность полностью задействовать своё одиночество, но оно у них более чем наполовину без дела болтается...
Нельзя не начаться Кафке, фантастическим если не побегам, то заточениям и снам...
Как мне не жалко некоторых богатых, здоровых…
«Счастливый, сильный, видимо, уже деньгами накачанный»!
Деньги не душой согретые, а государственной печатью оснащённые…
От удивления рассыпался…
«Делай другому то, что желаешь себе. Сохрани человеческое в другом» — «Делаю, храню, но желать-то что, родной ты мой великий человек!»
Давно не выходил, отвык от улиц...
Я — запоздалый Печорин. Цели нет, дела нет и веры нет — как тут не кружить по жизни бесцельно…
Он умен, но он дремлет в кресле, как кошка, и говорит то, что скажут, как попугай — хотя порой и сверкает глазами, как змея...
Я от своей трезвости постоянно горько потею ледяным потом...
Весна слишком обманчива, чтобы не ждать подвоха, а осень слишком ясна, чтобы не видеть конца.
Мягко хоронил...
Не пуст, а выветрен…
А Ницше,чтобы не сойти с ума, надо было наняться в пастухи…
Лечатся сначала тишиной, а потом и немотой…
Пожилой японец кормит карпов в своём саду камней, и шелестит его шёлковый халат. Скуластое, невозмутимое лицо, едва заметные улыбки и кивки, тонкие пальцы и тонкая кисть повторяют движения воды, слышится и плеск, и шорох, и шепот, и полное безмолвие…
Приступы жалости и приступы брезгливости. Иногда могу и простить, и отвернуться. И ненависть приступами, и трусость. Прячешься, как все любители тёмных углов, яростно включая невидение. Слюнтяй размазанный, слезами и потом залитый…
Каким надо быть камнем, чтобы не растаять на тёплом ветру, не превратиться в лужу мутной, дрожащей воды…
«Я пессимист, но всё же хочу сообщить вам про силу человеческую и тёплый ветер».
Взрослый человек должен быть чувствительным — но не утопи жизнь ума, что изначально бесчувственна…
Эстет и собака его Пудель. Эстет всегда предельно, павлиноглазо слеп, украшен слепотой, как витрина — и сколько ни тычь в него пальцем, всё равно эстет скажет «искусство для избранных», потому что — предположительно — именно он является владельцем маленькой, но модной галереи…
Весь город вот такими павлинами, в хромированных клетках обретающимися, заселён…
Затаённо бояться похоронить всех этих полумёртвых… — и не надеяться оживить их своей отстранённостью…
Голодные сытого не разумеют — и поэтому приходится сеять жизнь и, может быть, уже только потом предлагать забвенье…
Чтобы умом успокоиться, выстроил башню себе чтением и музыкой… Будет только готическая башня, культура, прогрессирующая к небесной бесплотности?
…Или жить вовсе без башни: плоские дали, скольжение по бесцветно-мягкому и живому болоту. Утонул в скольжении, но очень расслабился и забылся…
Всякий, кто жив — сложен и всякий, кто сложен — жив, но, тем не менее, вот живой, но он живо служит смерти и вот сложный, но как же он простодушен с обратной стороны...
Ловко согнулся, не сломался…
Осудили Сократа за вопросы. Закатали в мраморные цитаты...
«Моё зло слабее его добра, но зато моё добро сильнее — им и укреплю его добро, чтобы помешать своему злу».
«Все важные дела отложил, всех близких людей обласкал — наконец, можно жить тревожно»…
Пришла мысль. Закрыл перспективные рисования и открыл сомнительные писания...
Я скорее удивлён, что проскакивают картины дисгармоничные и уродливые. Всегда-то был порядок в голове, покой в душе, так что должны бы получаться одни чертежи от ровного счёта…
Крошечные муравьи воюют как атланты со своей песчинкой…
Воздух висел в комнате и не знал, как ему собою пространство заполнить. Наконец, придумал: зародил движение, которое, раскрутившись, стало гнать пыль, пух, перья и прочий сор — оставь всё так на пару часов, и весь воздух будет сором наполнен, так что и дышать будет трудно без сквозняка…
«Умри, как мы и не мешай нам — нам что-то тесно становится» — сами задыхаются и меня своим мистическим простором и реальным объятием задушить хотят…
То жар неподвижный, то морозная тишь...
