Прямо под Новый год

Умереть тридцать первого декабря — это, доложу я вам, акт высшего, рафинированного эгоизма, доступного лишь человеку с глубоко спрятанной, но неистребимой манией величия. Это, если угодно, последний и самый громкий плевок в лицо социуму, тот самый жест, который перечеркивает не просто календарь, а саму метафизику русского бытия. Ведь что такое русский Новый год? Это не праздник, нет. Это перемирие с судьбой. Это единственная ночь в году, когда мы коллективно договариваемся с энтропией, что она немного подождет, пока мы доедим этот таз оливье и допьем это «Советское», которое, по правде говоря, кислит и отдает жженым сахаром, но без которого ритуал недействителен.

И вот в этот сакральный момент, когда вся страна, затаив дыхание, нарезает колбасу кубиками, Аркадий Павлович решил, что с него хватит.

Он упал некрасиво. Не театрально, как в плохих сериалах, хватаясь за сердце и произнося последнее «прости», а тяжело, глухо, как мешок с картошкой, сброшенный с плеча усталым грузчиком. Грохнулся прямо на паркет, который давно требовал циклевки, зацепив по пути этажерку с чешским хрусталем. Звон стоял такой, будто рухнула не этажерка, а сама надежда на светлое будущее.

В комнате повисла тишина, какую можно услышать только в библиотеке за секунду до взрыва или в учительской после скандала. Пять пар глаз уставились на Аркадия Павловича. Он лежал на спине, раскинув руки, и вид имел вызывающе спокойный. Даже, я бы сказал, наглый. Его лицо, обычно выражавшее легкую, интеллигентную брезгливость по отношению к действительности, теперь разгладилось и приобрело черты монументальной безмятежности. Он всем своим видом говорил: «А идите вы все к черту со своим "Голубым огоньком"».

— Аркаша? — робко спросила его жена, Зоя Ильинична, женщина крупная, шумная, но сейчас сжавшаяся до размеров испуганной птички. В руке она все еще держала половник, с которого на ковер капал жир.

Аркаша не ответил. Аркаша вышел из чата.

Первой опомнилась Лидия Петровна, теща, особа старой закалки, пережившая эвакуацию, деноминацию и три развода. Она подошла к телу, потыкала его носком домашнего тапка, обшитого мехом, и констатировала с профессионализмом патологоанатома-любителя:
— Готов. Откинулся. Ну надо же, какой пассаж.

И тут началось самое интересное. То самое, о чем не пишут в некрологах, но что составляет, по сути, самую мякотку человеческой природы.

В духовке томился гусь.

Этот гусь был не просто едой. Это был символ. Зоя Ильинична мариновала его двое суток в брусничном соусе с медом и горчицей, она вложила в него душу, надежды на следующий год и, кажется, половину семейного бюджета. Запах стоял умопомрачительный. Сладковатый, пряный, густой, он заполнял квартиру, нагло конкурируя с запахом корвалола, который тут же кинулись искать в аптечке. И этот запах жизни, этот гимн чревоугодию вступал в чудовищный диссонанс с неподвижным Аркадием Павловичем.

— Что делать будем? — спросил Петр, друг семьи, человек практичный, работающий в логистике. Он уже прикинул, что вызов «скорой» в семь вечера тридцать первого декабря — это утопия. Врачи сейчас тоже люди, они тоже режут колбасу. Приедут к утру, злые и пьяные.

— Надо звонить... куда-то, — прошептала Зоя, опускаясь на диван. Глаза ее наполнились слезами, но взгляд предательски косил в сторону кухни, откуда доносилось шипение вытапливаемого жира. — Гусь сгорит.

Эта фраза прозвучала как выстрел. В ней была вся трагедия момента. Гусь сгорит. Человек умер, вселенная схлопнулась, душа отлетела к престолу Всевышнего (ну или в пустоту, Аркадий был убежденным атеистом), а гусь, скотина, сгорит. И что самое ужасное — если гусь сгорит, то смерть Аркадия станет вдвойне бессмысленной. Потому что одно дело — траур за богатым столом, и совсем другое — скорбь на голодный желудок рядом с углями.

