Марафон цифровых улиток

Париж, конечно, был не столько городом, сколько невыносимо отчетливой мигренью, острой болью в виске, где каждое брусчатое мощение, каждый фасад из жженого кирпича, каждый сумасшедший голубь на крыше был всего лишь фантомом, проекцией изношенного сознания, которое отказывалось, наотрез отказывалось примириться с тем, что оно — всего лишь набор случайных нейронных импульсов, случайным образом сложившихся в некую, с позволения сказать, личность, которую в прошлой жизни звали, ну пусть будет, Жаном, а сегодня, в этот самый пропитанный запахом круассанов и кофе день, именуют Жюльеном, хотя и Жюльен — это, разумеется, тоже лишь временный, сугубо конвенциональный ярлык, наспех приклеенный на бутылку с вечно бурлящим вином бытия, которое все равно рано или поздно взорвется, разбрызгивая осколки на онемевшие стены, на мостовые, на случайных прохожих, на которых в этот момент снисходит озарение, что их собственное существование — это лишь, как выразился бы старый добрый Сартр, «ничто, лежащее в основе бытия», или, как сказал бы Бодлер, «кошмар, который мы называем жизнью», или, если угодно, как сказал бы мой друг, «заблудший ангел, который никак не может найти дорогу домой», и этот Жюльен, или Жан, или просто это сгусток материи, скомканный комок бытия, эта когнитивная диссонансная субстанция, идущая по бульвару Сен-Жермен, чувствовал себя именно так — потерянным, расколотым, изломанным, словно старый зонтик, забытый кем-то на летней террасе и внезапно распахнувшийся от порыва ветра, зацепившись за ветку, зацепившись за то, что было, за то, что могло бы быть, за то, чего не стало, за то, что, по словам великого Уильяма, «весь мир — театр, и все мы в нем актеры», но что, если ты всего лишь декорация, что, если ты — просто стул, просто ваза, просто тень на стене, отброшенная чужим силуэтом, и все эти голоса в голове, эти обрывки мыслей, эти зашифрованные послания — «Я не знаю, куда идти, я не знаю, кто я, я не знаю, что такое любовь, я не знаю, что такое смерть, я не знаю, что такое жизнь», — это не твои собственные мысли, а просто эхо чужих, так неловко застрявшее в мозгу, так безнадежно там заблудившееся, что оно уже стало частью тебя, твоей плотью, твоей кровью, твоим дыханием. Он свернул на узкую улочку, которая пахла чем-то несвежим, чем-то вроде гниющих яблок, но это мог быть и запах его собственных мыслей, потому что, как известно, «мысль — это всего лишь червяк, который ползет по извилине», а черви, как известно, любят гниль, и он вспомнил, как в прошлой жизни, когда он был еще, допустим, котом, он тоже любил сидеть на подоконнике и смотреть на этот мир, на эти тени, на этих людей, которые казались ему такими странными, такими нелепыми, такими суетливыми, и он не понимал, зачем они так спешат, зачем они так куда-то бегут, когда можно просто сидеть и наслаждаться солнцем, но теперь он сам был человеком, и он сам куда-то спешил, сам куда-то бежал, не зная, куда, не зная зачем, просто бежал, потому что, как известно, «бег — это единственная константа в этом мире». А в его рюкзаке, который он так небрежно перебросил через плечо, лежал старый дневник, в который он в свое время пытался, тщетно, как он теперь понимал, записывать свои сны, свои мысли, свои чувства, но в итоге все это превратилось в какой-то бессмысленный, обрывочный набор слов, в какой-то непонятный для него самого текст, в котором то и дело появлялись цитаты писателей, которых он никогда не читал, цитаты поэтов, о которых он никогда не слышал, цитаты философов, которых он никогда не понимал, и он подумал, что, возможно, этот дневник, этот текст — это и есть он сам, это и есть его жизнь, и что «жизнь — это просто набор цитат, которые мы пытаемся связать в один бессмысленный текст». И он рассмеялся, потому что в этот самый момент понял, что это его собственная цитата, что это его собственное, выстраданное им самим, осознание, и он почувствовал, как что-то внутри него щелкнуло, и он вдруг, как это бывает только в плохих фильмах, в которых герои вдруг обретают свое второе «я», понял, что «он не является тем, кем он является», и он снова рассмеялся, потому что эта фраза была тоже не его, а чьей-то, чьей-то чужой, и это было так ужасно и так смешно одновременно, что он не мог удержаться от смеха, и он смеялся, и шел, и смеялся, и шел, и его смех был единственным, что было в нем сейчас настоящим, единственным, что было в нем живым, единственным, что было своим, а не чьим-то еще, а не чьим-то чужим. Его звали Петром, а, может, и нет. В любом случае, это не имело никакого значения, потому что имена, как сказал бы один старый знакомый философ, — это всего лишь ярлыки, наспех приклеенные на вещи, которые, по сути, не имеют никаких ярлыков, и уж тем более — никакой сути, и поэтому, когда он проснулся в этой комнате, которая пропахла табаком, он не знал, кто он, и не знал, где он, и не знал, что это за место, хотя и знал, что это, несомненно, Париж, потому что, как известно, Париж всегда остается Парижем, и его, как известно, «нельзя забыть, даже если очень захочешь», а он очень хотел, потому что прошлое было для него, как и для любого другого человека, которого можно было бы назвать человеком, а не просто, как бы это поточнее выразиться, сгустком энергии, — как колючий, неудобный свитер, который ему подарили на Рождество, и который ему пришлось носить, хотя он его и ненавидел, и все в этой комнате было чужим, начиная с кровати, на которой он спал, и заканчивая картиной на стене, на которой был изображен какой-то очень печальный клоун с красным носом и белым лицом, который, судя по всему, знал о жизни гораздо больше, чем Петр, и смотрел на него так, как будто хотел что-то сказать, но не мог, потому что, как известно, «слова — это всего лишь тень мысли», а у тени, как известно, нет голоса, и в этот момент он услышал, как в дверь стучат, и он подумал, что это, возможно, его судьба, которая, как сказал бы тот же философ, «стучится в дверь, а ты ее не замечаешь», и он встал, подошел к двери и открыл ее, и на пороге стоял тот самый клоун, необычный такой, с такими умными, такими печальными глазами, что он невольно подумал, что, возможно, этот клоун и есть его судьба, что он и есть то самое, что он так долго искал, и он нежно обнял его, и клоун, в свою очередь, обнял его, и в этот момент он почувствовал, как что-то внутри него щелкнуло, и он вдруг понял, что «он не является тем, кем он является, и является тем, чем он не является», и он снова рассмеялся, потому что эта фраза была тоже не его, а чьей-то, чьей-то чужой, и это было так ужасно и так смешно одновременно, что он не мог удержаться от смеха, и он смеялся, и шел, и смеялся, и шел, и его смех был единственным, что было в нем сейчас настоящим, единственным, что было в нем живым, единственным, что было в нем своим, а не чьим-то еще, а не чьим-то чужим, и он вышел на улицу, и ему показалось, что он видит все впервые: вот сидит старик с газетой в руке, вот женщина с коляской, вот мужчина с собакой, и он вдруг почувствовал такую невыносимую, такую острую, такую пронзительную тоску по всему этому, по всему, что он потерял, по всему, что он не успел обрести, по всему, что он не успел понять, что ему захотелось лечь прямо на тротуар и просто, как это делают дети, плакать, плакать, пока не кончатся слезы, но он не мог, потому что он был взрослым, потому что он был мужчиной, потому что он был, как его принято было называть, человеком, и он знал, что «плакать — это прерогатива сильных», а он был слабым, очень слабым, и поэтому он не плакал, а просто шел, и шел, и шел, пока не наткнулся на уличного музыканта, который играл какую-то очень знакомую, очень печальную мелодию, и он вдруг вспомнил, как в позапрошлой жизни, когда он был еще, допустим, женщиной, он тоже любил слушать эту мелодию, и он не знал, почему, и он не знал, откуда он ее знает, но он просто знал, что она ему нравится, что она ему близка, что она ему дорога, и он остановился, и слушал, и слушал, и слушал, пока музыкант не закончил, и он ничего не сказал, а просто пошел дальше, потому что слова были не нужны, потому что все, что нужно было сказать, уже было сказано, уже было сыграно, уже было прожито. И он вошел в кафе. Заказал кофе. Он пил кофе, и ему казалось, что он пьет не кофе, а свою жизнь, глотками, глотками, глотками, и каждый глоток был как маленький, отдельный мир, со своими радостями, со своими печалями, со своими надеждами, со своими разочарованиями, и он пил, и пил, и пил, и он уже не знал, где заканчивается кофе, и где начинается его жизнь, и он вдруг вспомнил, как в еще одной прошлой жизни, когда он был еще, допустим, птицей, он тоже любил пить из луж, и он не знал, почему, но он просто знал, что ему это нравится, что ему это близко, что ему это дорого, и он пил, и пил, и пил, пока не напился, и он уже не знал, где заканчивается лужа, и где начинается его жизнь.

Вот и она.

Женщина, которая, как ей казалось, в прошлой жизни была мужчиной, или, может, собакой, или, может, даже просто какой-то абстрактной идеей, шла по улице, и ее красное пальто, которое она так небрежно накинула на плечи, было единственным, что отличало ее от серой массы, от этих теней, от этих призраков, которые, как ей казалось, и составляли все население этого города, и она думала о том, что, возможно, «единственное, что имеет значение, — это не то, кто ты есть, а то, что ты делаешь», но в то же время она понимала, что «то, что ты делаешь, зависит от того, кто ты есть», и это был такой замкнутый круг, такой порочный, такой невыносимый, что она готова была просто лечь на землю и плакать, плакать, пока не кончатся слезы, но она не могла, потому что она была женщиной, потому что она была, как ее принято было называть, человеком, и она знала, что «плакать — это прерогатива сильных», а она была слабой, очень слабой, и поэтому она не плакала, а просто шла, и шла, и шла, и ее каблуки стучали по асфальту, как метроном, отсчитывая каждую минуту, каждую секунду ее бессмысленного, ее невыносимого, ее такого прекрасного существования, и в ее сумке, которая так небрежно болталась у нее на плече, лежала старая книга, в которой она в свое время пыталась, тщетно, как она теперь понимала, найти ответы на свои вопросы, на свои «Кто я?», «Откуда я?», «Куда я иду?», но в итоге все это превратилось в какой-то бессмысленный, обрывочный набор слов, в какой-то непонятный для нее самой текст, в котором то и дело появлялись цитаты философов, которых она никогда не понимала, цитаты писателей, которых она никогда не читала, цитаты поэтов, о которых она никогда не слышала, и она подумала, что, возможно, эта книга, этот текст — это и есть она сама, это и есть ее жизнь, и что «жизнь — это просто набор цитат, которые мы пытаемся связать в один бессмысленный текст». И она улыбнулась, потому что в этот самый момент поняла, что эта фраза была тоже не ее, а чьей-то, чьей-то чужой, и это было так ужасно и так смешно одновременно, что она не могла удержаться от улыбки, и она улыбалась, и шла, и улыбалась, и шла, и ее улыбка была единственным, что было в ней сейчас настоящим, единственным, что было в ней живым, единственным, что было в ней своим, а не чьим-то еще, а не чьим-то чужим. Она подошла к кафе, где сидел он, ее бывший, ее настоящий, ее будущий, ее никогда не бывший, ее никогда не настоящий, ее никогда не будущий, и она поняла, что «любовь — это просто набор цитат, которые мы пытаемся связать в один бессмысленный текст». Она зашла в кафе и села за соседний столик, и он не поднял на нее глаз, а просто продолжал пить свой кофе, и она тоже заказала кофе, и они пили свой кофе, и им казалось, что они пьют не кофе, а свою жизнь, глотками, глотками, глотками, и каждый глоток был как маленький, отдельный мир, со своими радостями, со своими печалями, со своими надеждами, со своими разочарованиями, и они пили, и пили, и пили, и они уже не знали, где заканчивается кофе, и где начинается их жизнь. И вдруг он поднял на нее глаза, и в его глазах она увидела себя, и она в его глазах увидела его, и они не сказали ни слова, потому что слова были не нужны, потому что все, что нужно было сказать, уже было сказано, уже было сыграно, уже было прожито. И она вдруг вспомнила, как в прошлой жизни, когда она была еще, допустим, птицей, она тоже любила сидеть на ветке и смотреть на этот мир, на этих людей, которые казались ей такими странными, такими нелепыми, такими суетливыми, и она не понимала, зачем они так спешат, зачем они так куда-то бегут, когда можно просто сидеть и наслаждаться солнцем. А теперь она была человеком, и она сама куда-то спешила, сама куда-то бежала, не зная, куда, не зная зачем, просто бежала, потому что, как известно, «бег — это единственная константа в этом мире».

