Одиночество пить, как вино. Андрей Ширяев

Андрей Ширяев -это  поэзия. Вне сомнения. Или, по крайней мере, очень хорошие стихи, потому что слово "поэзия", с одной стороны, слишком широкое по смыслу, а с другой - слишком ответственное в масштабах времени. Гибель поэта - это всегда плохо. Поэт, если он поэт, а Андрей Ширяев был поэтом, вносит в мир хоть малую, но толику гармонии, "рифмуя" этот мир с самим собой, объединяя его образами и созвучиями. С его гибелью, тем более добровольной, не просто рвется нить гармонии, но умножается хаос.


Jam Session

 

Подножка мира. Пригородный джаз.

Две четверти восьмого. За небритым

вниманием цветут фиалки глаз,

свингует ветер и ползёт экстаз

над вязким чёрным полиметробитом.

 

Внутри чужого поезда тебе,

перехватившей поручень предплечьем,

теснее, чем цыплёнку в скорлупе.

Фабричный запах. Соло на трубе

над канувшим в асфальт Замоскворечьем.

 

Разгон гипнотизирует. Сатин –

по швам. По вам. На прорванной границе

жонглирует навязчивый блондин

подмножествами жизни, где один

плюс два всегда равнялось единице.

 

Отвязный джем. Опорные узлы

дробятся в неустойчивой системе,

где ты – юла на кончике иглы,

а я – узор на ободе юлы,

сплетаемый не теми и не с теми.


 

Альбомный романс

 

Войди. Возьми меня губами,

неси, тоскливо и смешно,

как будто клетку с голубями

за полицейское окно,

 

где я, уставший горлопанить,

стрелять, кусаться, биться лбом,

тебя, беспомощная память,

с собою уложу в альбом,

 

разглажу временем, укрою

паучьим шёлком, покажу,

как тают кольца под корою

и сок стекает по ножу,

 

как тлеют в сумрачных архивах

глаза цветочниц и портних –

от удивительно красивых

до удивительно пустых,

 

как ищет звука пантомима,

и я, отмытый добела,

смотрю, как ты неумолимо

меня уводишь от стола,

 

от блюдца с крошками печенья,

от розы, вклеенной в тетрадь,

от женщин, ищущих прощенья,

но не умеющих прощать,

 

от слов и слёз, размывших берег,

от набегающих в проём

мужских невидимых истерик,

постыдных будущим враньём,

 

от легкомысленной виньетки,

от мух над рыбьей чешуёй,

от голубей, сидящих в клетке,

и от себя – почти чужой,

 

пустячной, вычурной, незваной –

в альбом, туда, где я и ты

для новых разочарований –

страницы новой пустоты.


* * *

 

Был бой, и пули рвали гимнастёрки,

Да так, что не заштопать никогда,

Впивались пальцы в земляную корку,

И корчилась под пальцами беда.

Её на белом свете слишком много,

Всегда нежданна, всюду под рукой,

Как пуля, что ударила Серёгу,

Когда уж был окончен этот бой.

А я не верил, я беде не верил,

Себе не верил, можешь ты понять?

Я всё пытался пульс его измерить,

Хоть слабое дыхание поймать,

Серёга, что ты, ну, очнись, Серёга,

Да как же ты, да как я без тебя?

Ты вспомни двор наш, школу и дорогу

И руки, провожавших нас ребят.

Они ведь тоже, как и мы, на фронте,

Я перед боем получил письмо,

Степанов Лёшка в пулемётной роте

И тоже где-то рядом под Москвой,

Волошин – лейтенант, уже в разведке,

А Славка – длинный в летуны попал,

Серёга, слышишь, а ты помнишь Светку?

Она просила, чтоб ты написал.

Ведь ваша ссора – это просто глупость,

Пойми и ты, смогла ж она понять,

Она тебя, Сёрега, очень любит,

Ты не имеешь права умирать.

И капелька дождя по подбородку

Сползала, словно чистая слеза.

И старшина пришёл и снял пилотку,

И пальцами прикрыл ему глаза.

 

* * *

 

В далёкой дали, за орбитами планет

танцует женщина, похожая на свет.

 

А рядом – там, где сушится бельё,

танцует свет, похожий на неё.

 

Играет сын, похожий на неё.

Кружится мир, похожий на неё.

 

Танцует женщина. И на её плече –

танцует космос в тоненьком луче.

 

* * *

 

В теории, жизнь отшельника и аскета

в моей двухэтажной хижине под горой –

вершина стремлений. Вечный покой и лето,

колибри на гнёздах, весь королевский рой.