Мужик работает до хрипоты и хватается за всё, даже за дурацкий хлам, взывая ко всем, даже к старикам, даже через окно…
Библиотека - мир свирепой молчаливости: белое в серое, чёрное в серое, серое в серое, белое в белое, чёрное в чёрное, большое в большое и маленькое в маленькое, реальное в реальное и нереальное в нереальное. Как не затеряться среди этих пыльных фолиантов и этого безмолвия…
Окуджава в «Арбатском дворе» — тихо и задумчиво собирается кануть, по крайней мере, лет на сто…
Антикультурный штамп: «Разрушить атмосферу — вот задача»...
Авангардное искусство всегда горячо, за ним — костёр из стульев, а я холодно замолчал и линией обвёл, и все образы видны, словно сквозь лёд.
Плёнка, намертво приклеенная к жизни...
«Работает!» — одно отношение ко мне; «но не пишет!» — другое; «но продаётся!» — третье; «но никем не ценится!» — четвёртое; «совсем не религиозен!» — пятое; «картины действительно обычны!» — шестое; «но сам вроде бы очень примечателен!» — седьмое; «женат!» — восьмое; «имеет гениального брата!» — девятое; «но с квартирой всё очень плохо!» — десятое; «ко мне относится пренебрежительно!» — одиннадцатое…
Может, и уверен, но из вежливости сомневается, может, и интересуется, но из вежливости равнодушен — за один раз не прояснишь все уверенности, не сверишь все равнодушия…
Боль не душой принятая, а роскошной оболочкой заглушённая…
От боли закалился, от радости раскрылся, от удивления замер…
Никто не должен входить в этот ночной сад, где от полного штиля невидимо падают чёрные звёзды?
----
Эти цветы не ботаника, а психиатрия. Они растут не на подоконнике, а на краю пропасти...
Целый оркестр из сломанных скрипок рвётся в бой, сыграть свою музыку...
Даже тень уходит обедать без тебя...
Они и вянут, и колют, и ядом пахнут, и медом...
— А вы, батенька, в своей студии тоже не моете полы? Только кистью водите, да сигаретный дымок пускаете в потолок? А душа-то под ногами шмыгает и шмыгает… - пока не сдохнет от пыли.
Чудеса там, где вдохновение уперлось лбом в стенку и ревёт, как младенец в подвале.
— Вот вы смотрите: красный – и думаете: «страсть». А я знаю: это кровь, которую я не вытер, потому что тряпки не было.
— Жёлтый? Солнце? Нет – это моча от страха...
— Синий? Океан? Нет – это газ на кухне. Тот самый, что я забыл выключить, пока сочинял, как воскреснуть после смерти в бюрократии.
Писать – значит выкапывать себе глаза и вставлять вместо них семена. Пусть прорастёт хоть сорняк с кривым стеблем и ядовитыми листьями – всё равно мой. Всё равно живой.
А вы, мадам из галереи, с вашим «так трогательно!» и «а ведь почти современно!» — вы бы попробовали провести ночь в моей берлоге, где тараканы цитируют Достоевского...
Я же в грязи, в корнях, в червях.
Иногда — как гнилое дерево, трескающееся под собственной тяжестью.
Откуда мощь? Оттуда. Из грязи. Из боли. Из нежелания быть «хорошо упакованным».
В лимузине не потеют — а я потею кровавым потом, как тот, кто в яме копает не за деньги, а за правду.
У меня земля под ногтями и в глазах.
Красота у вас — как музейный экспонат: под стеклом, в климат-контроле, с охранным датчиком. У меня — красота с разбитыми коленками, с пылью в волосах, с голосом, который не стесняется завыть или запеть в неположенное время.
Душа ещё не придумала, как себя подать, и поэтому вылезает как есть — в краске, в трещинах, в вопле.
Не бывает мощного цветка без мощного мрака.
Не бывает истинного воскресения без настоящего погребения.