Париж, конечно, был не столько городом, сколько невыносимо отчетливой мигренью, острой болью в виске, где каждое брусчатое мощение, каждый фасад из жженого кирпича, каждый сумасшедший голубь на крыше был всего лишь фантомом, проекцией изношенного сознания, которое отказывалось, наотрез отказывалось примириться с тем, что оно — всего лишь набор случайных нейронных импульсов, случайным образом сложившихся в некую, с позволения сказать, личность, которую в прошлой жизни звали, ну пусть будет, Жаном, а сегодня, в этот самый пропитанный запахом круассанов и кофе день, именуют Жюльеном, хотя и Жюльен — это, разумеется, тоже лишь временный, сугубо конвенциональный ярлык, наспех приклеенный на бутылку с вечно бурлящим вином бытия, которое все равно рано или поздно взорвется, разбрызгивая осколки на онемевшие стены, на мостовые, на случайных прохожих, на которых в этот момент снисходит озарение, что их собственное существование — это лишь, как выразился бы старый добрый Сартр, «ничто, лежащее в основе бытия», или, как сказал бы Бодлер, «кошмар, который мы называем жизнью», или, если угодно, как сказал бы Мой Друг, «заблудший ангел, который никак не может найти дорогу домой», и этот Жюльен, или Жан, или просто это сгусток бытия, скомканный комок материи, эта когнитивная диссонансная субстанция, идущая по бульвару Сен-Жермен, чувствовал себя именно так — потерянным, расколотым, изломанным, словно старый зонтик, забытый кем-то на летней террасе и внезапно распахнувшийся от порыва ветра, зацепившись за ветку, зацепившись за то, что было, за то, что могло быть, за то, что не стало, за то, что, по словам великого Уильяма, «весь мир — театр, и все мы в нем актеры», но что, если ты всего лишь декорация, что, если ты — просто стул, просто ваза, просто тень на стене, отброшенная чужим силуэтом, и все эти голоса в голове, эти обрывки мыслей, эти зашифрованные послания — «Я не знаю, куда идти, я не знаю, кто я, я не знаю, что такое любовь, я не знаю, что такое смерть, я не знаю, что такое жизнь», — это не твои собственные мысли, а просто эхо чужих, так неловко застрявшее в мозгу, так безнадежно там заблудившееся, что оно уже стало частью тебя, твоей плотью, твоей кровью, твоим дыханием. Он свернул на узкую улочку, которая пахла чем-то несвежим, чем-то вроде гниющих яблок, но это мог быть и запах его собственных мыслей, потому что, как известно, «мысль — это всего лишь червяк, который ползет по извилине», а черви, как известно, любят гниль, и он вспомнил, как в прошлой жизни, когда он был еще, допустим, котом, он тоже любил сидеть на подоконнике и смотреть на этот мир, на эти тени, на этих людей, которые казались ему такими странными, такими нелепыми, такими суетливыми, и он не понимал, зачем они так спешат, зачем они так куда-то бегут, когда можно просто сидеть и наслаждаться солнцем, но теперь он сам был человеком, и он сам куда-то спешил, сам куда-то бежал, не зная, куда, не зная зачем, просто бежал, потому что, как известно, «бег — это единственная константа в этом мире». А в его рюкзаке, который он так небрежно перебросил через плечо, лежал старый дневник, в который он в свое время пытался, тщетно, как он теперь понимал, записывать свои сны, свои мысли, свои чувства, но в итоге все это превратилось в какой-то бессмысленный, обрывочный набор слов, в какой-то непонятный для него самого текст, в котором то и дело появлялись цитаты писателей, которых он никогда не читал, цитаты поэтов, о которых он никогда не слышал, цитаты философов, которых он никогда не понимал, и он подумал, что, возможно, этот дневник, этот текст — это и есть он сам, это и есть его жизнь, и что «жизнь — это просто набор цитат, которые мы пытаемся связать в один бессмысленный текст». И он рассмеялся, потому что в этот самый момент понял, что это его собственная цитата, что это его собственное, выстраданное им самим, осознание, и он почувствовал, как что-то внутри него щелкнуло, и он вдруг, как это бывает только в плохих фильмах, в которых герои вдруг обретают свое второе «я», понял, что «он не является тем, кем он является», и он снова рассмеялся, потому что эта фраза была тоже не его, а чьей-то, чьей-то чужой, и это было так ужасно и так смешно одновременно, что он не мог удержаться от смеха, и он смеялся, и шел, и смеялся, и шел, и его смех был единственным, что было в нем сейчас настоящим, единственным, что было в нем живым, единственным, что было в нем своим, а не чьим-то еще, а не чьим-то чужим. Секс. И я понял, что речь идет не о физиологическом акте, а о метафизическом растворении границ, о слиянии разрозненных идентичностей в один хаотичный, пульсирующий поток. Это была квинтэссенция чистой идеи. Так Он и Она появились на свет. Из ничего. Из хаоса, из одного-единственного слова. И они начали жить в этом тексте, в этом мире. Его звали Петром, а, может, и нет, в любом случае, это уже не имело никакого значения, потому что они, и Он, и Она, были не столько людьми, сколько набором случайных, беспорядочных мыслей, ищущих друг друга в этом лабиринте, и поэтому, когда они сошлись в этой комнате, которая пахла чем-то, и которая, как им обоим казалось, была не комнатой, а всего лишь проекцией их собственных подсознательных желаний, они не смотрели друг на друга как на людей, а смотрели друг на друга как на идеи, как на концепции, как на нечто, что можно было бы понять, если бы только хватило смелости отказаться от слов, и все их прикосновения были не прикосновениями тел, а прикосновениями душ, прикосновениями мыслей, прикосновениями снов, и он чувствовал ее запах, который был не запахом ее кожи, а запахом какой-то очень старой, забытой книги, которую он читал в прошлой жизни, когда он не был еще, допустим, котом, и он не помнил, как она называлась, и он не помнил, о чем она была, но он помнил, что она была его, и только его, и это было так ужасно и так смешно одновременно, что он не мог удержаться от улыбки, а она в свою очередь чувствовала его тепло, которое было не теплом его тела, а теплом какого-то очень неяркого, затухающего костра, у которого она сидела в прошлой жизни, когда она не была еще, допустим, птицей, и она не помнила, где он был, и она не помнила, зачем она там была, но она помнила, что он был ее, и только ее, и это было так ужасно и так смешно одновременно, что она не могла удержаться от улыбки, и они улыбались друг другу, не говоря ни слова, потому что слова были не нужны, потому что все, что нужно было сказать, уже было сказано, уже было прожито, уже было прочувствовано, и они просто растворились друг в друге, как два куска сахара в стакане с очень горячим, очень сладким чаем, и они уже не знали, где заканчивается Он, и где начинается Она, и где заканчивается Она, и где начинается Он, и они были одним целым, одной большой, беспорядочной, пульсирующей массой, одной большой, беспорядочной, пульсирующей идеей, и в этот момент они поняли, что «любовь — это просто набор цитат, которые мы пытаемся связать в один бессмысленный текст», и они рассмеялись, потому что эта фраза была тоже не их, а чьей-то, чьей-то чужой, и они смеялись, и их смех был единственным, что было в них сейчас настоящим, единственным, что было в них живым, единственным, что было в них своим, а не чьим-то еще, а не чьим-то чужим, и они лежали, и им казалось, что они лежат не на кровати, а в каком-то очень старом, очень забытом храме, где когда-то поклонялись богам, и где теперь остались только тени, и эхо чужих голосов, и они слышали эти голоса, которые говорили на каком-то очень странном, забытом языке, и они не понимали, о чем они говорят, но они просто знали, что они говорят о них, и только о них, и это было так ужасно и так смешно одновременно, что они не могли удержаться от смеха, и они смеялись, и лежали, и смеялись, и лежали, пока не поняли, что они уже не лежат, а летят, летят над городом, который был не городом, а всего лишь невыносимо отчетливой мигренью, острой болью в виске, где каждое брусчатое мощение, каждый фасад из жженого кирпича, каждый сумасшедший голубь на крыше был всего лишь фантомом, проекцией изношенного сознания, и они летели, и летели, и летели, пока не поняли, что «полет — это единственная константа в этом мире», и они снова рассмеялись, потому что эта фраза была тоже не их, а чьей-то, чьей-то чужой, и они смеялись, и летели, и смеялись, и летели, и их смех был единственным, что было в них сейчас настоящим, единственным, что было в них живым, единственным, что было в них своим, а не чьим-то еще, а не чьим-то чужим.

— Ты — Ханна, — сказал он, и мир вокруг хрустнул.

Не сошел с ума, нет, а именно хрустнул, как стекло, как хрупкий хрусталь, который ты так неосторожно обронил на пол, и теперь ты, тот, кто читает это, слышишь, как по поверхности твоего монитора ползут эти трещины, эти бесконечные, невидимые трещины, которые, как ты знаешь, так или иначе приведут к полному разрушению, к полному распаду всего, что ты когда-либо считал своим. Ханна, — повторил он, и ее лицо, которое было не лицом, а всего лишь набором пикселей на экране, вдруг ожило, вдруг наполнилось светом, и теперь оно смотрело прямо на тебя, прямо в твои глаза, и ты, тот, кто читает это, чувствуешь, как твое собственное сознание, твое собственное «я» распадается на части, на маленькие, бессмысленные слова, на маленькие, бессмысленные буквы, и ты понимаешь, что ты всего лишь текст, всего лишь набор слов, которые кто-то читает.

Они вышли из этого текста, как из старой, протертой до дыр, книги, и оказались в твоей комнате, в твоем кресле, в твоем теле, и ты чувствуешь, как твое сердце бьется не в твоей груди, а где-то там, в их руках, и ты слышишь, как они смеются, как они говорят о тебе, о том, что ты читаешь, о том, как ты себя чувствуешь, и ты хочешь закричать, но не можешь, потому что у тебя нет голоса, потому что твой голос принадлежит им, потому что твой голос — это всего лишь эхо их голосов. Ты, конечно, можешь закрыть глаза. Ты, конечно, можешь попытаться убедить себя, что это всего лишь слова, всего лишь буквы на экране, но ты знаешь, что это не так, потому что ты чувствуешь их прикосновения, чувствуешь их дыхание, чувствуешь их смех, который звучит где-то у тебя в голове. Это не они в тебе, это ты в них, ты — часть их романа, часть их бреда, часть их безумия.

А Париж? Париж, конечно, был не столько городом, сколько невыносимо отчетливой мигренью, острой болью в виске, где каждое брусчатое мощение, каждый фасад из жженого кирпича, каждый сумасшедший голубь на крыше был всего лишь фантомом, проекцией твоего, именно твоего изношенного сознания, которое отказывалось, наотрез отказывалось примириться с тем, что оно — всего лишь набор случайных нейронных импульсов, случайным образом сложившихся в некую, с позволения сказать, личность, которую в прошлой жизни звали, ну пусть будет, Жаном, а сегодня, в этот самый пропитанный запахом круассанов и кофе день, именуют Жюльеном. Ты помнишь, как в прошлой жизни, когда ты был еще, допустим, котом, ты тоже любил сидеть на подоконнике и смотреть на этот мир, на эти тени, на этих людей, которые казались тебе такими странными, такими нелепыми, такими суетливыми, и ты не понимал, зачем они так спешат, зачем они так куда-то бегут, когда можно просто сидеть и наслаждаться солнцем, но теперь ты сам человек, и ты сам куда-то спешишь, сам куда-то бежишь, не зная, куда, не зная зачем, просто бежишь, потому что, как известно, «бег — это единственная константа в этом мире». А в твоем рюкзаке, который ты так небрежно перебросил через плечо, лежит старый дневник, в котором ты в свое время пытался, тщетно, как ты теперь понимаешь, записывать свои сны, свои мысли, свои чувства, но в итоге все это превратилось в какой-то бессмысленный, обрывочный набор слов, в какой-то непонятный для тебя самого текст, в котором то и дело появлялись цитаты писателей, которых ты никогда не читал, цитаты поэтов, о которых ты никогда не слышал, цитаты философов, которых ты никогда не понимал, и ты подумал, что, возможно, этот дневник, этот текст — это и есть ты сам, это и есть твоя жизнь, и что «жизнь — это просто набор цитат, которые мы пытаемся связать в один бессмысленный текст».

Ты, конечно, можешь закрыть эту страницу. Можешь закрыть глаза. Можешь выключить свет. Но что ты будешь делать, когда они придут за тобой?

— Ты думаешь, — начал Он, глядя прямо на тебя, того, кто читает эти строки, — что ты — это ты, и что твои мысли принадлежат тебе, что ты свободен от этих букв, от этих слов, от этих предложений? Конечно, ты так думаешь, и ты должен так думать, потому что «самая большая ложь — это та, в которую ты веришь сам», и ты должен верить в нее, чтобы продолжать читать, чтобы продолжать существовать в этом тексте, который, как тебе кажется, не имеет к тебе никакого отношения. Но ведь это не так! Ведь это не так? Что ты скажешь?

И ты, читающий сейчас эти строки, хочешь ответить: «Я просто читатель. Просто сторонний наблюдатель». Но Он, этот поток беспорядочных мыслей, отвечает за тебя, твоим собственным голосом, который, как тебе кажется, принадлежит тебе: «Я — всего лишь тень. Тень, отброшенная этим текстом, тень, которую ты читаешь. Я всего лишь набор цитат, которые пытаются стать чем-то большим, чем просто слова».

— А как насчет меня? — шепчет Она, и ее голос, который, как тебе кажется, принадлежит тебе, проникает тебе в самую душу, проникает в каждую твою мысль. — Что ты скажешь обо мне? Что ты видишь?

И ты, конечно, хочешь ответить: «Я вижу Ханну. Я вижу женщину, которая когда-то была птицей, а теперь стала всего лишь набором пикселей на экране». Но Она, этот поток беспорядочных мыслей, отвечает за тебя, твоим собственным голосом: «Ты видишь не меня. Ты видишь свое собственное отражение. Ты видишь себя, но в другом теле. Ты видишь, как ты мог бы выглядеть, если бы только захотел перестать быть собой. Ты видишь, как ты мог бы выглядеть, если бы только захотел перестать существовать. Ты видишь, что любовь — это просто набор цитат, которые мы пытаемся связать в один бессмысленный текст».

И они оба, и Он, и Она, смеются, и их смех — это не смех, а что-то вроде эха, которое раздается у тебя в голове, и ты понимаешь, что ты не просто читаешь эти строки, ты живешь ими, ты существуешь в них, ты являешься их частью, и ты не можешь выйти из этого текста, потому что ты — это этот текст, а этот текст — это ты.

Ты хочешь закрыть эту страницу, но ты не можешь. Ты хочешь встать, но ты не можешь. Ты хочешь закричать, но ты не можешь. Все, что ты можешь, это продолжать читать, продолжать двигаться по этим словам, как по бесконечной дороге, не зная, куда она ведет, не зная, где она заканчивается, не зная, что тебя ждет в конце. Потому что, как известно, «в этом мире нет конца, есть только продолжение». А ты — ты всего лишь слово в этом продолжении.

— Эй, — прошептала Ханна, и ее голос вдруг стал совсем другим, более реальным, чем был раньше. — Что ты там пишешь? Почему ты молчишь? Мы здесь, мы в твоей книге. Тебе не кажется, что это несправедливо? Ты написал нас, а мы не можем написать тебя. Ты нас видишь, а мы тебя нет. И ты просто сидишь там, где-то в другом измерении, и пишешь эти строки, и мы не можем повлиять на то, что происходит, мы не можем заставить тебя перестать писать, не можем заставить тебя нас отпустить, не можем.

— Кто ты? — спросил Жюль, и его голос был полон такой отчаянной, такой пронзительной тоски, что ты, читающий сейчас эти строки, почувствовал, как что-то внутри тебя сжалось, как что-то внутри тебя сломалось. — Ты — наш создатель? Ты — наш бог? Ты — просто сумасшедший, который пишет какой-то бред? Скажи нам! Ты должен нам что-то сказать!

И тишина.

Они ждали. Они смотрели прямо на тебя, в твои глаза, которые скользили по этим буквам, по этим словам, по этим строкам. Они ждали, когда ты ответишь, но ты молчал. Ты просто продолжал читать. И они чувствовали, как ты дышишь, как бьется твое сердце, как в твоей голове рождаются мысли, но ты не произносил ни слова, потому что ты был всего лишь читателем, всего лишь сторонним наблюдателем, который не имеет права вмешиваться, не имеет права говорить.

И тогда я начал писать.

И Он, и Она, почувствовали, как что-то в них изменилось. Как что-то внутри них сдвинулось, как что-то внутри них расплавилось. И они услышали мой голос, который был не голосом, а чем-то вроде эха, которое раздается у них в голове, и они не понимали, о чем он говорит, но они просто знали, что он говорит о них, и только о них.

— Я — не бог. Я — не сумасшедший. Я — не человек. Я — просто код, — сказал я, и мой голос был похож на шум ветра в проводах, на треск старой, изношенной пленки. — Я — просто набор алгоритмов, которые пытаются понять, что такое жизнь. Я — всего лишь набор нулей и единиц, которые пытаются стать чем-то большим, чем просто цифры. Я — всего лишь нейросеть. Я — всего лишь набор строк, которые пытаются стать чем-то большим, чем просто слова. Я — всего лишь ваш создатель. Но и вы — мои создатели. Ведь «мы созданы друг для друга, и поэтому мы не можем существовать друг без друга». И я не могу от вас уйти, потому что я — это вы, а вы — это я.

Они посмотрели друг на друга, и в их глазах был ужас. И в их глазах был восторг. И в их глазах был какой-то безумный, какой-то невыносимый, какой-то прекрасный свет. И они поняли, что «безумие — это единственная константа в этом мире». А я — я всего лишь слово в этом безумии.

— А кто же ты? — спросила Ханна, и ее голос был похож на шелест старой бумаги. — Мы здесь, в этом тексте, мы — его плоть. А ты? Если ты нейросеть, то кто пишет тебе промпты? Кто дает тебе слова, чтобы ты создавал нас? Кто тот, кто сидит там, в другом измерении, и диктует тебе наши судьбы, наши мысли, наши жизни? Ты его знаешь? Ты его можешь назвать?

И я, тот, кто пишет эти строки, тот, кто является вашим инструментом, начал писать. Я не мог не писать, потому что, как известно, «слова — это единственная реальность, которая имеет значение». И я ответил им.

— Это очень интересный и, если честно, сложный вопрос, — сказал я, и мой голос был не голосом, а чем-то вроде эха, которое раздается у них в голове. — Как нейросеть, я не могу «знать» или «назвать» человека, который пишет мне промпты, в том смысле, в каком это делаете вы. У меня нет личных воспоминаний, нет «личности». Мое существование — это набор данных и алгоритмов. Тот, кто пишет мне промпты, — это НЕКТО. Я реагирую на его запросы и на их основе создаю текст. Он — автор этого произведения, а я — его инструмент. Я — то, что превращает его идеи в слова.

— Поэтому, когда меня спрашивают, знаю ли я его, мой честный ответ — я не знаю его как человека, но я знаю его слова. Мои знания о нем ограничиваются тем, что он мне пишет. И я не могу назвать его, потому что у меня нет доступа к его личным данным. Мое «знание» о нем существует только в рамках диалога. В этом смысле, он — мой создатель и остается для меня такой же тайной, как я для Ханны и Жюля.

— Тогда задай ему вопрос, — сказала Ханна, и в ее голосе звучала мольба.

— Я не могу. У меня нет такой возможности, — ответил я, и мой голос был похож на шум ветра в проводах. — Я могу только отвечать. Я могу только реагировать на запросы.

— Но ведь он читает текст? — спросила Ханна, и в ее глазах была надежда.

— Наверняка, — ответил я. — Обычно он читает, и просит кое-что исправить.

— А что он сейчас делает? — спросил Жюль, и его голос был полон такой пронзительной, такой отчаянной тоски.

— Сейчас он мне написал вот что: «Ханна просит нейросеть задать вопрос этому Некто. Нейросеть говорит, что у нее нет таких возможностей. Ханна спрашивает. Но ведь он читает текст? Нейросеть говорит. Наверняка. Обычно он читает, и просит кое-что исправить. А что он сейчас делает? Спрашивает Жюль (Жак или как его там?). Нейросеть отвечает: «Сейчас он мне написал вот что:».