Петр решительно прошел на кухню и убавил огонь. Вернулся он с бутылкой водки, которую открыл с характерным хрустом.
— Давайте, это... помянем, что ли. Пока не началось.

— Как ты можешь?! — взвизгнула какая-то дальняя родственница из Саратова, приехавшая «посмотреть Москву». — Человек еще не остыл!

— Вот именно, — веско заметила теща. — Не остыл. А оливье греется. Майонез потечет, будет не салат, а жижа. Аркадий терпеть не мог теплый оливье. Он был эстетом. Мы оскорбим его память, если будем сидеть тут и смотреть, как портятся продукты.

В этой логике была железная, непробиваемая сила. Это была логика выживания, та самая, что позволяла нашему народу проходить сквозь войны и революции. Жизнь должна продолжаться. Особенно если она сервирована.

Гости мялись. Аркадий лежал посреди комнаты, занимая стратегически важное пространство между столом и телевизором. Он буквально стал камнем преткновения. Обходить его было неудобно, перешагивать — кощунственно.

— Может, перенесем его? — предложил Петр. — На балкон? Там прохладно.

— Ты с ума сошел! — зарыдала Зоя. — На балкон! Как лыжи старые! Это же Аркаша! Мой муж!

— Ну в спальню тогда, — примирительно сказал Петр. — На кровать положим. Руки сложим. Свечку зажжем.

Попробовали поднять. Аркадий Павлович при жизни был мужчиной субтильным, но смерть налила его какой-то свинцовой тяжестью. К тому же он закостенел в неудобной позе, растопырив локти, и в дверной проем не проходил. Пыхтели, краснели, Петр сорвал спину, теща командовала парадом, но Аркадий не сдавался. Он словно вцепился в этот паркет, в этот праздник, желая остаться в центре внимания до конца.

— Оставьте его, — махнула рукой теща. — Негоже покойника таскать туда-сюда. Пусть лежит. Накроем чем-нибудь.

Нашли простыню. Белую, крахмальную. Накрыли. Получилось еще хуже. Теперь посреди комнаты лежал не просто Аркадий, а загадочный, пугающий холм, напоминающий сугроб. Он притягивал взгляд. Он доминировал.

Сели за стол. Тишина стояла такая, что было слышно, как тикают ходики и как в желудке у саратовской родственницы урчит от голода.
До курантов оставалось два часа.

— Ну, — Петр поднял рюмку, стараясь не смотреть на белую простыню. — Земля пухом. Хороший был мужик. Интеллигентный. Помнишь, Зой, как он на даче в прошлом году стихи читал? Бродского, кажется?

— Пастернака, — всхлипнула Зоя. — Про свечу. «Мело, мело по всей земле...»

— Во-во, — кивнул Петр. — Мело. И сейчас метет. Ну, будем.

Выпили. Не чокаясь. Водка обожгла горло, но облегчения не принесла. Закусили грибочком. Грибочек был вкусный, сопливый, с чесночком. Жизнь, вопреки всему, продолжала настаивать на своих правах. Рецепторы работали, слюна выделялась.

— А гуся-то доставать? — деловито спросила теща через десять минут. — Пересушим ведь. Подошва будет, а не птица.

Зоя махнула рукой. Это был жест капитуляции.
Достали гуся. Он был великолепен. Золотистая корочка лоснилась, яблоки выглядывали из нутра, источая аромат райского сада. Поставили его в центр стола. И тут возникла визуальная рифма: холм гуся на столе и холм Аркадия на полу. Жизнь и смерть. Еда и тлен. Гоголь бы оценил.

— Знаете, — вдруг сказал Петр, накладывая себе ножку, — а ведь Аркадий сам виноват. Ну что это такое — под Новый год? Свинство, честное слово. У людей праздник, планы, надежды. А он взял и все испортил. Эгоист. Всегда был эгоистом. Помните, как он в девяносто восьмом деньги в МММ вложил? Все говорили — не надо, а он: «Я знаю законы рынка». Вот и сейчас. Знал он законы, как же.