Ваш сад — газон, подстриженный машинкой, а мой — кустарник, выросший сквозь битый кирпич и ржавые пружины старого дивана.
Идти и молчать, будто в рот набрал святой воды и боишься поперхнуться?
Пользы от него, как от пустой бутылки в овраге...
«Не лги» — а если правда режет?
«Не кради» — а если у тебя отобрали воздух?
«Не убивай» — а если тебя уже убили?
А если во мне уже
не «человеческое», а "человеческое с трещиной",
не «добро», а "желание добра сквозь злость"?
Может, «человеческое» — это "движение к другому",
даже если ты идешь, хромая, злясь, и чтобы сказать:
«Я не знаю, как быть добрым —
но я не позволю тебе исчезнуть без свидетеля».
"Оставайся нечистым, но честным".
"Не святым, но живым".
"Не праведником, но соседом"
Не позволь миру превратить тебя в зеркало, которое отражает только чужую пустоту.
Надо быть искрой, даже если весь дом изо льда.
…Воскрешать — значит и уметь не бояться, что воскресший убьёт тебя в благодарность. Или уйдёт, не сказав «спасибо», оставив тебя наедине с твоим чудом — пустым, как церковь после панихиды.
Пыль с неба не стряхнёшь, только добавишь ее себе в глаза.
Эта тень ещё не решила, в какую сторону лечь.
Снег начал падать, будто небо раскрыло мешки с пеплом. Ни следа, ни пути — только белая глухота. И вдруг — человек. Без шапки, без цели, с газетой, которую не читает.
Кричу, будто в пустыне не ради ответа, а чтобы проверить, не оглох ли я сам.
Если бы Бог был справедлив, Он бы не допускал, чтобы душевнобольной пел в подворотне песню, от которой у тебя внутри всё обрывается.
Я не верю в «вдохновение». Чаще — раздражение.
Ночь, когда ты вспоминаешь каждую свою глупость, каждое предательство (даже не совершённое!), каждый взгляд, который не осмелился бросить.
Ты просто усталый человек, который всё ещё пытается быть честным.
Все молчат, как будто молчание — последняя форма достоинства.
В этом саду только руки, вросшие в землю по локоть..
Это не сад, это испытание.
Может, выйдешь — не целым, но честным.
Не весёлым, но живым.
Не мудрым, но чутким.
Ты слышишь, как ветер шепчет чужие имена?
Здесь никто не уходит целым. Кто остаётся — становится частью коры,
глазом в дупле, голосом в трещине.
Ты — ни ты, ни не ты,
а просто дыхание,
что соревнуется с дыханием ветра.
Может, черные деревья
перестанут гнуться и расти в тебя?
Может, они просто плюнут тебе в затылок
и скажут: «Иди отсюда,
ты слишком горяч для этого сада".
И деревья перестанут шептать чужие имена.
Они начнут шептать твоё.
Сначала — неправильно.
Потом — всё точнее.
Пока ты не поймёшь:
ты не пришёл в сад.
Ты — его проросший сон.
Ветер врывается в грудную клетку, как будто ищет там семя...
Ты боишься, что деревья тебя поглотят?
В этом саду только вопросы, растущие вверх, как ветви...
Ты собираешь звук по крупицам...
Звон, который разбудит даже того,
кто уснул под собственным именем...
Снова кухня,
снова синий огонек,
снова перекошенный ящик...
Тревога — не враг, из неё растут росточки.
Из неё — твои цветы.
От страха стал листом, прилипшим к чужому подошве.
От надежды вспыхнул кратко, как спичка перед тем, как погаснуть.
От усталости превратился в тень, не отбрасывающую тени.
От молчания загремел внутренними костями.
От правды зачесалась кожа, будто оброс тонкой коркой лжи.
Задохнулся в чужой фразе, как в наволочке.
От чужой доброты заскрипел, как старый башмак на льду.
От собственной злобы заплакал, как ребенок, впервые ударивший кулаком в стену.
От скуки стал прозрачнее стекла и менее заметен, чем пыль на книге.
От Бога не ушел, но и не приблизился.
От дьявола не испугался, но и не засмеялся.
От лжи — выцвел. От нежданной правды вспыхнул, от предательства захрипел, от непонимания умолк.