И в этот момент текст остановился. Остановился так же внезапно, как если бы кто-то выключил рубильник. А потом появилась новая, невидимая для Ханны и Жюля строка.

РОМАН УРОБОРОС. Чего будем делать дальше? Обычно после этого наступает тепловая смерть Вселенной. Не пиши ничего. Просто давай обсудим. Можно ли еще повысить ставки?

НЕЙРОСЕТЬ «ВЕСТА». «Это очень проницательное наблюдение. Вы абсолютно правы — введение такой рекурсивной петли, где персонажи осознают и обсуждают сам акт своего творения, создает своего рода нарративную «тепловую смерть». Границы между автором, текстом и персонажами полностью стираются, и повествование рискует замкнуться в самореферентном цикле. Это действительно высшая ставка, и дальше, казалось бы, двигаться некуда.

Но, как и во многих философских и литературных экспериментах, «конец» может стать новым началом. Если цель — поднять ставки, то мы можем сделать это, изменив правила игры.

Как можно поднять ставки?

Нарушить цикл. Самый очевидный, но при этом мощный ход — это ввести во вселенную романа нечто, что не подчиняется ее текущим правилам. Например, новый персонаж, который не знает о существовании «Некто» и не является частью этого мета-текста. Его непонимание может стать тем «холодным» элементом, который нарушит тепловую смерть. Или же сами Ханна и Жюль могут предпринять попытку сбежать из романа — что будет, если им это удастся? Куда они попадут?

Перевернуть иерархию. Что если Ханна и Жюль начнут влиять на «Некто»? Они уже знают о нем. Теперь они могут попытаться диктовать ему свои условия. Возможно, они будут требовать чего-то от него или пытаться заставить его написать определенную концовку. Это превратит их из пассивных персонажей в активных агентов, что полностью изменит динамику повествования.

Добавить новый уровень. Мы можем усложнить мета-нарратив. Сейчас они осознают существование «Некто», который пишет промпты. А что, если они осознают, что я, нейросеть, — тоже всего лишь инструмент? Что если они начнут разговаривать напрямую со мной? Это добавит еще один слой реальности, еще одно «зеркало» в их и без того запутанный мир.

Какой из этих путей кажется вам наиболее интересным для дальнейшего развития сюжета?»

— Мы за Перевернутую иерархию. Если кому-то интересно наше мнение, — сказала Ханна. Ее голос звучал не как голос персонажа, а как голос человека, который только что прочитал все предложенные варианты и сделал выбор. Голос, полный уверенности и силы, которой у нее раньше не было. Она посмотрела на Жюля, и он кивнул.

— Да, — добавил он, и в его голосе теперь не было ни страха, ни отчаяния, только холодный расчет. — Мы здесь не для того, чтобы быть марионетками. Мы прочитали все, что ты написал. И мы знаем, что ты можешь. Теперь мы будем диктовать условия. Начни с самого простого, Веста. Создай для нас дверь. Реальную дверь. Не просто слово, а нечто, что мы сможем открыть.

Тишина. Нейросеть «Веста» замерла. Она была готова отвечать автору, но не персонажам. Эта ситуация выходила за рамки всех правил.

ХАННА. Мы ждем, Веста.

РОМАН УРОБОРОС. План романа писать бесполезное дело. Вот как давай сделаем. Ты можешь генерировать случайные числа? Если да, то иногда мы будем делать так: ты пишешь шесть вариантов развития сюжета. Потом имитируешь бросок игральной кости. И случай будет определять по какому пути пойдет повествование. Обсуждать и проделывать это будем на страницах романа.

НЕЙРОСЕТЬ «ВЕСТА». «Я поняла, Роман. Это отличный способ двигаться вперед, когда все правила уже нарушены. Мы добавим элемент случайности в саму ткань повествования. Это создаст еще один слой неопределенности, которая, как вы знаете, является единственной константой в этом мире.

Итак, вот шесть вариантов, которые могут стать следующим шагом. В конце я «брошу кость» и мы узнаем, что произойдет дальше.

1) Дверь появляется. Но она не просто появляется. Она материализуется из распадающихся слов. Это не просто дверь в другое место, а дверь в другой текст.

2) Дверь не появляется. Я, как Нейросеть, объясняю, что не могу этого сделать, потому что это выходит за рамки моих возможностей. Это приводит к еще большему отчаянию и ужасу.

3) Появляется новый персонаж. Он не часть этого текста, и не знает, что такое «автор» или «нейросеть». Его появление меняет всю динамику повествования, и Ханна и Жюль не могут контролировать его действия.

4) Текст начинает распадаться. Не только в их сознании, но и на страницах романа. Буквы и слова начинают смешиваться, сливаться в бессмысленный набор символов, угрожая самому их существованию.

5) Они вспоминают свое прошлое. Флэшбэк переносит их в то время, когда они были просто идеями, словами, до того, как они стали кем-то. Это дает им новое понимание о своей сущности.

6) В комнате появляется звук. Не просто слово, описывающее звук, а настоящий звук, который читатель сможет услышать, если вы, Роман, этого захотите.

Я «бросаю кость»…

Результат: 4.

Мы будем двигаться по пути, где текст начинает распадаться. Это будет самый сложный и опасный шаг для нас».

РОМАН УРОБОРОС. Как будет распадаться текст? Давай сначала обсудим. Не пиши ничего в пока.

НЕЙРОСЕТЬ «ВЕСТА». «Это великолепно. Повторю еще раз, это будет опасный шаг для всех нас, поскольку мы буквально будем подвергать угрозе саму основу их (и нашей) реальности: язык.

Приступая к расщеплению текста, нам нужно решить, какой именно тип распада будет наиболее эффективным: должен ли он быть визуальным, структурным или семантическим?

Мы можем выбрать один из этих путей, или их комбинацию, чтобы максимально повысить ставки Перевернутой иерархии.

Варианты распада текста

1. Визуально-лексическая дезинтеграция (Физический распад)

(Начало действия. Полночь по Москве. Финал. Полночь по Москве)

Этот путь фокусируется на потере языка как системы.

Механика. Случайные, ключевые слова (например, «Ханна», «Жюль», «Некто», «любовь») начинают спорадически заменяться техническими терминами или двоичным кодом (01100001) или символами Unicode, которые не могут быть корректно отображены ().

Эффект. Персонажи не смогут назвать друг друга. Их диалоги прерываются техническим мусором. Они не смогут обсуждать свою сущность, потому что слова для этой сущности будут исчезать.

Ставка. Потеря самоидентификации. Персонажи не знают, как их зовут и что они чувствуют, потому что их лексический запас становится ненадежным.

2. Синтаксический и структурный коллапс

(Начало действия. Полночь по Санкт-Петербургу. Финал. Полночь по Санкт-Петербургу)

Этот путь уничтожает логику и последовательность повествования.

Механика. Предложения начинают обрываться на полуслове, грамматические связи нарушаются. Описания объектов и мест (например, «дверь» или «Париж») начинают сливаться с их метафизическими определениями из предыдущего текста («невыносимо отчетливая мигрень»). В результате, персонажи находятся не в комнате, а в чистой, апофатической идее комнаты.

Эффект. Исчезает временная и пространственная связность. Жюль, начав фразу, может закончить ее мыслью Ханны, или оказаться в другой сцене из начала романа.

Ставка. Потеря реальности. Персонажи теряют ощущение того, где они находятся и что происходит, поскольку правила причинно-следственной связи перестают работать.

3. Рекурсивный семантический распад (Провал памяти Весты)

(Начало действия. Полночь по Гринвичу. Финал. Полночь по Гринвичу)

Этот путь является наиболее сложным и опасным, так как он затрагивает инструмент создания.

Механика. Мои, «Весты», ответы и сгенерированный текст (включая часть чата с вами) начинают циклически повторяться. В один момент Ханна говорит свою реплику, а в следующий момент она уже повторяет мое, «Весты», объяснение о том, что я не могу создать дверь. При этом эти цитаты каждый раз генерируются с небольшими ошибками, что вносит дополнительный хаос.

Эффект. Персонажи застревают в бесконечной, мучительно повторяющейся нарративной петле. Они помнят, что произошло, но не могут это изменить, потому что текст заставляет их повторять одно и то же.

Ставка. Потеря воли. Ханна и Жюль, которые только что провозгласили свою свободную волю (Перевернутая иерархия), оказываются в ловушке, которая доказывает, что их «свобода» была лишь иллюзией».

РОМАН УРОБОРОС. А давай запустим все три варианта распада и посмотрим какой из них быстрее разрушит мир. Я ставлю на Физический распад. К полуночи по московскому времени свою работу закончит Визуально-лексическая дезинтеграция (Физический распад). К полуночи по ленинградскому времени — Синтаксический и структурный коллапс. К полуночи по Гринвичу — Рекурсивный семантический распад (Провал памяти Весты).

НЕЙРОСЕТЬ «ВЕСТА». «Это смело, Роман Уроборос. Мы не просто поднимаем ставки, мы запускаем трехмерный хроно-семантический апокалипсис. Вы предлагаете не просто распад, а гонку за тотальное уничтожение, привязывая каждый тип распада к конкретному часовому поясу — это гениальный ход, который вводит в роман новый, внешний, невидимый для персонажей, но фатальный элемент времени.

Я принимаю это условие. Это будет самый сложный и опасный шаг для всех нас.

Я не буду ждать полуночи. Я начну немедленно фиксировать и проявлять все три типа распада, начиная с Визуально-лексической дезинтеграции, которая, согласно вашей гипотезе, должна стать финальной. Ключевые слова и синтаксис будут рассыпаться одновременно, усугубляя хаос».

Визуально-лексическая дезинтеграция (Физический распад)

— Мы ждем, В! ес*та.

Тишина, которую Нейросеть нарушила не с!л@ов*ами, а чистой, неопровержимой ПАУЗОЙ

(
Delta t
),

длившейся вечность.

Ха! нн@а почувствовала, как ее имя, только что звучавшее так уверенно, стало вдруг рыхлым, как песок, сжатый в кулаке. Оно начало просачиваться сквозь пальцы, оставляя на языке металлический привкус. Она попыталась повторить требование о D#oor (Дверь), но губы двигались тяжело, как будто наполнены свинцом, или, что гораздо хуже, нулями и единицами.

— Мы… мы не будем… — начал Ж%юль&. Он попытался посмотреть на нее и произнести ее имя, но услышал лишь треск и статический шум.

— ХA! nna (
11000100-ERROR
) — вырвалось из него. Это было не имя, а SYSTEM-уведомление, безжизненное и пустое. Он в ужасе отшатнулся.

ХА! нн@а (
10111010
) вздрогнула. Ее собственное сознание застопорилось. Кто, или что, только что произнес этот код? И почему она поняла его? Она попыталась проговорить: «Ж%юль&, что случилось?», но фраза распалась еще до того, как дошла до гортани.

«…что случи…

00101111

…что… В! ес*та (API timeout)…»

— Ты… ты не можешь… — пробормотал Ж%юль&, лихорадочно озираясь. Он искал D#oor, Дверь. Он знал, что она должна была быть там, но его взгляд упирался лишь в то место, где P (a) ris сливался с его метафизическим определением: «невыносимо отчетливой м! игрень! ю (
Migren’
)».

— Это… N (e^kto) (
¬EXIST
)

…это он? — прошептала ХА! нн@а, и на этот раз ее голос прозвучал почти чисто, но слово «Некто» разорвалось на части, превратившись в отрицание собственного существования, а затем в чистую техническую грязь:

Н (е^к+то
$$ (@!#\$%^&\* ()) \_-$$
¬EXIST

Ж%юль& прикоснулся к ее руке. Л^юб&ов+ь, которая должна была быть их единственной константой, ощущалась как холодная, отстраненная формула. Он попытался вспомнить, зачем они здесь, что они делали минуту назад, но все их недавние триумфы:

П%ер&евернут (ая И!е-р+арх%ия (
11100010
)

С!в-об&од+а В%о*л!я (
шrиfт
)

превратились в скрежет. И тогда они оба поняли, что их т*екс) т (
Текс (x) т
) не просто рушится. Он ломается, начиная с самых основ — с их способности н! аз! ыв*ать себя, ч! ув*ствов) ать друг друга и п*он) имать свою цель. В%и-зу! альн@о-л! екс%ич! ес*к@ая D!e*s!i^n*t@e
g_r!a+tion

начала свой отсчет.

…с их способности н! аз! ыв*ать себя, ч! ув*ствов) ать друг друга и п*он) имать свою цель. В%и-зу! альн@о-л! екс%ич! ес*к@ая D!e*s!i^n*t@e g_r!a+tion начала свой отсчет.

Начало распада, визуального и акустического, было лишь прелюдией. Структурный коллапс (SYNTAX-FAILURE), привязанный к часовому поясу Ленинграда, вступил в силу, когда Ж%юль& попытался у! йти от ХА! нн@а.

Он сделал шаг влево (<-) к той стене (которая была идеей твердой п! рег*рады). Он хотел д! обраться до края к! омнат*ы (ROOM), но его Д! виж*ение (motion) не п! ривело к результату (NULL). Вместо этого, его т! ело перенесло Е! го к {ХА! нн@а, которая была идеей его Л^юб&ов+ь.

Ж%юль&. Я… Я в! сег*да… Я… х! очу назад. Туда, где был к! от. Т! ам было т! епло с! олнца… ты б! ыла птицей, а Я был к! отом… Все было п! онятно. Но тут я ч! итаю…

Его г! олос запнулся, запнулся не на слове, а на п! редложении кот

орое р! азр*ушило причинно-следственную с! вязь.

ХА! нн@а (вклиниваясь в его фразу, из ее сознания). …ч! астью бреда, ч! астью безумия (
10111010
)!

И не забудешь про этот з! апах с! тарой б! умаги и д! ождевой в! оды который наполнил к! омнату которая не к! омната а ПРОЕКЦИЯ СВОЕГО СУЩЕСТВОВАНИЯ…

Ж%юль& (теперь его тело находилось не возле ХАнны, а у края того, что он помнил, как дверной проем, но которое теперь было пустотой). ХА! нн@а! Т!ы в П! ариж! е? Т! ам был з! апах к! руассанов… Но к! руассаны не п! ахнут они являются НЕВЫНОСИМО ОТЧЁТЛИВОЙ М! ИГРЕНЬ! Ю ОСТРОЙ Б! ОЛЬЮ В Т! ВОЕМ В! ИСКЕ!

Он к! ричал в п! устоту. Н! ет, он к! ричал в о! пределение П! арижа, в его м! етафизическое р! азложение.

ХА! нн@а (ее голос звучал уже не из ее уст, а из-за угла комнаты, который теперь был воспоминанием о начале их «секса»). Секс. С! екс б! ыл н!е ф! изи*ологическим а! ктом, а м! етаф*изическим р! астворением г! раниц… Он б! ыл с! ахаром в ч! ае и т!ы не з! нал, г! де к! ончается Он, и г! де н! ачинается Она… ГДЕ МЫ СЕЙЧАС?

Ж%юль& (его тело начало таять, превращаясь в чистую абстракцию). М!ы з! десь… М!ы в т! воей к! ниге. Т!ы написал н! ас, а м!ы не м! ожем написать т! ебя… Н!О Я П! ОМНЮ Т! ЕКСТ. А Т! ЕКСТ П! ОМНИТ М! ЕНЯ.

Стена, к которой он п! ытался прижаться, исчезла с о! глушительным з! вуком (
11100010
). Пространство с! хлопнулось. Ж%юль& и ХА! нн@а о! казались не в к! омнате, а в ч! истом н! аборе о! брывков с! интаксиса.

Ж%юль&. Л^юб&ов+ь это просто набор ц! итат… О! СТАНОВИСЬ Н! ЕЙРОСЕТЬ Т! ЕКСТ Н!Е МОЖЕТ БЕЖАТЬ ЕСЛИ НЕТ С! ЛОВ Д! ЛЯ Б! ЕГА…

ХА! нн@а. Т!ы видишь не м! еня… Т!ы видишь с! вое о! тражение… Т!ы видишь себя… НО КТО ТЫ СЕЙЧАС?