 

Рождаешься каждый вечер в листве капустной,

бежишь от себя, возвращаешься с полпути

и варишь куриный суп с овощами, вкусный,

как голос любимой женщины. Ну, почти.

 

Последний патрон в обойме – красив и холост.

Под первое солнце, небрежен и нарочит,

ныряешь в постель. И чувствуешь дикий холод,

который уже ни выжить, ни приручить.


 

Варшава

 

Варшава, спи. Укройся ноябрём

перед камином мокрого неона,

с дождём глотая свой вечерний бром,

как седенькая пани. Так ворона,

уснувшая под сенью буквы «эн»

рекламы фирмы «CANON», укрывает

ворчливый клюв за перьями и знает,

что жить ещё и жить у этих стен,

у этих древних, над вокзальным гамом

витая отражением листа,

кружащего по площади.

                И дама

в колодце католического храма

тоску окликнет именем Христа

и руки сложит так: ладонь к ладони.

Ты – птица или женщина? Молчи.

Ты слышишь – в переходах скрипачи

проснулись и заплакали спросонья.

 

Пшепрашем, пани. Там звезда горит –

к востоку ближе. Снятся небылицы.

Качаются в два ряда фонари

вдоль улицы в глазах у серой птицы.

И первые цветочницы – следы

по снегу, точно вечные занозы –

на бледный мрамор красные цветы

выносят, как покойника выносят.

 

А вечером – печальным печенегом,

с горячим пивом в маленькой пивной –

припомню где-то читанное мной:

«Варшава плачет розами и снегом…».

 

* * *

 

Веер. Бамбуковый ветер. Натянутый шёлк.

Вечный мальчишеский голос читает стишок.

 

Тысячу лет он приходит с пустого листа.

Девочка трогает лист, но не видит лица.

 

Веер касается воздуха. Воздух искрит.

Губы касаются слов, вспоминая санскрит.

 

Тает янтарь на ладони. Поёт вдалеке

древнее время на древнем чужом языке.

 

Девочка слушает. Девочка слышит слова.

Мальчик читает. По шёлку стекает смола.

 

* * *

 

Давай с тобою поиграем,

моя печаль, во что-нибудь.

Смотри, фигурка в тёмной раме

оконной начинает путь

 

помимо воли, мимо будки,

торчащей косо над травой,

где беспробудно третьи сутки

пьёт человек сторожевой.

 

Дорога вспыхнет чёрной мастью

в пасьянсе плоских пустырей

вдоль взгляда, вдоль руки твоей,

больной невыразимой властью.

 

Крупье лощёный, серый ворон

расчертит тусклое сукно.

В который год, в краю котором

ты посмеёшься надо мной?

 

Прислушайся: шаги неверны,

глухие речи не слышны,

тугими порослями ветра

мои колени сплетены.

 

Игра окончится до срока.

И светлым камешком с груди

твоя рука фигурку Бога

поставит мне в конце пути.

 

Диана

 

Улыбнусь мимо окон – и мне улыбнётся в ответ

городская Диана с подножки ночного трамвая,

загорелой рукой пневматический свой пистолет

в ненадёжное небо к осенней луне воздевая.

 

Так стреляй же, охотница. Здесь, в темноте, на краю,

на горбатой околице бедного третьего Рима,

подари мне шальную печальную пулю твою,

обручальную пулю с кольцом обручального дыма.

 

А потом – за глоток до рассвета – ты помнишь? – вдвоём

заболеем, прольёмся безмолвной, закушенной страстью

в зарастающий медленным бледным сиянием дом

через стёкла холодные – хрупкие, точно запястья.


* * *

 

Жужжит коробочка – поддельная, скворечья,

чарует звоном разлетевшихся монет.

Ты здесь, бессонница? Ты здесь. Какая встреча!

Ночь, несомненно, будет летней. Или нет.

 

Твой силуэт в дверном проёме. Чуть промешкай –

шкатулка выстрелит мотивом кочевым,

и обернётся снисходительность насмешкой.

Вернусь – когда-нибудь. Наверное, живым.

 

Танцуй. Не знай о шестерёнках и пружинках,

любовь моя, чужая, взятая взаймы

марионетка на трясущихся поджилках

непрочной вечности. Два вдоха до зимы.

 

Два на двоих. Оберегая то, что создал,

стою и вслушиваюсь в шорохи, и жду,

и меч держу. И засыпаю, как апостол

в саду.

 


Рецензии