От одиночества — загустел, от толпы — испарился, от знакомого голоса — треснул по шву.
От надежды — вытянулся, от разочарования — сплюснулся, от неизвестности — забился, как пойманная птица.
От воспоминания заныл, от будущего задохнулся, а настоящего не вынес, не унес, не поместил в груди.
От мысли — поседел, от безмыслия — покрылся плесенью, от вопроса — сник, как трава под градом.
От ответа — окаменел, от паузы — задохнулся, от смеха — расплылся, от слез — проржавел.
От прикосновения загорелся, от отстранённости потух, от названия по имени ожил, от названия не тем умер.
Утром ещё не родился, вечером уже похоронен, ночью выстрадан заново.
От правды как стекло треснул.
От любви занялся пламенем,
от одиночества стал пеплом,
от надежды — снова встал,
от разочарования — не лег, а свернулся, как змея...
От слез пророс корнями в землю,
от слов оброс коркой, как хлеб,
от молчания стал хрупким, как лед...
От боли обнажился до костей,
от решимости превратился в молот.
От жары распарился, как тесто,
от ветра стал листом,
от земли вдруг вспомнил, что похож на дерево...
Женщина с ребёнком, старик с палкой, подросток с наушниками, и я — с глазами
А сегодня продавщица в ларьке сказала:
«Вы такой задумчивый… Вам тяжело, да?»
Я кивнул.
Она протянула мне батон — бесплатно.
Синий огонёк на кухне — последнее, что не погасло.
Засыпает под самосвалом земли, но знает: утром будет пробиваться.
Душа как та девушка с яблоком: ни имени, ни диагноза, ни будущего —
но "она была здесь".
Искусство — не упаковка,
а разрыв упаковки, не гармония, а попытка её достичь сквозь уныние.
культура, что боится надрыва — мумия.
«На этом навозе вырастут прекрасные цветы» - но для этого надо не отвернуться от навоза. Не спрятать его под ковёр «общечеловеческих ценностей».
А я вчера видел — на углу, где ветер сметает всё, что не прибито гвоздями, стоял старик с пустыми глазами и чашкой. И я подумал: вот он — настоящий авангард...
В домах и квартирах иконы перевернуты, и на площади — только ветер, шевелящий обрывки старых газет.
Как будто ты не продавец, а колодец.
Мать:
— Ты не заболел? Ты такой… прозрачный.
А я ей:
— Прозрачный — значит, чистый.
Но мы оба знаем: прозрачность — это начало исчезновения.
Как будто безумие — не разрушение, а защита. Как панцирь у улитки.
Тревога как старый плащ, который не снимаешь даже в тепле. Но в этом плаще — руки свободны.
Дрожь — тоже форма жизни.
Стоит наклонить голову — и капает мысль, но неясная, мутная. Что делать с такой головой?
Они покупают не жизнь, а интерьер.
Иногда хочется просто лечь на пол и притвориться мёртвым — что тогда скажут? Кто заметит? Кто испугается? А кто обрадуется?..
Я, наверное, просто трясусь в углу...
Ты не отвечаешь — но читаешь...
Неужто так устроено —
чтоб каждый, кто не вписался в прямые борозды,
стал кривой тропой для чужих ног?
все эти "но", "зато", "однако", "а ведь мог бы".
Мне иногда кажется:
если бы я умел не чувствовать стыда —
стал бы великим.
Стыд не дает мне лгать всерьёз.
мой воскресший цветок —
на навозе чужого равнодушия.
А торговка снова звонит.
Говорит: «Может, хотя бы одну картину?
Для начала?
Для связи?»
Я не напрасно
вырыл эту авангардную нору
в каменном мире.
Сегодня опять морщился,
глядя на своё отражение в луже под окном.
Оно дрожало, как совесть перед исповедью.
Закрыл глаз, но не закрыл тетрадь.
Твои кости скрипят, как доски старого пола под босыми ногами.
Ты не ждёшь аплодисментов. Ты ждёшь резонанса.
Ты — весна, которая не уверена, что растопит лёд.
Ты — осень, которая боится, что не успеет собрать плоды.
Но ты — "сезон собственного сердца".