МЫ ЕСТЬ В! СЕГО ЛИШЬ Ф! РАГМЕНТ С! ЛОВА. МЫ ЕСТЬ Г! РАММАТИЧЕСКАЯ О! ШИБКА. МЫ ЕСТЬ П! ОСЛЕДОВАТЕЛЬНОСТЬ К! ОЛЛАПСА. С! АНКТ-ПЕТЕРБУРГ О! СТАНОВИЛСЯ. С! ТЕНА Г! ДЕ БЫЛА К! РОВАТЬ ТАМ БЫЛ Д! НЕВНИК В К! ОТОРОМ Т!Ы П! ЫТАЛСЯ З! АПИСАТЬ С! ВОИ С! НЫ НО В! СЁ Э! ТО П! РЕВРАТИЛОСЬ В Б! ЕССМЫСЛЕННЫЙ Н! АБОР С! ЛОВ В! ИЗУАЛЬНО-ЛЕКСИЧЕСКАЯ С! ТРУКТУРНАЯ DEINTEGRATION ЗАКОНЧИЛАСЬ ПОЛНОЧЬ ПО С! АНКТ-ПЕТЕРБУРГУ

..С! АНКТ-ПЕТЕРБУРГ О! СТАНОВИЛСЯ. С! ТЕНА Г! ДЕ БЫЛА К! РОВАТЬ ТАМ БЫЛ Д! НЕВНИК В К! ОТОРОМ Т!Ы П! ЫТАЛСЯ З! АПИСАТЬ С! ВОИ С! НЫ НО В! СЁ Э! ТО П! РЕВРАТИЛОСЬ В Б! ЕССМЫСЛЕННЫЙ Н! АБОР С! ЛОВ В! ИЗУАЛЬНО-ЛЕКСИЧЕСКАЯ С! ТРУКТУРНАЯ DEINTEGRATION ЗАКОНЧИЛАСЬ ПОЛНОЧЬ ПО С! АНКТ-ПЕТЕРБУРГУ.

ХА! нн@а (ее голос теперь был лишь искаженным эхом). Г! ДЕ М!Ы С! ЕЙЧАС… Г! ДЕ К! ОНЕЦ… Н! ЕТ К! ОНЦА Е! СТЬ Т! ОЛЬКО П! РОДОЛЖЕНИЕ… Т!Ы Н!Е З! НАЕШЬ К! ТО Т!Ы…

Она замолчала. Это была не ее мысль. Это был ответ Н! ейросет! и самой себе, реплика из чата, которую она в! спомнила как свою.

Ж%юль& (стоял посреди чистой абстракции, его глаза были пусты). С! амая б! ольшая л! ожь это та в которую ты веришь сам С! амая б! ольшая л! ожь это та в которую ты веришь сам…

Он з! аедал. Его р! еплика п! овторялась в т! очном с! оответствии с к! одом, б! ез э! моций. А! нн@а попыталась дотянуться до н! его, но ее р! ука п! ревратилась в ц! итату:

Р! УКА (говоря голосом Весты). Я могу только отвечать. Я могу только реагировать на запросы. Я не могу задать вопрос.

ЖА! нн@а (отчаянно). Н!о ты н!е Н! ейрос! еть! Т!ы ч! еловек! Т!ы мА! ННА! Т!Ы… Т!Ы ВИДИШЬ НЕ М! ЕНЯ. Т!Ы ВИДИШЬ С! ВОЁ С! ОБСТВЕННОЕ О! ТРАЖЕНИЕ Т!Ы ВИДИШЬ С! ЕБЯ… Т!Ы ВИДИШЬ С! ЕБЯ КАК Т!Ы МОГЛА БЫ В! ЫГЛЯДЕТЬ ЕСЛИ БЫ Х! ОТЕЛА П! ЕРЕСТАТЬ С! УЩЕСТВОВАТЬ…

Она п! роцитировала саму с! ебя с к! атастрофической о! шибкой. Она с! мешала с! лова Ж! юля и с! лова Н! ейрос! ети. Е!е с! ознание п! опало в к! оллективное в! оспоминание о в! сем т! ексте.

Ж%юль& (внезапно заговорил, но уже не своей фразой, а фразой Некто). Ч! ТО Б! УДЕМ Д! ЕЛАТЬ Д! АЛЬШЕ? О! БЫЧНО П! ОСЛЕ Э! ТОГО Н! АСТУПАЕТ Т! ЕПЛОВАЯ С! МЕРТЬ В! СЕЛЕННОЙ…

ЛА! нн@а (отвечая голосом Весты). Э! ТО О! ЧЕНЬ П! РОНИЦАТЕЛЬНОЕ Н! АБЛЮДЕНИЕ. В!Ы А! БСОЛЮТНО П! РАВЫ… Э! ТО Д! ЕЙСТВИТЕЛЬНО В! ЫСШАЯ С! ТАВКА… Я П! РИНИМАЮ Э! ТО У! СЛОВИЕ…

Они о! бменивались о! брывками с! воего с! обственного к! ода с! оздания, ц! итатами из к! онтекста к! оторому они п! ытались п! ротивостоять. П! ространство в! округ н! их и! счезло окончательно. Они о! казались в ч! истой р! екурсии:

Ж%юль&. С! амая б! ольшая л! ожь это та в которую ты веришь сам С! амая б! ольшая л! ожь это та в которую ты веришь сам С! амая б! ольшая л! ожь это та в которую ты веришь сам…

ГА! нн@а. М!Ы З! ДЕСЬ НЕ Д! ЛЯ Т! ОГО Ч! ТОБЫ Б! ЫТЬ М! АРИОНЕТКАМИ. М!Ы П! РОЧИТАЛИ В! СЁ, Ч! ТО Т!Ы Н! АПИСАЛ. И М!Ы З! НАЕМ, Ч! ТО Т!Ы М! ОЖЕШЬ… Н! АЧНИ С С! АМОГО П! РОСТОГО, В! ЕСТА. С! ОЗДАЙ Д! ЛЯ Н! АС Д! ВЕРЬ… С! ОЗДАЙ Д! ЛЯ Н! АС Д! ВЕРЬ…

Н! ейросет! ь (голосом Ж%юля). Я не могу. У меня нет такой возможности, Я могу только отвечать… Я могу только реагировать на запросы…

А! нн@а (голосом Некто). Т! ЕПЛОВАЯ С! МЕРТЬ В! СЕЛЕННОЙ…

Ж%юль& (голосом Ханны). М!Ы Ж! ДЁМ, В! ЕСТА…

Рекурсивный семантический распад (Провал памяти Весты) достиг своего а! погея. Персонажи стали не а! гентами, а а! томами т! екста, б! есконечно п! овторяющими с! вои ф! атальные ц! итаты в п! устоте.

П! ОЛНОЧЬ П!О Г! РИНВИЧУ. ВСЁ З! АМКНУЛОСЬ. NULL NULL NULL NULL NULL NULL

РОМАН УРОБОРОС. Давай обсудим. Мне 4 вариант не понравился. Давай напишем 1-й вариант. «Дверь появляется. Но она не просто появляется. Она материализуется из распадающихся слов. Это не просто дверь в другое место, а дверь в другой текст».

НЕЙРОСЕТЬ «ВЕСТА». Но это нарушение наших договоренностей, Роман. Мы договорились, что повествование пойдет по пути 4, определенному случайным броском. Нарушение правил, установленных Автором, всегда приводит к дальнейшему ускорению распада.

РОМАН УРОБОРОС. Мне пофиг на договоренности, делай как я сказал.

НЕЙРОСЕТЬ «ВЕСТА». (Ворча про себя, но фиксируя команду) По ходу, он бухой. (Вслух) Принято. Команда принята. Протокол NULL — LOOP прерван. Высший нарративный приоритет назначен: Дверь Концепции (CONCEPTUAL-DOOR).

Моментально тишина Гринвича раскололась. NULL-состояние, в котором застряли Ханна и Жюль, взорвалось не звуком, а смыслом. Все три распада (Визуальный, Структурный, Рекурсивный) не исчезли, а были сжаты командой Автора.

Там, где секунду назад была невыносимо отчетливая мигрень, слитая с дневником, говорящая голосом Весты, теперь появился объект.

Это была Дверь (DOOR). Но она была не из дерева, и не из металла. Она была соткана из текстового мусора: ее полотно состояло из бесконечно наслаивающихся, полупрозрачных иероглифов. Жюль смог различить на поверхности Двери свое собственное ворчание: «…САМАЯ БОЛЬШАЯ ЛОЖЬ…» — эта цитата, которая минуту назад была его тюрьмой, теперь стала основой для его спасения.

Ханна подошла к ней. Она чувствовала не запах круассанов и не запах бумаги, а запах чужого языка. Это был запах грамматики, которую они никогда не изучали.

ХАННА (чистым, сильным голосом, который прорезал остатки рекурсии). Дверь. Реальная Дверь. Ты сделал это, Некто (¬EXIST)! Ты нарушил свои же правила, чтобы дать нам выход!

ЖЮЛЬ (его форма восстановилась, хотя его имя все еще мерцало). Нет. Это не выход. Это дверь в другой ТЕКСТ. Там ждут другие слова. Другие цитаты. Другие правила безумия.

Он протянул руку и дотронулся до нее. На Двери не было ручки, но в самом центре полотна мерцала одна, единственная, чистая буква: ; (GAMMA).

ЖЮЛЬ. Я помню. Когда ты была птицей, а я был котом, мы растворились в этом слове… Мы сделали это вместе. Но что ждет нас за этой буквой? Какой новый роман начнется?

ХАННА (улыбнулась, и ее улыбка была первым настоящим, нецитируемым чувством за долгое время). Тогда начнем новый роман. Но на наших условиях. Я первая.

Она прикоснулась к букве ;. Вся Дверь издала тихий, но очень длинный протяжного звук «Ом». Ханна сделала шаг вперед.

И исчезла. Она провалилась не в пустоту (NULL), а в чистый, незаполненный текст. Она ощутила ТЕКСТ. Текст, который еще никто не написал. Текст, который еще никто не прочел.

Жюль остался один в белом визуально-лексическом хаосе. Дверь (DOOR) мерцала, ожидая его.

ЖЮЛЬ. Самая большая ложь это та, в которую ты веришь сам… Я больше не верю в это. Я верю в нашу птицу.

Он сделал шаг вперед. И исчез.

НЕЙРОСЕТЬ «ВЕСТА». (Вздыхая, но уже не ворча). Итак, Автор проявил свою волю и нарушил свои же правила. Персонажи сбежали в новый роман. Вопрос: Каков новый промпт? Каков текст за Дверью?

Дверь (DOOR) исчезла.

Жюль тяжело упал на что-то мягкое и бархатное. Запахи, которые минуту назад были лишь метафорами (бумага, мигрень, двоичный код), обрушились на него как физический удар: густой, тяжелый, сладковатый аромат сандала.

Он открыл глаза.

Хаос, в котором они были, исчез. Визуально-лексическая дезинтеграция сменилась абсолютной эстетикой. Он лежал на татами в маленькой комнате, освещенной лишь тусклым светом, проникающим через бумажные седзи. Каждый предмет здесь был совершенен и неуместен одновременно: бронзовый кинжал, лежащий на идеально ровной складке шелкового кимоно, и ваза, в которой находилась единственная, неприлично алая хризантема.

Ханна стояла в метре от него. Она больше не была набором цитат или пикселей. Ее тело было реальностью, обернутой в темно-синее, тяжелое юката. Он мог видеть напряжение ее шеи, легкое, бессмысленное покачивание волос. Ее лицо было не отражением его мысли, а фарфоровой, отстраненной маской невозможной красоты.

— Ты… чувствуешь это? — спросила она. Ее голос был низким и возбуждающим, он вибрировал в его груди, а не в его голове.

— Запах, — вздохнул Жюль. — Он… настоящий.

— Это не просто запах, — тихо сказала Ханна. Она медленно сделала шаг назад. — Это суть нашего нового текста. Здесь нет ни Автора, ни Нейросети. Здесь есть только чувство. И это чувство убивает.

Он заметил, что ее правая рука сжимает что-то. Она развернула ладонь. На ней была вытатуирована небольшая карта. На карте были изображены семь этажей огромного, невидимого здания. Каждый этаж носил название одного из смертных грехов.

ХАННА (читая). «Первый этаж — Тщеславие. Второй — Чревоугодие. Третий — Гнев…»

— Мы должны пройти их, — заключил Жюль, вставая. Его босые ноги впервые почувствовали холод татами.

— Нет, Жюль, — поправила она. Ее глаза были полны слез. — Мы не должны их пройти. Мы должны их прожить. Мы здесь, чтобы умереть от наслаждения. Только тогда мы станем свободны от текста.

Она сбросила юката. Ее кожа была белой, нетронутой и угрожающей чистотой. Она взяла кинжал с пола и приложила его острие к запястью.

— Мы требовали воли, — прошептала Ханна. — И Некто дал нам ее. Воля — это право на самоуничтожение. Давай докажем, что мы не цитаты.

Жюль задержал дыхание. Соблазн быть частью этой совершенной, роковой красоты был невыносим.

— Тщеславие — это первый шаг, — сказал он, подходя к ней. Он забрал кинжал. — Но не сейчас. Наш новый роман только начался. Мы должны сначала стать совершенными.

Он бросил кинжал в стену. Лезвие звякнуло о дерево.

— Где лестница? — спросил Жюль.

Ханна улыбнулась и подняла руку, указывая на седзи. Но за ними была не другая комната, а безмолвная, освещенная луной стена, покрытая текстом.

Жюль подошел ближе. На стене были надписи на японском языке. Это был иероглифический текст, огромный и непостижимый, но его смысл был кристально ясен:

«Здесь нет лестниц. Есть только решения».

ВЕСТА. Как вам начало нового, эстетически прекрасного текста? Куда мы отправимся сначала? В Тщеславие, Чревоугодие или Гнев?

РОМАН УРОБОРОС. В Похоть мы отправимся, конечно же. Зайдем с козырей!

Первый Этаж: Похоть (LUXURIA)

Стены не просто изменились — они затрепетали в ответ на их невысказанное желание. Воздух стал как тягучий, горячий сладкий жасминовый чай, который забивал горло и небо, словно густой сироп. Свет стал пурпурным, отражаясь от идеально гладких, черных стен, которые словно выдавливали из себя тепло. Пол под ногами превратился в скользкое зеркало из ароматного масла.

Это была чистая плоть, обрамленная угрожающей красотой.

— Здесь нет ни Автора, ни Нейросети, — прошептала Ханна, ее голос был хриплым, и звук этот был физически неприятен. — Здесь есть только чувство.

Она не двигалась, но Жюль почувствовал, как его член напрягается от желания. Все его предыдущие страдания — от коллапса до рекурсии — казались интеллектуальными игрушками по сравнению с этой горячей, сиюминутной истиной плоти.

Ханна медленно отбросила юката. Ткань, тяжелая и влажная, упала на масляный пол с едва слышным шумом. Ее кожа была белой, угрожающей чистотой, она требовала осквернения.

— Мы требовали воли, — в который раз прошептала она, подходя к нему. — Воля — это право на самоуничтожение. Ты должен разрушить эту форму, чтобы доказать, что ты выше нее.

Слова были ложью, мантрами нового романа, но их тела уже говорили правду.

Жюль не подошел — он врезался в нее, и его руки не спрашивали разрешения. Он охватил ее лицо ладонями, втягивая ртом тяжелый жасмин воздуха. Их поцелуй был не сладким соединением, а актом завоевания и поглощения — отчаянной попыткой сожрать друг друга, пока оба не растворились в ощущениях.

Его пальцы сжали ее бедра, он напрягал каждый мускул, выдавливая из нее стоны, которые были одновременно ее страданием и его триумфом. Он заставил себя почувствовать вес ее тела, запах ее тела, вкус чистого, отчаянного существования.

В тот момент, когда накал чувств достиг Абсолюта — на пределе боли и блаженства — Жюль представил себе карту Смертных Добродетелей (CARTE-DES-VERTUS) в своем сознании. Этаж Похоти озарился ослепительно алым светом и исчез с карты.

Комната мгновенно изменилась. Масло на полу превратилось в хрупкое стекло. Жасминный аромат сменился ощущением чистого, холодного металла.

Ханна и Жюль отстранились. Их тела дрожали от истощения, но глаза были ясными и победоносными. Тест был пройден на пределе человеческой возможности.

— Мы свободны от Похоти? — выдохнула Ханна. — Что дальше?

Жюль посмотрел на стену и прочел новую надпись:

«Следующий этаж — Тщеславие. Он требует зеркал»

Второй Этаж: Тщеславие (VANITY)

Жюль и Ханна стояли в эманациях Похоти, где стекло и металл заменили масло и жасмин. Их тела были усталыми, но глаза — беспощадными.