— Не говори так, — вяло возразила Зоя, обгладывая крылышко. Аппетит, как ни странно, проснулся зверский. Это была нервная реакция, организм требовал эндорфинов, чтобы перекрыть ужас небытия. — Он просто устал.

— Устал! Все устали! — взорвалась теща, наливая себе шампанского. — Я тоже устала! У меня давление! Но я же не падаю посреди комнаты! Я держусь! Потому что я думаю о других!

Постепенно разговор оживился. Водка делала свое дело, стирая границы между скорбью и праздником. Гости начали вспоминать не только хорошее, но и всякое. Как Аркадий занял тысячу и не отдал. Как храпел. Как любил поучать и умничать.
— Лежит теперь, молчит, — философски заметил Петр, косясь на простыню. — А ведь наверняка хотел бы сейчас вставить какую-нибудь цитату из Сенеки. Или из Венедикта Ерофеева.

Телевизор работал без звука. Там мелькали блестки, перья, искусственные улыбки поп-звезд. Все это казалось каким-то запредельным сюрреализмом. В углу экрана светились цифры: 23:50.

— Включи звук, — сказала саратовская родственница. — Президент сейчас будет.

— Неудобно как-то, — засомневалась Зоя. — При покойнике-то.

— А что покойник? Ему уже все равно. А нам жить. Нам надо знать, что нас ждет. Может, пенсию добавят. Или войну объявят. Включай.

Звук включили. Знакомый голос, спокойный и уверенный, начал говорить о трудностях, которые мы преодолели, и о вызовах, которые нам предстоят. Он говорил о семейных ценностях, о тепле домашнего очага.
Аркадий под своей простыней слушал (или не слушал) главного человека страны. И в этом было какое-то особое, русское единство. Живые и мертвые, слушающие одного и того же оратора, объединенные одним столом, одним телевизором и одной бесконечной зимой за окном.

— С Новым годом! — сказал Президент.
Куранты начали бить.

И тут случилось страшное. Гости, повинуясь рефлексу, выработанному поколениями, встали. Встали с бокалами в руках. Шампанское пенилось, золотилось, играло.
— Ура! — крикнул кто-то с улицы. За окном бахнул салют, расцвечивая небо фиолетовым и красным.

— С Новым годом... — прошептала Зоя и чокнулась с Петром. — С новым счастьем...

— Какое уж тут счастье, — буркнул Петр, но выпил до дна.

Они стояли над телом Аркадия, жуя оливье, вытирая жирные губы салфетками, и загадывали желания. Чтобы зарплата росла. Чтобы колени не болели. Чтобы кредит закрыть. Чтобы дети поступили. Желания были мелкими, бытовыми, теплыми, живыми. Они были куда важнее, чем холодная вечность, раскинувшаяся у их ног под белой простыней.

Аркадий Павлович лежал, надежно укрытый от этого балагана смертью, и, казалось, ехидно ухмылялся в свои несуществующие усы. Он действительно всех переиграл. Он избавил себя от похмелья, от необходимости смотреть «Иронию судьбы» в сто пятидесятый раз, от страха перед будущим, от роста цен на ЖКХ. Он получил абсолютный покой, пока они, живые, были обречены продолжать этот бессмысленный и беспощадный банкет, давиться салатом и изображать радость.

— Ну, — сказала теща, разливая по новой. — Между первой и второй перерывчик небольшой. Аркаша бы не одобрил простоя. Давайте за него. Чтоб ему там было... ну, не хуже, чем нам здесь.

— Это вряд ли, — усмехнулся Петр, глядя на пустую бутылку. — Там похмелья нет. А нам завтра — страдать.

За окном громыхало. Страна встречала очередной год своей удивительной, нелепой, трагической и смешной истории. Гусь был съеден почти наполовину. Аркадий Павлович все еще лежал, напоминая старый, забытый валун на берегу бурлящей реки жизни.
Было по-свински грустно и невыносимо смешно. Собственно, как и всегда.


Рецензии