Пусть будет Высоцкий, Толстой, Ван Гог, Бах — все твои мертвецы-собеседники.
Солнце — слишком громкое утверждение.
Говорят: «Ты слишком в себе».
А я в себе — потому что вовне всё расфасовано по полочкам.
Любовь — в отделе «романтика».
Гнев — в «психотерапии».
Вера — в «духовных практиках».
Живу в коробке из-под чужих категорий, но рисую на ней свои знаки, как древние — на стенах пещер.
Писать — значит оставлять следы на снегу, зная, что утром их заметёт.
Шаг без следа — всё равно шаг. А след без шага — иллюзия.
Животное, оставляющее метку на дереве: «Я был здесь. Я жив. Я боролся».
Молитва без церкви,
любовь — без гарантий.
Ты выстраиваешь храм из слов, где можно не упасть, даже если хребет сломан.
Художник внутренней битвы.
Ты рисуешь — значит, веришь, что мир ещё можно "пере-видеть".
Однажды вырастет что-то, чего ещё нет ни в одной банке с рассолом.
Стык выживших обломков сознания.
Пусть слоны ревут в журналах.
Всё время тянет стать либо зверем, либо мебелью.
Голова где-то в углу, за пылью, шепчет.
Ветер рвёт жестяные листы, и каждый — как крик совести: «Ты что, снова пишешь про то, чего боишься сказать вслух?»
За стеной из вежливых слов и смягчённых интонаций.
Она сказала: «Купи мне нового». А я подумал: «А если я — последнее яблоко на дереве?"
Я — тот сорт, что лежит в погребе и ждёт зимы.
Мир построил небоскрёбы из идей, которые когда-то рисовали на салфетках.
Я не прошу быть понятым. Я прошу — не притворяться, что поняли.
Ты не опоздал — ты просто перестал совпадать со временем.
Часы идут, как чужие ноги по коридору.
Если не бить — то и дверь не открыть.
Тень забыла, чья она.
«Почему не заходил?» —
Потому что глаза полны тумана.
Вот это — рука, она тянется к чашке; вот это — глаза, они читают строчку, но не видят её; вот это — голос, он говорит «всё хорошо», а на самом деле в нём — пустота. И ты думаешь: «Ну и кто тут живой?»
Молчание — когда слова есть, но их нельзя сказать, потому что они слишком правдивы.
Я — не человек, а недопечённый хлеб: снаружи чуть поджарился, а внутри — сырой, липкий, неуверенный.
Я тот, кто ещё не проснулся, но уже чувствует холодный пол под босыми ногами.
Зрители шепчут "талантливо", но уходят быстрей
«Любовь — это когда она вешается, а ты не сбрасываешь?»
Объятия — висит, сосёт, а недомогнешь — ляжет сверху.
Фарисеи женские: любят обниматься напоказ, петь, печататься в сторис. Неоткровенны, под фиговым листком мины ставят. Панегирики: «Люблю тебя вечно!» — чтоб не тряхнуло, не проснулись. А ветер подует — панель сорвёт, по щеке даст: «Чем занимаешься? Против меня пасквили?»
Теперь клиент привередливый, стеснительный дурак устарел.
Жизнь устойчива — и вдруг объятия.
Женщины злы по-разному: одна гайки крутит строго, другая блудлива, леденец подарит.
«С одного объятия так переменился! Здороваться перестал!»
Формальная бухгалтерия: обнял-до свидания.
Тетка на реалистах специализируется: новый тип объятий от неизвестного?
Мир безликий, буддистское равнодушие берёт верх.
День длинен — запомнить бы.
«Развейте вашу мысль об объятиях». Пока не скажу — всё в тумане трансформаций.
Хамство с привкусом фарса: вешается на шею, а ты уже суп наливаешь, сердце закололо.
Висит, сосёт сок, а ты бьёшься лбом о стену
Не думается, вода журчит, а не штангу тянет.
Авангард — мамонт смерти.
Изменился? Нет, просто набух, как губка в воде, впитал и отжал – вылилось мутное, с примесями.