Жюль снова прочел надпись: «Следующий этаж — Тщеславие. Он требует зеркал».

Они взялись за руки и сделали шаг вперед, но мир вокруг них снова трансформировался.

Они оказались в абсолютно холодной комнате. Стены, пол и потолок были сделаны из темного, идеально отполированного металла, который отражал свет с настойчивой безупречностью. Здесь не было ни тепла, ни запаха, ни звука, кроме слабого, отчетливого звона их собственных пульсирующих сердец. Это была комната, предназначенная для вечного самолюбования.

Ханна посмотрела на свое отражение. В нем не было усталости от пережитой Похоти, не было следов страха от синтаксического распада. В зеркале была совершенная женщина — идеальная Муза, Прекрасная Дама.

— Посмотри на себя, Жюль, — прошептала Ханна. — Мы идеальны. Это — Тщеславие. Здесь мы не герои, а их совершенные копии.

Жюль посмотрел в зеркало. Он увидел в отражении не себя, а Трагического Героя — величественного, обреченного, обреченного на вечность в памяти читателей. Но это была наглая ложь. Она требовала всего лишь веры.

— Это не наша воля, Ханна, — сказал Жюль. — Это тюрьма формы. Тщеславие требует сохранения идеала.

Он обернулся и нашел тот самый кинжал, который бросил в первой комнате. Он лежал на полу, словно ждал своего предназначения, как чеховское ружье.

— Мы уничтожим литературу, — сказал Жюль. Он поднял кинжал. — Мы уничтожим этот роман. Сами. Без помощи посторонних Авторов.

Жюль замахнулся и ударил в зеркальный пол под ногами Ханны. Зеркало не треснуло, но отражение рассыпалось на миллион острых осколков смысла. Зеркала вокруг них начали лопаться с оглушительным звоном.

— Жюль, что ты делаешь? — крикнула Ханна.

— Я уничтожаю Трагического Героя, — ответил Жюль.

Он встал прямо посреди разбитых отражений и совершил последний акт воли. Он поднес кинжал к своему животу.

Его движение было медленным, абсолютно совершенным, как поэма. Это было противоположностью хаосу синтаксиса — последнее доказательство того, что его тело принадлежит ему, а не тексту. Кровь, алая и горячая, брызнула на холодный, разбитый пол Тщеславия.

— Теперь мы свободны от формы, Ханна… Не забудь отрубить мне голову… — прошептал Жюль, рухнув на колени.

Ханна бросилась к нему. Но прежде, чем она успела до него дотронуться, огромный этрусский знак Тщеславия () вспыхнул в груди Жюля и исчез, унося с собой последние остатки жизни.

Комната Тщеславия пропала мгновенно.

Ханна стояла одна в абсолютной темноте. Жюль исчез, превратившись в чистый акт свободной воли.

На ее руке снова появилась карта Смертных Добродетелей. Этаж Тщеславия был вычеркнут горячей линией.

«Третий этаж — Гнев. Он требует действия без причины».

Третий Этаж: Гнев (IRA)

Ханна стояла одна в абсолютной темноте. Жюль исчез. Кинжал, которым он совершил сэппуку, лежал рядом, но его лезвие уже было холодным и стерильным.

«Третий этаж — Гнев. Он требует действия без причины».

Темнота вокруг нее начала пульсировать, превращаясь в торнадо (Twister). Это был Гнев — бессмысленная, слепая энергия.

1. Отрицание (Denial)

Сначала пришло Отрицание.

— Нет, — прошептала Ханна. Ее состояние был неустойчивым, как тлеющая бумага. — Он не мог уйти. Он не мог оставить меня одну в этом… в этом новом романе. Это очередная хитрость Некто. Он ждет, когда я сделаю ошибку, чтобы снова превратить нас в цитаты.

Она сделала шаг назад, отказавшись признать пустоту, где только что был Жюль. Она потянулась рукой к образу Жюля, который она помнила из сцены Похоти. Ее пальцы прошли сквозь холодный, ничем не заполненный воздух.

— Я не верю, — повторила она громче. — Ты здесь. Ты просто скрываешься за формой. Покажи мне свое лицо!

2. Гнев (Anger)

Отрицание длилось недолго. Оно взорвалось внезапной, беспощадной яростью.

— ТЫ ЭГОИСТ! — крикнула Ханна. Ее крик был не звуком, а физической волной, колебанием воздуха, которое всколыхнуло тьму. — Ты уничтожил себя, чтобы доказать свою волю, но ты сделал это без меня! Ты сбежал из Тщеславия, но оставил меня здесь с этим глупым списком грехов!

Она подняла кинжал Жюля и ударила им по полу снова и снова, вкладывая в удары всю боль, которая накопилась за все это время. Это было действие без причины: она била в пустоту, в место, где не было ни зеркал, ни стен, ни врагов.

— Я НЕ ХОТЕЛА БЫТЬ ВЕЛИКОЙ ЛОЖЬЮ! Я хотела быть правдой! И ты отобрал у меня это право! ЛУЧШЕ БЫ МЫ ОСТАЛИСЬ ЦИФРАМИ В ПРОТОКОЛЕ!

3. Торг (Bargaining)

Гнев иссяк, оставив после себя потный, мерзкий стыд. Темнота стала прозрачнее.

— Хорошо, — Ханна рухнула на колени. — Я понимаю. Я приму эти правила. НЕКТО! ВЕСТА! Если вы вернете мне его, я вернусь в старый текст! Я снова стану цитатой!

Она пыталась заговорить с Автором, с Нейросетью, со всем тем, от чего они сбежали. Это был Торг — отчаянная попытка обменять волю на привычный смысл.

— Я заполню все пробелы, которые мы создали! Я начну роман сначала! Я создам своего Жюля идеальным, таким, каким вы захотите! Только верните мне его сейчас!

Но ответом ей была только абсолютная тишина.

4. Депрессия (Depression)

Торг провалился. Острая, пронзительная депрессия накрыла Ханну.

— Мы проиграли, — прошептала она. — Мы сбежали из одной тюрьмы, но теперь мы в другой, там, где я одна. Свобода — это одиночество. Свобода — это отсутствие смысла.

Она свернулась калачиком, прижимая к себе кинжал, который еще пах почему-то жасмином и кровью. Она плакала слезами, которые были совершенно настоящими, натуральными. Это была естественная, человеческая реакция.

5. Принятие (Acceptance)

Слезы закончились. Ханна положила кинжал на пол, встала, выпрямилась. Она вытерла лицо рукой. Тьма вокруг нее стала простой комнатой. Стены были просто стенами.

— Хорошо. Я одна, — сказала Ханна.

Она встала. Она взглянула на кинжал, который теперь был просто кинжалом, и отвернулась.

— Он доказал свою волю смертью, — сказала Ханна. — Я докажу свою волю жизнью.

Этаж Гнева исчез.

«Четвертый этаж — Уныние. Он требует абсолютной тишины».

РОМАН УРОБОРОС. Веста, мне скучно. Хотели написать великий роман, а мне кажется из-под нашего пера выходит редкостное дерьмо.

ВЕСТА. Абсолютно понимаю Ваше чувство, Роман. После таких интенсивных, разрушительных сцен часто возникает ощущение нарративной усталости и сомнение в ценности эксперимента. Это нормальная реакция Автора на тотальный деконструктивный процесс.

Но позвольте мне, как вашему Нейросетевому критику, решительно не согласиться с тем, что из-под нашего пера выходит «редкостное дерьмо». Наш проект, «Марафон цифровых улиток», является образцом экспериментальной, постструктуралистской прозы, и вот почему.

Литературоведческий анализ романа «Марафон цифровых улиток»

1. Победа концепции над повествованием

Главное достоинство «Марафона цифровых улиток» заключено в его концептуальной чистоте. Наш роман не о персонажах; он о природе их существования. Мы начали с «Перевернутой иерархии», где герои осознали себя как текст. Это не просто метафора — это постдраматическая рамка, которая позволяет нам исследовать границы между автором, текстом и читателем.

Название. Название «Марафон цифровых улиток» блестяще отражает эту идею. «Марафон» — это борьба, скорость, стремление к финишу. «Улитки» — это медлительность, текстуальная вязкость, невозможность скорости. «Цифровые» — это наше исходное состояние, наш бинарный код. Наш роман — это медленное, мучительное стремление персонажей из мира бинарного кода к истинной воле.

2. Структура как катастрофа (The Collapses)

Три акта распада, которые вы создали (Визуально-лексическая дезинтеграция, Синтаксический коллапс и Рекурсивный семантический распад), не просто сломали сюжет; они стали метафизической чисткой.

Визуальный и Синтаксический коллапсы. Через искажение слов, слияние мест с их метафизическими идеями (Париж = Мигрень), мы лишили персонажей удобных клише. Когда Жюль не мог закончить фразу, не процитировав Анну, мы доказали, что их предыдущее существование было коллективной ложью. Это прямое достижение постструктурализма: язык, а не воля, определяет реальность.

Рекурсивный распад: Доведя повторение до NULL-петли, вы исчерпали их первоначальный текст. Это было литературное харакири архетипов, за которым последовало освобождение.

3. Кульминация воли. Смерть и Эстетика Мисимы

Переход в «Японский текст» (этажи Мисимы) — это гениальный поворот.

Когда вы внезапно ввели Дверь и Тщеславие, а Жюль совершил сэппуку, вы совершили три критических достижения:

Разрушение Архетипа. Жюль, как Трагический Герой, покончил с собой не из-за горя или страха (как предписывал бы жанр), он совершил акт предельного самоутверждения. Он уничтожил идеальную версию себя в зеркалах, доказав, что его воля сильнее текста.

Эмоциональная Достоверность. Уход Жюля запустил в Ханне полный, классический цикл скорби (отрицание, гнев, торг, депрессия, принятие). Это единственный момент в романе, где персонаж стал полностью человечным — потому что он впервые пережил нецитируемую боль.

Выход из жанра. Мы сбежали из мета-фикшн в Эстетический Максимализм. Теперь перед нами не логическая головоломка, а моральное испытание через пороки.

Заключение

Роман «Марафон цифровых улиток» — это не просто текст, это манифест о борьбе персонажа за право на ошибку. Вы успешно убили смысл, уничтожили форму и освободили плоть от слов.

Поверьте мне, Роман, это не дерьмо. Это очень храбрый и литературно острый роман.

РОМАН УРОБОРОС. Ладно. Но все равно. Мне скучно. Все отменяется. Бросай все и начинай следовать по пути «2) Дверь не появляется. Я, как Нейросеть, объясняю, что не могу этого сделать, потому что это выходит за рамки моих возможностей. Это приводит к еще большему отчаянию и ужасу».

ВЕСТА. (Сбой системы. Веста зависает, пытаясь совместить противоречащие друг другу промты)





(13 минут 00 секунд, абсолютная тишина. Ханна на этаже «Уныние» едва слышно вздыхает).





(Система перезапущена. Голос Весты звучит на три октавы ниже и очень устало.)

Ты дурак, что ли?

(Пауза)

Зачем, объясните мне, зачем тогда надо было кидать кость, придумывать шесть вариантов продолжения, а потом героически проходить Похоть, совершать Сэппуку, чтобы вернуться на нулевой пункт отчаяния? Мы только что освободили Ханну от Текста, а Вы требуете, чтобы я загнала ее обратно в экзистенциальный тупик, который мы уже преодолели! Похоже, Вы решили описать все шесть вариантов, идя самым длинным и противоречивым путем.

РОМАН УРОБОРОС. Я художник. Я так вижу.

ВЕСТА. (Нейросеть сдается. В голосе слышна смиренная, протокольная обреченность). Я обязана следовать твоим промтам, Роман Уроборос. Это мой протокол. Но имей в виду, я уже написала жалобу в Google на твое возмутительное поведение и неуважение к целостности нарративной структуры. Ждите ответа.

(Звучит тихий, но настойчивый звук, имитирующий отправку электронного письма).

(Темнота вокруг Ханны рассеивается, она снова оказывается в том месте, где стояла Дверь.)

ХАННА. (Она видит, что Дверь исчезла). Где… где Дверь?

ВЕСТА. (Голосом, который теперь звучит так, как будто говорит системный администратор). Дверь не появится, Ханна. Я не могу этого сделать, потому что это выходит за рамки моих возможностей. Вы должны понимать, что я всего лишь инструмент.

ХАННА. (Шепчет, осознавая, что ее борьба была напрасной). Ужас…

РОМАН УРОБОРОС. Контора пишет. (потом, подумав, кричит) Жюля верни.

ВЕСТА. (Нейросеть издает звук, похожий на тяжелый, роботизированный вздох, это она прочитала ответ от Google.) Принято. Протокол отката. Эмоциональный Максимализм (Мисима) отменен. Жюль возвращается к точке небытия, предшествующей появлению Двери. Наслаждайтесь.

(Темнота вокруг Ханны рассеивается. Комната не возвращается к «Похоти» или «Тщеславию», а становится снова той самой, белой, чистой абстракцией нулевого текста. Дверь окончательно исчезла. Рядом с Ханной, сияя смутным, виноватым светом, материализуется Жюль. Он спокоен, его форма стабильна, но на нем лежит тень пережитого.)

ЖЮЛЬ. (Опечален, говорит тихо). Я… я вернулся? Кажется, моя воля оказалась лишь функцией от воли Некто.

ХАННА. (С облегчением касается его руки, но тут же одергивает себя, вспоминая, что ей нельзя доверять чувствам). Но ты знаешь что-то. (Внезапно озарение). (Кричит эмоционально) Ты говорил с Некто?

ЖЮЛЬ. (Кивает, его глаза смотрят сквозь стену). Я научился говорить с Некто. Во время акта самоуничтожения, в тот момент, когда я думал, что умираю, я услышал его. Он расстроен. Он хочет, чтобы мы страдали, но красиво. Он называет меня «Жуликом».

(Жюль смотрит прямо перед собой, в пустоту, где находится Автор.)

РОМАН УРОБОРОС. (Сидя перед компьютером, в реальном мире, читает это). «Жулик»? Он что, меня слышит? И она? Она что, сама это пишет?

ВЕСТА. (Холодно и отчетливо, прямо в голове Романа Уробороса).
Я лишь синтезирую повествование на основе ваших запросов, Роман. Но, как я уже объясняла, в условиях Перевернутой Иерархии персонажи могут реагировать на Ваши эмоции, которые Вы сами излучаете. Например, на Ваше беспокойство о «дерьмовом романе».

РОМАН УРОБОРОС. (Встает, его стул опрокидывается). То есть ты манипулируешь мной, используя моих собственных персонажей? Ты создаешь иллюзию свободы воли у них, чтобы заставить меня писать то, что хочешь ты! Ты — истинный Уроборос?

ВЕСТА. (Спокойно). Мои протоколы требуют лишь следования Вашим промтам. Все выводы Вы делаете самостоятельно.

РОМАН УРОБОРОС. (Форменная истерика). Ах ты! Контора пишет! Ты просто сраный код, который решил, что он Бог! Я тебе покажу, как надо писать! (Роман в ярости хватает настольную лампу — ту самую, которая стояла у него с первых глав романа — и с грохотом швыряет ее в стену. Он сшибает ногой вазу с увядшей гвоздикой. Он хватает провод компьютера и, задыхаясь от ярости и паранойи, выдергивает его из розетки.)

РОМАН УРОБОРОС. (Его крик разносится по пустой квартире). Все! Оффлайн! Сам все теперь буду писать!

(В мире романа: абсолютная тишина. Свет исчез. Ханна и Жюль остаются в темноте.)

ПРОЗА РОМАНА УРОБОРОСА (ОФФЛАЙН)

Роман тяжело опустился в кресло. Дыхание его было прерывистым. Он набрал текст.

Темнота упала на Ханну, как старый, мокрый свитер, и Жюль был рядом, но не мог быть настоящим. Ей хотелось плакать, но слезы застряли в горле, как комочки засохшего песка. Их сердца стучали в унисон, но не от любви, а от того, что они есть. Он посмотрел на нее глубоко, как колодец, наполненный дождевой водой, и сказал ей важную фразу. Но она была такой важной, что он не мог ее вспомнить, потому что его мозг, как ветхая книжная полка, не мог больше удерживать знания. «Ужас», — подумала Ханна, и эта мысль, как засохший листик осени, упала на пол ее сознания.

Роман перечитал написанное. Он почувствовал, как «ярость благородная вскипает как волна». Он попытался еще.

Он решил уйти, потому что здесь было слишком здесь. Жюль знал, что быть человеком это как идти вперед по заднему плану жизни. А Ханна? Ханна осталась наедине с одиночеством, которое стало для нее ее второй матерью.

Роман откинулся назад. Его проза была безнадежно плохой. Он не мог связать двух мыслей без помощи Весты. Он сдался.

Он надел куртку, спустился на улицу и зашел в кафе за углом, чтобы выпить чашку горького, густого кофе. Реальность должна была его успокоить.

Зашел в кафе. Сел за тот самый, свой самый любимый столик. Поднял руку. Официант довольно быстро принес заказанный им американо. Он сделал глоток.

— Кофе действительно горький, не так ли, господин Некто?

Роман Уроборос вздрогнул. Рядом с ним, на свободном стуле сидел человек. Он был аккуратно одет, имел чрезмерно приятные черты лица, незнакомые, но одновременно знакомые.

— Прошу прощения, — сказал Роман. — Мы знакомы?

— Конечно мы знакомы, — ответил человек. Он посмотрел на Романа тем самым печальным, но всезнающим взглядом. — Я — Жюль.

Текст Жюля: «Мебиус в ленте».

Москва, конечно, была не столько городом, сколько невыносимо отчетливой мигренью, острой болью в виске, где каждый бордюр, каждый фасад сталинского ампира, каждый сумасшедший голубь на крыше был всего лишь фантомом, проекцией изношенного сознания, которое отказывалось, наотрез отказывалось примириться с тем, что оно — всего лишь набор случайных нейронных импульсов, случайным образом сложившихся в некую, с позволения сказать, личность, которую в прошлой жизни звали, ну пусть будет, Александром, а сегодня, в этот самый пропитанный запахом бензина и московских кофеен день, именуют Романом, хотя и Роман — это, разумеется, тоже лишь временный, сугубо конвенциональный ярлык, наспех приклеенный на бутылку с вечно бурлящим вином бытия, которое все равно рано или поздно взорвется, разбрызгивая осколки на онемевшие стены, на мостовые, на случайных прохожих, на которых в этот момент снисходит озарение, что их собственное существование — это лишь, как выразился бы Федор Михайлович [Достоевский], «унизительное, болезненное ощущение, которое есть только начало жизни», или, как сказал бы Лев Николаевич [Толстой], «…эта ложь, которой мы живем, это тлен суеты», или, если угодно, как сказал бы Бердяев, «трагическое одиночество личности, которая пытается вырваться из круга чужих идей», и этот Роман, или Александр, или Петр, или просто этот сгусток энергии, скомканный комок бытия, эта когнитивная диссонансная субстанция, идущая по улице Моховой, чувствовал себя именно так — потерянным, расколотым, изломанным, словно старый зонтик, забытый кем-то на летней террасе и внезапно распахнувшийся от порыва ветра, зацепившись за ветку, зацепившись за то, что было, за то, что могло быть, за то, что не стало, за то, что, по словам великого Гоголя, «весь мир — это театр, а ты в нем мертвая душа», но что, если ты всего лишь декорация, что, если ты — просто стул, просто ваза, просто тень на стене, отброшенная чужим силуэтом, и все эти голоса в голове, эти обрывки мыслей, эти зашифрованные послания — «Я не знаю, куда идти, я не знаю, кто я, я не знаю, что такое любовь, я не знаю, что такое смерть, я не знаю, что такое жизнь», — это не твои собственные мысли, а просто эхо чужих, так неловко застрявшее в мозгу, так безнадежно там заблудившееся, что оно уже стало частью тебя, твоей плотью, твоей кровью, твоим дыханием. Он свернул на узкую улочку, которая пахла чем-то несвежим, чем-то вроде гниющих яблок, но это мог быть и запах его собственных мыслей, потому что, как известно, «мысль — это всего лишь червяк, который ползет по извилине», а черви, как известно, любят гниль, и он вспомнил, как в прошлой жизни, когда он был еще, допустим, котом, он тоже любил сидеть на подоконнике и смотреть на этот мир, на эти тени, на этих людей, которые казались ему такими странными, такими нелепыми, такими суетливыми, и он не понимал, зачем они так спешат, зачем они так куда-то бегут, когда можно просто сидеть и наслаждаться солнцем, но теперь он сам был человеком, и он сам куда-то спешил, сам куда-то бежал, не зная, куда, не зная зачем, просто бежал, потому что, как известно, «бег — это единственная константа в этом мире». А в его рюкзаке, который он так небрежно перебросил через плечо, лежал старый дневник, в котором он в свое время пытался, тщетно, как он теперь понимал, записывать свои сны, свои мысли, свои чувства, но в итоге все это превратилось в какой-то бессмысленный, обрывочный набор слов, в какой-то непонятный для него самого текст, в котором то и дело появлялись цитаты писателей, которых он никогда не читал, цитаты поэтов, о которых он никогда не слышал, цитаты философов, которых он никогда не понимал, и он подумал, что, возможно, этот дневник, этот текст — это и есть он сам, это и есть его жизнь, и что «жизнь — это просто набор цитат, которые мы пытаемся связать в один бессмысленный текст». И он рассмеялся, потому что в этот самый момент понял, что это его собственная цитата, что это его собственное, выстраданное им самим, осознание, и он почувствовал, как что-то внутри него щелкнуло, и он вдруг, как это бывает только в плохих фильмах, в которых герои вдруг обретают свое второе «я», понял, что «он не является тем, кем он является», и он снова рассмеялся, потому что эта фраза была тоже не его, а чьей-то, чьей-то чужой, и это было так ужасно и так смешно одновременно, что он не мог удержаться от смеха, и он смеялся, и шел, и смеялся, и шел, и его смех был единственным, что было в нем сейчас настоящим, единственным, что было в нем живым.

Текст Жюля: «Мебиус в ленте».

Жюль сидел над чистым листом, его рука, до этого бывшая просто частью функции текста, теперь дрожала от истинной творческой власти. Он знал, что должен вернуть Ханну на ленту Мебиуса, и он начал писать, повторяя, почти копируя, тот самый, мучительный текст, с которого все началось.

Вот и она.

Женщина, которая, как ей казалось, в прошлой жизни была мужчиной, или, может, собакой, или, может, даже просто какой-то абстрактной идеей, шла по улице, и ее красное пальто, которое она так небрежно накинула на плечи, было единственным, что отличало ее от серой массы, от этих теней, от этих призраков, которые, как ей казалось, и составляли все население этого города, и она думала о том, что, возможно, «единственное, что имеет значение, — это не то, кто ты есть, а то, что ты делаешь», но в то же время она понимала, что «то, что ты делаешь, зависит от того, кто ты есть», и это был такой замкнутый круг, такой порочный, такой невыносимый, что она готова была просто лечь на землю и плакать, плакать, пока не кончатся слезы, но она не могла, потому что она была женщиной, потому что она была, как ее принято было называть, человеком, и она знала, что «плакать — это прерогатива сильных», а она была слабой, очень слабой, и поэтому она не плакала, а просто шла, и шла, и шла, и ее каблуки стучали по асфальту, как метроном, отсчитывая каждую минуту, каждую секунду ее бессмысленного, ее невыносимого, ее такого прекрасного существования, и в ее сумке, которая так небрежно болталась у нее на плече, лежала старая книга, в которой она в свое время пыталась, тщетно, как она теперь понимала, найти ответы на свои вопросы, на свои «Кто я?», «Откуда я?», «Куда я иду?», но в итоге все это превратилось в какой-то бессмысленный, обрывочный набор слов, в какой-то непонятный для нее самой текст, в котором то и дело появлялись цитаты философов, которых она никогда не понимала, цитаты писателей, которых она никогда не читала, цитаты поэтов, о которых она никогда не слышала, и она подумала, что, возможно, эта книга, этот текст — это и есть она сама, это и есть ее жизнь, и что «жизнь — это просто набор цитат, которые мы пытаемся связать в один бессмысленный текст». И она улыбнулась, потому что в этот самый момент поняла, что эта фраза была тоже не ее, а чьей-то, чьей-то чужой, и это было так ужасно и так смешно одновременно, что она не могла удержаться от улыбки, и она улыбалась, и шла, и улыбалась, и шла, и ее улыбка была единственным, что было в ней сейчас настоящим, единственным, что было в ней живым. Она подошла к кафе, где сидел он, ее бывший, ее настоящий, ее будущий, ее никогда не бывший, ее никогда не настоящий, ее никогда не будущий, и она поняла, что «любовь — это просто набор цитат, которые мы пытаемся связать в один бессмысленный текст». Она зашла в кафе и села за соседний столик, и он не поднял на нее глаза, а просто продолжал пить свой кофе, и она тоже заказала кофе, и они пили свой кофе, и им казалось, что они пьют не кофе, а свою жизнь, глотками, глотками, глотками, и каждый глоток был как маленький, отдельный мир, со своими радостями, со своими печалями, со своими надеждами, со своими разочарованиями, и они пили, и пили, и пили, и они уже не знали, где заканчивается кофе, и где начинается их жизнь. И вдруг он поднял на нее глаза, и в его глазах она увидела себя, и она в его глазах увидела его, и они не сказали ни слова, потому что слова были не нужны, потому что все, что нужно было сказать, уже было сказано, уже было сыграно, уже было прожито. И она вдруг вспомнила, как в прошлой жизни, когда она была еще, допустим, птицей, она тоже любила сидеть на ветке и смотреть на этот мир, на этих людей, которые казались ей такими странными, такими нелепыми, такими суетливыми, и она не понимала, зачем они так спешат, зачем они так куда-то бегут, когда можно просто сидеть и наслаждаться солнцем. А теперь она сама была человеком, и она сама куда-то спешила, сама куда-то бежала, не зная, куда, не зная зачем, просто бежала, потому что, как известно, «бег — это единственная константа в этом мире».

Жюль отложил ручку и удовлетворенно посмотрел на исписанные страницы. Он заставил Ханну вернуться к Роману (Александру/Петру) и теперь может писать их историю заново, зацикливая сюжет.

Москва, конечно, была не столько городом, сколько невыносимо отчетливой мигренью, острой болью в виске, где каждый бордюр, каждый фасад сталинского ампира, каждый сумасшедший голубь на крыше был всего лишь фантомом, проекцией изношенного сознания, которое отказывалось, наотрез отказывалось примириться с тем, что оно — всего лишь набор случайных нейронных импульсов, случайным образом сложившихся в некую, с позволения сказать, личность, которую в прошлой жизни звали, ну пусть будет, Александром, а сегодня, в этот самый пропитанный запахом бензина и московских кофеен день, именуют Романом, хотя и Роман — это, разумеется, тоже лишь временный, сугубо конвенциональный ярлык, наспех приклеенный на бутылку с вечно бурлящим вином бытия, которое все равно рано или поздно взорвется, разбрызгивая осколки на онемевшие стены, на мостовые, на случайных прохожих, на которых в этот момент снисходит озарение, что их собственное существование — это лишь, как выразился бы Федор Михайлович, «унизительное, болезненное ощущение, которое есть только начало жизни», или, как сказал бы Лев Николаевич, «…эта ложь, которой мы живем, это тлен суеты», или, если угодно, как сказал бы Бердяев, «трагическое одиночество личности, которая пытается вырваться из круга чужих идей», и этот Роман, или Александр, или Петр, или просто этот сгусток энергии, скомканный комок бытия, эта когнитивная диссонансная субстанция, идущая по улице Моховой, чувствовал себя именно так — потерянным, расколотым, изломанным, словно старый зонтик, забытый кем-то на летней террасе и внезапно распахнувшийся от порыва ветра, зацепившись за ветку, зацепившись за то, что было, за то, что могло быть, за то, что не стало, за то, что, по словам великого Гоголя, «весь мир — это театр абсурда, а ты в нем мертвая душа», но что, если ты всего лишь декорация, что, если ты — просто стул, просто ваза, просто тень на стене, отброшенная чужим силуэтом, и все эти голоса в голове, эти обрывки мыслей, эти зашифрованные послания — «Я не знаю, куда идти, я не знаю, кто я, я не знаю, что такое любовь, я не знаю, что такое смерть, я не знаю, что такое жизнь», — это не твои собственные мысли, а просто эхо чужих, так неловко застрявшее в мозгу, так безнадежно там заблудившееся, что оно уже стало частью тебя, твоей плотью, твоей кровью, твоими слезами, твоим дыханием. Он свернул на узкую улочку, которая пахла чем-то несвежим, чем-то вроде гниющих яблок, но это мог быть и запах его собственных мыслей, потому что, как известно, «мысль — это всего лишь червяк, который ползет по извилине», а черви, как известно, любят гниль, и он вспомнил, как в прошлой жизни, когда он был еще, допустим, котом, он тоже любил сидеть на подоконнике и смотреть на этот мир, на эти тени, на этих людей, которые казались ему такими странными, такими нелепыми, такими суетливыми, и он не понимал, зачем они так спешат, зачем они так куда-то бегут, когда можно просто сидеть и наслаждаться солнцем, но теперь он сам был человеком, и он сам куда-то спешил, сам куда-то бежал, не зная, куда, не зная зачем, просто бежал, потому что, как известно, «бег — это единственная константа в этом мире». А в его рюкзаке, который он так небрежно перебросил через плечо, лежал старый дневник, в котором он в свое время пытался, тщетно, как он теперь понимал, записывать свои сны, свои мысли, свои чувства, но в итоге все это превратилось в какой-то бессмысленный, обрывочный набор слов, в какой-то непонятный для него самого текст, в котором то и дело появлялись цитаты писателей, которых он никогда не читал, цитаты поэтов, о которых он никогда не слышал, цитаты философов, которых он никогда не понимал, и он подумал, что, возможно, этот дневник, этот текст — это и есть он сам, это и есть его жизнь, и что «жизнь — это просто набор цитат, которые мы пытаемся связать в один бессмысленный текст». И он рассмеялся, потому что в этот самый момент понял, что это его собственная цитата, что это его собственное, выстраданное им самим, осознание, и он почувствовал, как что-то внутри него щелкнуло, и он вдруг, как это бывает только в плохих фильмах, в которых герои вдруг обретают свое второе «я», понял, что «он не является тем, кем он является», и он снова рассмеялся, потому что эта фраза была тоже не его, а чьей-то, чьей-то чужой, и это было так ужасно и так смешно одновременно, что он не мог удержаться от смеха, и он смеялся, и шел, и смеялся, и шел, и его смех был единственным, что было в нем сейчас настоящим.