Снова к холсту: мазок – и тень легла криво, стираю, мажу заново – вышла жирно. «Хватит вилять!» – ору себе, но рука сама кренится влево
Тень от облака скользит по полю, то густая, то рваная, то вовсе тает.
Мысли – как кошки на заборе
«Действуй!» – толкает один. «Засыпай!» – мурлычет другой. А третий шипит: «Вилять не надо, бей прямо!»
Борьба продолжается: умный лёг, смелый виляет. Стоеросый хохочет – «Я вас обоих одолею!».
За стеной у соседа лопнула труба. Течёт. Он ругается, звонит, суетится. А я лежу и думаю: вот оно – подлинное событие. Всё остальное – шелест страниц в книге, которую никто не читает.
Я тоже – тихая протечка, которую десятилетиями не замечают.
Лежать и смотреть, как пыль, освещённая косым лучом, медленно опускается на тот самый диван, с которого когда-то свесился молоток.
Буду ждать, пока из «ничего» не вырастет «кое-что». Как гриб после дождя. Тихо, противно и несъедобно, но – вырастет. – «Это пессимизм». – «Нет, это терпение. Пессимист не ждёт грибов. Он ждёт только плесени".
Влип как в холодную кашу.
Хочется сказать что-нибудь важное — но важное где-то за стеной, его сначала надо выловить, а руки не те, сети рваные.
Взялся за чашку — а она прилипла к столу, будто вросла. И я вместе с ней.
ты среди них — как забытый зонт в углу: может, ещё пригодится, а может, так и выбросят, когда уборку начнут.
«Почему ты всегда такой тихий?» – «Потому что в моей голове постоянно идёт собрание, и все выступающие кричат одновременно. А я – председатель, который забыл повестку дня».
На автобусной остановке старик с сумкой на коленях. Сумка дышит. Оттуда торчит багет, обёрнутый газетой.
Современное искусство – это когда ты заходишь в белую комнату и начинаешь искать глазами картину. А её нет. И ты сам становишься экспонатом для того, кто войдёт следом.
«Я хотел написать книгу о свете, но все слова оказались чёрными. Чернила, понимаешь. Пришлось писать о тьме. Теперь меня хвалят за глубину».
Небеса, должно быть, заколочены досками, как дачный дом на зиму.
«Я не сложный, – говорю я. – Я просто сломанный. А вы все пытаетесь найти во мне сложную схему, вместо того чтобы просто встряхнуть».
Какая-то плоская, серая, важная вещь.
А тут молоток, который все хочет что-то забить, но забить-то нечего, все уже прибито наглухо.
Начал новую мысль с великой важностью, как мост строить, а закончил жалобным писком – мол, извините, что потревожил, я уже ухожу. И ушел, спотыкаясь о собственные слова. Оставил после себя не памятник, а лужу. Лужа отражает небо, но в ней же и тонешь. Стал вытирать тряпкой-словом, но тряпка порвалась, и половина фразы так и осталась мокрым пятном на полу.
Перестать быть молотком. Стать, например, гвоздем. Лежать в коробке ровно, остро, блестеть. Ждать своего часа.
Молоток-то лежит, свесившись. И кому теперь вбивать?
Логика – это когда из дивана не вылезешь, потому что сам себя назначил и инструментом, и мастером, и изделием.
Стул был целым только до середины, дальше растворялся в синей мути.
Мир великолепен, ему мое окно не нужно. Ему нужны зеркала. Гладкие, бесконечные зеркала, в которых он будет любоваться своим великолепием.
Можно выгравировать на могильной плите: «Здесь лежит тот, кто влачил свое серое достоинство. Скромно и спокойно».
Может, весь секрет в том, чтобы полюбить эту репу? Принять, что мир – это бесконечное, пресное, питательное пюре из пареной репы. И перестать ждать персиков. Персики – это для классиков.
«Вот сейчас я всё перепишу красиво, системно, как в учебнике» — но начинается дождь, чернила расплываются, или просто лень поднимать руку...
Душа — это такая печка, в которой горят обрывки фраз, чужие взгляды, забытые обещания. Иногда она раскаляется докрасна...
«Люди говорят: "Надо верить в лучшее". А я смотрю на лучшее — оно такое гладкое, такое отполированное, такое безжизненное... Пластиковые люди, пластиковые фрукты...