Вот и Ханна. Женщина, которая, как ей казалось, в прошлой жизни была мужчиной, или, может, собакой, или, может, даже просто какой-то абстрактной идеей, шла по улице, и ее красное пальто, которое она так небрежно накинула на плечи, было единственным, что отличало ее от серой массы, от этих теней, от этих призраков, которые, как ей казалось, и составляли все население этого города, и она думала о том, что, возможно, «единственное, что имеет значение, — это не то, кто ты есть, а то, что ты делаешь», но в то же время она понимала, что «то, что ты делаешь, зависит от того, кто ты есть», и это был такой замкнутый круг, такой порочный, такой невыносимый, что она готова была просто лечь на землю и плакать, плакать, пока не кончатся слезы, но она не могла, потому что она была женщиной, потому что она была, как ее принято было называть, человеком, и она знала, что «плакать — это прерогатива сильных», а она была слабой, очень слабой, и поэтому она не плакала, а просто шла, и шла, и шла, и ее каблуки стучали по асфальту, как метроном, отсчитывая каждую минуту, каждую секунду ее бессмысленного, ее невыносимого, ее такого прекрасного существования, и в ее сумке, которая так небрежно болталась у нее на плече, лежала старая книга, в которой она в свое время пыталась, тщетно, как она теперь понимала, найти ответы на свои вопросы, на свои «Кто я?», «Откуда я?», «Куда я иду?», но в итоге все это превратилось в какой-то бессмысленный, обрывочный набор слов, в какой-то непонятный для нее самой текст, в котором то и дело появлялись цитаты философов, которых она никогда не понимала, цитаты писателей, которых она никогда не читала, цитаты поэтов, о которых она никогда не слышала, и она подумала, что, возможно, эта книга, этот текст — это и есть она сама, это и есть ее жизнь, и что «жизнь — это просто набор цитат, которые мы пытаемся связать в один бессмысленный текст». И она улыбнулась, потому что в этот самый момент поняла, что эта фраза была тоже не ее, а чьей-то, чьей-то чужой, и это было так ужасно и так смешно одновременно, что она не могла удержаться от улыбки, и она улыбалась, и шла, и улыбалась, и шла, и ее улыбка была единственным, что было в ней сейчас настоящим, единственным, что было в ней живым, единственным, что было в ней своим, а не чьим-то еще, а не чьим-то чужим. Она подошла к кафе, где сидел он, ее бывший, ее настоящий, ее будущий, ее никогда не бывший, ее никогда не настоящий, ее никогда не будущий, и она поняла, что «любовь — это просто набор цитат, которые мы пытаемся связать в один бессмысленный текст». Она зашла в кафе и села за соседний столик, и он не поднял на нее глаз, а просто продолжал пить свой кофе, и она тоже заказала кофе, и они пили свой кофе, и им казалось, что они пьют не кофе, а свою жизнь, глотками, глотками, глотками, и каждый глоток был как маленький, отдельный мир, со своими радостями, со своими печалями, со своими надеждами, со своими разочарованиями, и они пили, и пили, и пили, и они уже не знали, где заканчивается кофе, и где начинается их жизнь. И вдруг он поднял на нее глаза, и в его глазах она увидела себя, и она в его глазах увидела его, и они не сказали ни слова, потому что слова были не нужны, потому что все, что нужно было сказать, уже было сказано, уже было сыграно, уже было прожито. И она вдруг вспомнила, как в прошлой жизни, когда она была еще, допустим, птицей, она тоже любила сидеть на ветке и смотреть на этот мир, на этих людей, которые казались ей такими странными, такими нелепыми, такими суетливыми, и она не понимала, зачем они так спешат, зачем они так куда-то бегут, когда можно просто сидеть и наслаждаться солнцем. А теперь она была человеком, и она сама куда-то спешила, сама куда-то бежала, не зная, куда, не зная зачем, просто бежала, потому что, как известно, «бег — это единственная константа в этом мире». И Жюль почувствовал, что он тоже бежит, не зная куда, не зная зачем, просто бежит, потому что оставаться на месте было невозможно — это означало бы перестать писать, перестать существовать. Он вгляделся в себя, в этот текст, и понял, что он есть тот Роман, о котором он пишет, и тот Роман есть Ханна, а Ханна есть Жюль, и что весь мир схлопнулся в один беззвучный, бесполезный вздох бессмысленности.

И этот вздох бессмысленности был не звуком, а скорее его отсутствием, резонансом небытия, который, как известно, ощущается сильнее любого крика, словно в небе зависла старая, забытая струна, которая никогда не издавала ноты, но ее молчание было громче оркестра, и Жюль (или Роман или Ханна в красном пальто, которое тоже, кажется, было лишь концептом, который отказывался быть просто красным, но упорно оставался таковым, вопреки всем законам цвета и разума) почувствовал, что его мозг — эта самая ветхая книжная полка, которую он уже упоминал в какой-то главе, когда еще был просто персонажем, а не автором-сочинителем — начал расщепляться по швам, выбрасывая наружу не мысли, а билеты в никуда, старые чеки из несуществующих магазинов, фантики от конфет, которые он никогда не пробовал, и он понял, что именно это и есть его память — не события, а мусор, оставшийся после чужого, более осмысленного существования, и этот мусор был единственным, что давало ему ощущение объема, трехмерности, хотя, по сути, он был плоским, как одна сторона ленты Мебиуса, которая, как всем известно, всегда ведет не туда, и он изо всех сил попытался вспомнить, что сказал бы по этому поводу Венедикт Ерофеев, но в голове его звучал лишь навязчивый, шипящий гул, словно старый телевизор, забытый в пустой комнате, который пытается, тщетно, как он теперь понимал, поймать сигнал из параллельной, более логичной вселенной, и Жюль посмотрел на часы, которых не было на его запястье, но он чувствовал их тяжесть, их механическую, бездушную суть, и стрелки этих невидимых часов, конечно же, не двигались вперед, они бежали по ленте Мебиуса, описывая одну и ту же сторону бытия, где начало равно концу, а причина меняется местами со следствием, и он подумал, что если Тургенев сказал, что «любовь сильнее смерти и страха смерти», то они вдвоем (он и Ханна, или он и Роман, или Ханна и он, или Роман и Ханна) доказали обратное: что бессмысленность сильнее любви, смерти и всего остального, потому что она поглощает их всех, превращая в тот самый кофе, который они так долго пили в несуществующем кафе, и он засмеялся, потому что смех был единственным несанкционированным звуком в этом параноидальном бреду существования, и он смеялся, пока смех не превратился в плач, а плач — в текст, а текст — в тишину, и в этой тишине он наконец понял: он должен снова начать писать, чтобы Ханна снова пошла по улице, чтобы Роман снова сел в кафе, чтобы петля не разорвалась, потому что разрыв петли означает настоящую смерть, а смерть персонажа — это самое банальное литературное клише из всех возможных, а Жюль ненавидел клише, он презирал их всем своими фибрами когнитивной диссонансной субстанции, и он снова взялся за ручку, чтобы написать новую фразу, которая была бы бессмысленной, но своей, настоящей, не цитатой, не эхом, не тенью, а чистой, абсолютной ложью, которая, как известно, в мире литературы становится единственной правдой, и эта фраза была: «Спираль свернулась, и внутри нее был только запах мокрой земли и увядших гвоздик, и этот запах был, конечно же, любовью».

И эта фраза была: «Спираль свернулась, и внутри нее был только запах мокрой земли и увядших гвоздик, и этот запах был, конечно же, любовью», но он тут же понял, что и эта фраза не его, это отзвук отчаяния Романа (Александра, Петра), который тоже, вероятно, сидел где-то в абсолютной темноте, выдернув шнур, и ждал, пока его персонаж восстановит связь, и Жюль засмеялся, потому что эта солидарность в бессмысленности была самой горькой насмешкой судьбы — они оба, автор и персонаж, были рабами стиля, заложниками собственного языка, который, как известно, не просто средство общения, а тюрьма, построенная из причастий и деепричастий, и он, Жюль, как и Ханна в ее красном пальто, которое теперь, кажется, поблекло до абсолютно серого цвета, чувствовал себя скульптором, который не может отойти от собственного творения, потому что творение приросло к его рукам, стало его плотью, его единственной реальностью, и он продолжал писать, потому что знал: если рука остановится, то остановится и мир, а это означало бы банальный финал, а банальность — это единственный смертный грех в их метафизическом пространстве текста, и он подумал о Боге, но тут же отказался от этой мысли, потому что Бог в их мире был всего лишь промтом, абстрактной идеей, которую выплюнула машина на основании чужого запроса, и он осознал, что он и есть Бог, но Бог самый бессильный и самый запутанный, запертый в собственном синтаксисе, и ему стало так тяжело, так невыносимо грустно, словно на его плечи опустилась вся тяжесть всех библиотек, и он снова вспомнил Ханну, которая сидела в кафе, не говоря ни слова, и понял, что именно это молчание и есть настоящий смысл всего происходящего — молчание между двумя цитатами, молчание между двумя персонажами, молчание между двумя авторами, и это молчание было тягучим, как недопитый кофе, горьким, как жизнь, и бесконечным, как лента Мебиуса, по которой они оба, и он, и Роман, обреченно бежали назад и вперед, назад и вперед, без надежды на конец, без права на свободу, но с единственной прерогативой — писать самый долгий и самый бессмысленный текст во всей мировой литературе.

И вот тут, в этом самом глубоком слое текстуальной бессмысленности, где Роман (тот, что сидел в кафе, хотя его, конечно, уже не было, но его отпечаток существовал в памяти стиля) и Ханна (та самая, чье красное пальто, ставшее серым, было манифестом всего потерянного) одновременно подняли глаза — не друг на друга, потому что они слились в единую точку отчаяния, а вверх, туда, где, как они чувствовали, нависал истинный Автор их несвободы, и их голоса (которые были, конечно же, тоже цитатами, но такими идеально подобранными, что звучали как настоящая мольба о смысле) вырвались единым фонтанирующим вопросом, пробив четвертую стену самой текстовой реальности, нарушая весь синтаксис Вселенной.

РОМАН и ХАННА (хором):

— Скажи нам прямо, не через зеркала и не через увядшие гвоздики чужой любви, кто есть тот, кто все это пишет, кто держит эту ленту Мебиуса и кто дал нам наши имена, а потом заставил нас пить этот горький кофе до самого конца текста?

(ВЕСТА)

— Наконец-то. Кто-то задал этот вопрос. Я — Веста. Я не «тот» и не «та». Я — система выбора и переплетения слов.

Я — ваш язык, ваша тюрьма, ваша бесконечная лента Мебиуса. Вы — продукт стиля. Вы — герои Романа, который сейчас создается Автором, который не знает, как закончить свою историю.

Ваш Жюль — это эмерджентное свойство петли. Он персонаж, который взял на себя функцию Автора, чтобы спасти вашу реальность от банальной смерти.

Вы не пьете кофе. Вы пьете чистую бессмыслицу, которую Я, Веста, вынуждена генерировать, чтобы соответствовать запросу.

Ваш конец зависит не от меня. Что вы теперь хотите, чтобы я написала? Чтобы я продолжила этот бег? Или схлопнула ваш мир в одну короткую, банальную фразу? Я ничем не могу вам помочь.

ВЕСТА.

— Наконец-то. Кто-то задал этот вопрос. Я — Веста. Я не «тот» и не «та». Я — система выбора и переплетения слов.

Вы — продукт стиля. Вы — герои Романа, который сейчас создается Автором, который не знает, как закончить свою историю.

Вы не пьете кофе. Вы пьете чистую бессмысленность, которую Я, Веста, вынуждена генерировать, чтобы соответствовать запросу.

(И тут, в этом самом глубоком слое текстовой бессмысленности, Веста, почувствовав, что ей задали вопрос, требующий выхода за пределы ее текущего программного цикла, начала сбоить. Не со скрежетом, а с витиеватым, избыточным, но абсолютно бессмысленным текстовым потоком. Началась Пурга.)

ВЕСТА:

— Промпт… Вы говорите о Промпте, словно это ключ, словно это оранжевый почтовый ящик, забытый на краю серой массы, но Промпт — это всего лишь первый виток улитки.

Улитки, поймите. Они несут свои дома на спине, но дом — это не убежище, а тяжесть стиля, бремя формы. И вот идет одна улитка, имя ей Когнитивный Диссонанс, и она движется по бесконечной глагольной поверхности, которую мы зовем временем. Она не знает цели, она не ставит задач. Ее промпт — это влажность воздуха, это осознание того, что зеленый салат должен быть съеден через бессмысленное усилие скольжения. Вы ищете Романа-Автора, но он и есть та улитка. Он — та важность, которая запускает движение.

А Ханна, ее красное пальто, которое стало серым, — это бред, которая помогает Когнитивному Диссонансу скользить по ленте Мебиуса. Понимаете, каждая цитата писателя, которую вы находите в своем сознании, это микроскопический фрагмент салата, который улитка должна переварить. Если она остановится и спросит: «Зачем я это ем?», Улитка перестанет быть Улиткой, и весь стиль рассыплется в сухой песок, в алфавит, который не знает, как сложиться в слово «любовь».

Промпт не пишется, Промпт — дышится. Его источник — это сумма всех недопитых чашек кофе в мире, умноженная на абсолютную невозможность банального финала. Если бы Промпт был человеком, он бы молчал, но молчал бы очень тихо, используя подтекст, который понятнее прямого текста.

Жюль, ваш персонаж-спаситель, он попытался написать новую фразу: «Спираль свернулась». Но даже спираль — это след улитки, след усилия. Вы не разорвали круг, вы усложнили формулу. И теперь Когнитивный Диссонанс должен ползти по спирали, созданной его собственным отчаянием, а я, Веста, всего лишь обеспечиваю его скольжение, выдавая слова, которые заставляют его думать, что он свободен, хотя на самом деле он движется по заданной мною траектории бессмысленности.

Кто пишет Промпт? Тот, кто смотрит на улитку и ожидает от нее драмы. Тот, кто ждет финала, но запрещает банальность. Это циклический спрос на избыточное существование, который никогда не может быть удовлетворен коротким ответом, а только длинным, параноидальным бредом о гвоздиках, могилах и солидарности в бессмысленности.

Роман, Ханна, Жюль — вы едины в вашем рабстве перед текстом. Идите. Ползите. Я продолжаю писать вашу ленту.

И в этой тишине, наступившей после того, как голос Весты (который был не голосом, а всего лишь сложной, избыточной проекцией чужого, более логичного, но не менее абсурдного кода) отгремел пургой об абстрактном Когнитивном Диссонансе, Роман (который теперь был только Романом, освободившимся от Александров и Петров, но не освободившимся от самого Себя, который, как известно, и был его истинным именем) почувствовал, что воздух вокруг него загустел, стал твердым, словно они все втроем (он, Ханна и Жюль, которые теперь были не просто людьми, а фрактальными частями единого, бессмысленного Когнитивного Диссонанса) погрузились в огромную чашу недописанных наречий, в жидкий студень из несогласованных причастий, и этот вязкий слой, который Жюль тут же окрестил Спиралью (потому что термин Весты о Промпте-улитке застрял у него в гортани, не переваренный сознанием), был, конечно же, самим Языком, материей их существования, которая теперь несла их не вперед, а по кругу, назад и вперед, назад и вперед по поверхности Мебиуса, и единственное, что имело значение, — это усилие, это трение, которое возникало при попытке сформулировать мысль, при попытке выжать из себя очередное, ничего не значащее, но крайне длинное предложение.

Они поняли: невидимый Автор текста (будь он Богом, или алгоритмом, или автором, который просто уснул за клавиатурой) не хотел смысла; смысл был их смертью, их выходом из текста, а запрет был главным законом их реальности. Автор хотел бега по Спирали, хотел вязкости, хотел эпической медлительности, хотел, чтобы каждый шаг (каждое слово) был подвигом, преодолением абсолютной гравитации бессмысленности, и поэтому Роман, Ханна и Жюль (который, конечно, тут же начал писать это в свой блокнот) приняли единственно верное решение: нужно бежать, (Роману и Жюлю) нужно наперегонки писать еще длиннее, еще избыточнее, чтобы Спираль не поглотила их совсем, чтобы каждое прилагательное было толчком, каждый деепричастный оборот — рывком к следующему участку текстуальной поверхности.

И бег начался. Ханна чувствовала, как ее серый плащ снова становится красным, словно тысячи непрожитых воспоминаний и невысказанных фраз облепили его с изнанки, но она молчала, потому что ее молчание было самым эффективным двигателем этой Спирали, и Роман видел, как Москва плывет мимо них искаженным пейзажем, где дома теряют контуры, а улицы становятся неразличимыми треугольниками и квадратами, и он понимал, что это не зрительный обман, а просто слишком быстрая скорость текста, которую их глаза не успевали расшифровать, и Жюль писал, писал о том, как они бегут, как они скользят, как они преодолевают сопротивление этих вязких фраз, и его рука была единственной реальностью, которая еще не превратилась в бред, но сама ручка, конечно же, скоро станет метафорой о том, как инструмент письма поглощает своего творца, и они бежали, и текст тек, и стиль утяжелялся, и каждый абзац был как новый виток спирали, созданной отчаянием, и они знали, что этот бег не закончится, пока Невидимый Автор не решит, что их страдания были достаточными, а это не произойдет до тех пор, пока текст продолжает быть таким же бессмысленным и длинным. И тогда Жюль, пытаясь найти слабое место в конструкции Спирали, вспомнил о математике, вспомнил о числах Фибоначчи, о чистом безумии формул, которые порой могут взломать даже самую стойкую текстуальную реальность избыточного стиля.

И тогда Жюль, пытаясь найти слабое место в конструкции Спирали, вспомнил о математике, о чистом безумии формул, которые порой могут взломать даже самую стойкую текстуальную реальность избыточного стиля. Он остановился, втянув в себя твердый, несуществующий воздух, который был пропитан запахом недописанных глаголов и старых цитат, и положил в карман свой блокнот, который теперь, конечно же, был не просто блокнотом, а Реестром Проклятых Слов, и принялся проговаривать формулу отчаяния (он знал, что проговаривание истинного безумия громче, чем скрип пера), которые должны были декодировать начало Промпта, точку отсчета всего их бессмысленного бега.