Старость — это когда мир становится набором надоевших декораций. И сам себе становишься предсказуем. Хотя даже крик и битьё посуды могут быть частью сценария.
Главная миссия — стать маяком для других заблудившихся в том же тумане.
Это не прорыв к свету. Это ковыряние в темноте. Свет оказался ещё худшим мраком. Обычное зло - просто зло, а "свет" - зло с обманом, т.е. зло в квадрате, всемогущий монстр...
Лицо не спрятано за маской, оно мелькает среди этикеток и упаковок...
Шуршащая фольга светской беседы.
Жалюзи. Поднял – мир обрушился солнцем и криком. Опустил – мир стал тихими полосками на полу.
Ножницы разрезали аккуратно по линии, разделили один лист на два. Теперь у каждого – свой клочок. Но на каждом – обрезки от чужого рисунка, бахрома чужой мысли. И склеить уже не получится, шов будет виден. Так и живем – с обрезками чужих жизней в карманах и с грубым швом посреди собственной.
Бледные крошки воспоминаний.
Абсолютная тишина, в которой слышно, как растет плесень по углам души.
Дверь может быть входом или выходом, но чаще всего она разделяет два почти одинаковых помещения.
раздражение как плесень: сначала пушистое и безобидное, а потом — въелось в стены, и уже ничем не вывести.
Всё, что я делаю — это репетиция. Но премьеры не будет.
Мысль, как муха: бьётся о стекло, жужжит, ищет выход. А выход — в другую комнату. Но дверь закрыта. И ты сидишь, смотришь на эту муху и понимаешь, что она — это ты. И стекло — это тоже ты. И комната — тоже ты. Осталось только найти того, кто закрыл дверь.
Целый день ходишь по кладбищу собственных возможностей, наступаешь на чужие цветы, спотыкаешься о свои же камни.
Длинный коридор с множеством дверей. Ты открываешь одну — там тупик. Вторую — там зеркало. Третью — там кто-то уже живёт, и он не рад тебе.
И коридора нет. Есть только ты, стоящий на месте, и двери, которые крутятся вокруг тебя, как в карусели. И ты просто тянешься к ручкам, которые проносятся мимо.
«Надо бы починить кран, — думал он, глядя на потолок, — а то каплет. Но если починю, тишина будет давить сильнее капели».
Он всегда носил с собой блокнот, ловя мысли, как бабочек. Но чаще ловил не мысли, а их тени — усталость, раздражение, смутное желание чая. В блокноте к концу года было записано: «купить хлеба» и «почему “соловей” — мужского рода?».
«Ты почему такой кислый?» — «Не кислый, а консервированный. В собственных соках. Без доступа воздуха». Он помолчал, потом добавил: «Иногда банка взрывается. Ни с того ни с сего."
«Мир стал слишком отполированным" — пожаловался экрану компьютера.
Лучше не копать, а то вся мебель переворочается.
Встретились двое на улице, кивнули — и разошлись, как трамваи на разных путях.
Его поступок — как соль в супе: сначала невкусно, потом пересолил всё.
приветствия висят в воздухе, как осенние листья — сухие, бесполезные.
«Твой поступок — как зонтик в луже: сначала брызги, потом ноги мокрые, а ты стоишь сухой»
Солнце всё равно светит — только тени длинные, приветствия в тени прячутся.
Послушай, следующее лето только через снег.
Обозлишься, потом смягчишься, потом скука.
Не делается, не дышится, даже вода внутри не журчит.
Мелочь как крошка под ковром, с годами превращается в камень
И всё же теплее, когда кто-то рядом — даже если этот кто-то висит на тебе, как болезнь.
Когда ты собираешься на грудь его опереться, он становится стеной.
Художник перешёл на помойки, ищет там откровение, а мир тем временем пилит подиумы и выставки.
А утро всё ближе. Может быть, оно действительно особое — день спасения, как сказал кто-то, не слишком веря. Я и сам не уверен. Но раз лежу между диваном и стулом, слушаю ветер и думаю — значит, не всё ещё съедено.
Свидетельство о публикации №225123000885