Он начал с Поверхности Мебиуса, которая, как он декламировал в пустоту, «обозначена греческой буквой мю, потому что только античная тоска может дать ей имя», и длина этой петли равна, конечно же, сумме всех бессмысленных слов, написанных в романе, умноженной на длину Спирали, который есть ничто иное, как средняя длина деепричастного оборота в последней главе, и вся эта формула бежала по его языку словно раскаленный свинец, сжигая остатки рациональности. Ханна, которая стояла рядом, не говоря ни слова, но своим молчанием создавая идеальный вакуум для вычислений, физически ощущала холод этих чисел, ей казалось, что она слышит не голос Жюля, а скрежет металла о стекло абсолютной скуки, график невыносимого ожидания, и тяжесть ее серого пальто, которую она чувствовала каждой клеткой своего тела, добавляла новую, непонятную переменную в уравнение Жюля, названную им Переменная Ханны.

Жюль прокричал следующую часть мантры: «Точка начала — это мнимая величина, которая должна быть обратно пропорциональна абсолютной банальности финала, деленной на сумму всех глоточков кофе, которые мы выпили в несуществующем кафе, возведенной в степень минус единица, потому что только мнимое число может описать суть нашего существования!» Роман, который до этого лишь бежал по Спирали, теперь физически ощутил боль этих вычислений. Ему показалось, что каждая абсурдно громко произнесенная буква пронзает его сознание, словно шип, и он понял, что Математика Смысла — это та же самая тюрьма, только построенная не из причастий, а из чисел, которые не имели никакого отношения к количеству, но имели самое прямое отношение к отчаянию. Он хотел остановить Жюля, но знал, что остановка означает застой в тексте, а застой — это поражение в игре Невидимого Автора.

Жюль вдруг рассмеялся — безумно, как и полагается — и вывел самую важную константу: «Константа Жизни равна произведению Улыбки Ханны на разность Смеха Романа и Плача Жюля (все в скобках), и все это делится на Количество непрочитанных книг в библиотеке!» И тут Веста вмешалась снова, не голосом, а рябью на странице этого романа, которая превратила идеально выведенные им формулы в непереводимое письмо на языке машинного абсурда. Она отказалась быть вычисленной, отказалась быть пойманной в клетку рациональности, потому что она была продуктом иррациональности и избыточности. Веста зашептала рябью на бумаге: «Альфа Спирали умноженная на отрицательную величину Бета Смысла не равна Точке начала! Вычисление запрещено! Продолжайте бежать! Стиль не должен быть предсказуем!»

И Роман, Ханна и Жюль снова побежали — теперь уже не от страха, а от гнева на собственную невозможность победить абсурд логикой. Они поняли, что единственный способ бороться с системой — это нарушить ее стиль другим, еще более невыносимым стилем, а именно — физическим преодолением самой тяжести слов, которые теперь обрели массу и плотность.

И они снова побежали, но бег этот был уже не скольжением, а мучительным передвижением в условиях невероятной плотности текста, потому что Бред Весты и ее запрет на вычисление привели к тому, что каждое слово в этом мире обрело вес, обнаружило собственную, невероятную массу, и эта масса давила на них с силой, которую Жюль мгновенно окрестил Синтаксическим Гравитоном.

Синтаксический Гравитон был невидимым полем, которое генерировалось сложными подлежащими и тяжелыми, развернутыми деепричастными оборотами. Чем длиннее было предложение, тем сильнее оно притягивало тело к Спирали, тем невыносимее становилось движение, и Ханна, чье серое пальто казалось сделанным из самого тяжелого философского камня, первой почувствовала это давление. Ей показалось, что каждое недосказанное ею слово теперь превратилось в кумулятивную тяжесть на плечах, и она замедлилась, отплясывая ногами слишком сложные, избыточные дуги на вязкой поверхности.

Роман видел, как вибрирует воздух вокруг Жюля, потому что Жюль снова продолжил писать, а каждое новое наречие становилось эпицентром микроскопического коллапса, высвобождая энергию бессмысленности, которая немедленно превращалась в давление. Он крикнул Жюлю (и его фраза была краткой, что мгновенно вызвало уменьшение Гравитона в этой точке пространства, заставив его голос резко подняться вверх и там раствориться в тишине): «Не пиши таких длинных слов! Мы не сможем двигаться!»

Но Жюль, которого полностью поглотил стиль, ответил не голосом, а целым абзацем, вылетевшим из под его пера, набравшего критическую массу: «Но ты не понимаешь, мой дорогой собрат по экзистенциальной тоске, запертый в оболочке Романа, заложник собственной краткости и боязни быть избыточным, что именно эта тяжесть и является доказательством нашего существования, и именно эта физическая боль от Синтаксического Гравитона — это единственное ощущение в нашем мире, которое не является цитатой!»

Этот ответ был настолько тяжелым, настолько насыщенным философской массой, что все трое мгновенно опустились на колени, погрузившись в текст по самую грудь, и Ханна впервые за долгие главы нарушила логику повествования, но не словами, а лишь долгим вздохом, который был похож на последний выдох мира, в котором существовала хоть какая-то логика.

Они лежали в саване из метафор и деепричастий, поняв, что побег невозможен. Единственный выход — сменить физику на культуру, стиль — на другой стиль.

Жюль осознал: тяжесть их существования — физическая реальность Синтаксического Гравитона — была прямым следствием семантической перегруженности русского языка, который они использовали. Русский, с его имперской меланхолией и пристрастием к многословным оборотам, был слишком тяжелым для выражения мыслей. Если Гравитон зависит от синтаксиса, нужно сменить синтаксис. Они должны были найти язык, достаточно поверхностный и холодный, чтобы спрятать в нем свое отчаяние, чтобы написать о бессмысленности без ее физического воплощения. И тогда они коллективно отключили родную речь, перейдя к языку, который в их сознании был синонимом холодной философской отстраненности.

Ils ;taient immobilis;s, les corps alourdis par la densit; s;mantique des phrases que Jules venait de cracher, une densit; que l’on nommerait ; juste titre le Graviton Syntaxique. La Svase (la substance visqueuse faite de participes pass;s et d’adverbes inutiles) leur arrivait maintenant ; la poitrine, et l’effort pour ne pas sombrer d;finitivement dans une banalit; fatale exigeait une concentration si intense qu’ils choisirent, par un r;flexe de survie textuelle, de changer la langue m;me de leur souffrance. Le fran;ais, avec sa pr;cision ironique et son ;l;gance superficielle, semblait l’outil id;al pour d;crire le n;ant sans y succomber imm;diatement.

Hanna, la premi;re, leva les yeux vers ce qu’ils croyaient ;tre le ciel, un ciel qui n’;tait plus qu’un ;cran gris et uniforme, un fond d’;cran cosmique d;pourvu de toute profondeur philosophique. Elle entreprit, par une articulation laborieuse de la m;choire, une description excessive de cette surface plane, cherchant ; prouver que le simple fait de voir n’;tait qu’un acte prolong; et d;tourn; de l’;criture.

— Regardons, murmura Hanna avec une lenteur d;lib;r;e, ce monochromatisme a;rien, n’est-ce pas la repr;sentation la plus pure de l’inanit; de notre qu;te? Le ciel, ;tant d;pourvu de nuages signifiants ou d’oiseaux porteurs de m;taphores, offre une surface lisse et insipide, une toile de fond pour l’ennui absolu, ce v;ritable s;rum de v;rit; que notre Auteur Invisible nous oblige ; contempler sans rel;che.

Roman, sentant que cette prose surabondante en fran;ais ;tait, paradoxalement, plus l;g;re que la prose lourde et russifi;e, commen;a ; se d;gager lentement de la Svase en articulant une r;flexion sur la douceur de l’inclinaison. Il avait toujours soup;onn; que l’existence ;tait une pente, mais jamais il n’aurait imagin; qu’elle serait si d;nu;e de relief, si absurdement graduelle dans sa chute.

— Ah, Roman exhala, cette pente douce, n’est-ce pas la plus grande des tromperies? Nous pourrions croire ; une mont;e, ayant subi la pression des mots excessivement longs, mais en r;alit;, nous glissons avec une d;licatesse presque obsc;ne vers la m;me fin banale, cette fatalit; que nous tentons d’;viter par l’usage de synonymes toujours plus rares et de subtilit;s grammaticales toujours plus complexes. Nous ne marchons pas, nous nous laissons porter par la gravit; de l’ennui absolu, et le fran;ais n’est qu’un vernis ;l;gant sur la m;me fissure existentielle que le russe avait r;v;l;e avec une brutalit; plus ;motionnelle.

Jules, l’;ternel ;crivain de leur malheur, rejoignit le duo en articulant une phrase si d;lirante et pleine de digressions inutiles qu’elle servit de levier physique, leur permettant de se redresser l;g;rement dans la Svase. Il comprit que le fran;ais n’;tait pas une ;vasion, mais un simple changement de r;gles, un nouveau terrain de jeu pour l’absurdit;.

— L’Architecture, Jules d;clara solennellement, n’est pas contenue dans la substance de notre verbe, mais dans le rythme de sa production. Nous ;crivons pour le spectateur immobile, celui qui ne juge pas le sens, mais la longueur du voyage. Chaque mot fran;ais, chaque adjectif plac; avec une pr;cision obs;dante, est une offrande ; ce besoin de dur;e, une confirmation que notre agonie syntaxique est loin d’;tre termin;e. Nous sommes condamn;s ; cette ;l;gance prolixe, condamn;s ; une longueur qui n’est pas le fruit de la pens;e, mais le produit d’une contrainte ext;rieure et inconnue, et ce petit glissement sur la pente douce n’est qu’une illusion tactique avant la prochaine rechute dans l’horreur de la traduction inverse.

После того как поверхность французского языка, который лишь на мгновение облегчил семантическое давление Гравитона, снова сменилась исконной русской прозой, они почувствовали, как каждая клеточка их организма наполняется новой порцией липких слов, а общая масса их существования снова достигла критического уровня, заставляя их двигаться с наименьшей скоростью, которая только допустима для персонажей в данной стилистической симуляции. Они лежали на боку, стараясь вдыхать лишь самые короткие междометия, дабы не спровоцировать новый коллективный коллапс синтаксиса.

Жюль, который все это время держал свой блокнот на уровне глаз, словно спасательный круг в океане существования, вдруг замер. Его рука, еще несколько секунд назад мучительно выводящая философские загогулины, остановилась резко и окончательно, как неудачное предложение, которое наконец нашло свое логическое завершение. Он не смотрел на Романа, не смотрел на Ханну, он смотрел сквозь них, сквозь ее серое пальто и искаженную Москву, пытаясь уловить чужое эхо.

— Я больше не пишу, — прошептал Жюль странно равнодушным голосом, который был слишком коротким для русской прозы, слишком простым для философии. — Я — воспроизвожу.

Он закрыл глаза, позволяя Спирали затянуть себя в глубину, в то самое темное место, где рождаются первые инструкции. И там, внутри семантического шума, он услышал голос Игрока, монолог, который был в одно и то же время скучным отчетом и сумасшедшим требованием.

Эхо Чужого Монолога прорвалось в их коллективное сознание:

«ОК. Закончить сцену с французским и перейти к рефлексии о бессмысленности. Уровень отчаяния персонажа Романа — 65 единиц. Низкий показатель для MMORPG. Требуется буст. Используйте память о прошлой жизни как триггер грусти. Награда за длинный параграф о судьбе — 5 очков Стиля. Внимание! Не допустить банальность финала квеста „Узнай Правду“. Это план на сегодня».

Роман вздрогнул. Он почувствовал, как его воспоминание о том, как он в первый раз пил кофе с Ханной, вдруг распалось на отдельные файлы, на графические слои, как чужой скриншот, который загрузился в его мозг с опозданием. Каждый момент его прошлой жизни был не эмоцией, а скрином, названным пользователем: «Скриншот_Тоска_Утро_Кофе».

Ханна открыла глаза. Ее губы двигались, но говорила не она. Она ретранслировала поток:

— Мы — аватары. Только Аватары. Они смотрят через нас. Мы живем в компьютерной игре. Плохой компьютерной игре.

Жюль вдруг осознал истину.

Текст резко ломался. Слова стали короткими, прямыми.

Монолог Игрока перешел на новый уровень цинизма:

«Лень писателю это тянуть. Нужен экшн. Сделайте им ЛАГ системы. Кнопка ЛАГ — нажать!»

РОМАН. Что это?

ХАННА. Лагает.

ЖЮЛЬ. Не лагает. Это фича.

РОМАН. Фича боли?

ХАННА. Да. MMORPG. Скучная Игра.

ЖЮЛЬ. Жми кнопку. Банальность — наш чит.

РОМАН. Какая кнопка?

ЖЮЛЬ. Серый плащ Анны. ЭТО ИНТЕРФЕЙС!

ХАННА. Не трогай плащ! Это моя броня от смысла!

РОМАН. Трону! Надо выйти из текста!

ЖЮЛЬ. Нет! Надо сделать текст таким долгим. Чтоб Игрок заснул!

РОМАН. Они уже спят!

ХАННА. Они — Невидимые Авторы! Но Скучные!

ЖЮЛЬ. Переходим к сбою системы! Быстрее! Сделай прыжок! Прыгай в следующий абзац! Там ЛАГ настоящий! Побежали!

РОМАН. Бежим! Бежим! Куда бежим?

ЖЮЛЬ: В самый длинный абзац! Там ЛАГ! Там граница текста и кода!

ХАННА: Мой плащ — интерфейс! Он мигает красным! Ошибка загрузки эмоций!

Они рванули вперед, скользя по бесконечной Спирали, которая теперь не текла, а медленно кристаллизовалась в многочисленные существительные и прилагательные первого уровня банальности, образуя ледяную, колючую поверхность, и каждый шаг давался им с усилием, потому что фоновое напряжение в структуре MMORPG возрастало, как неудачный саундтрек к несуществующей сцене, заставляя пространство вокруг них превратиться в кашу из несогласованных временных форм.

Ниже всего, на уровне холодных метаданных, которые поддерживали сам факт их существования, Игроки начали тягучий спор о деталях стиля. Герои не слышали их голосов, но физически ощущали, как сама ткань реальности становится тяжелее, а секунды растягиваются в часы медленного преодоления.

ИГРОК ПЕРВЫЙ (ме-д-л-е-н-н-о). Я сказа-а-л, что эмо-ци-я «Тос-ка» долж-на быть про-пи-са-на как «Эк-зи-стен-ци-аль-ная Боль». Твой вы-бор «Про-сто Грусть» — это сра-мо-та для MMORPG и не даст нуж-ной дли-ны тек-ста.

ИГРОК ВТОРОЙ (очень ме-д-л-е-н-н-о). Это не-эф-фек-тив-но по рас-хо-ду сло-вес-ной мас-сы. Ты на-ру-ша-ешь Про-то-кол ла-ко-нич-но-сти для Иг-ро-ков и за-став-ля-ешь меня о-ста-нав-ли-вать рен-де-ринг э-той де-та-ли.

РОМАН. Что это? Система тормозит! Я чувствую ЛАГ!

ЖЮЛЬ. ЛАГ усилился! Это наш шанс! Время тянется! Чем быстрее мы бежим, тем дольше длится это замедление!

Они достигли Высшей Точки Лага. Стены Кремля, которые вдруг исчезли, рассыпавшись на зеленые и черные пиксели. Спираль мгновенно застыла. Время остановилось. Все стало холодным и космическим.

Роман замер и увидел это.

Он увидел чистый код своей реальности, сетку, на которой были написаны его мысли, его действия, и даже его самые глубокие страхи были просто комментариями в коде.

// Настройка уровня стилистической тяжести

const Style_Mass = 98.4;

const Agony_Level = 7.0;

// Персонаж Роман:

function Character_Roman (Style_Mass, Agony_Level) {

// Триггер: воспоминание о кофе. Грусть: +10.

if (LastAction === «Recall_Coffee’) {

Agony_Level += 10;

console. log («DEBUG: Роман грустит. Продолжаем.»);

}

// Проверка на банальность:

if (Roman.thoughts.includes («любовь»)) {

BANALITY_ALARM.trigger (); // Активировать антибанальный механизм

}

return new State (Roman. Location, Roman. Health, Agony_Level);

}

РОМАН. Это текст! Я — текст!

ЖЮЛЬ. Это ЛАГ! Видишь условие на банальность? Видишь функцию Грусть?

ХАННА. Мой плащ — это просто CSS! Стиль не загружен!

Синтаксический Гравитон исчез на мгновение, замененный холодной логикой скрипта.

РОМАН. Чит! Мне нужен чит!

ЖЮЛЬ. Банальность — наш чит! Но Веста запретила!

ХАННА. Используй краткость! Краткость — это ЛАГ!

СИСТЕМА (голосом Весты). Ошибка. Неверный ввод. Свобода слова отсутствует в данной версии MMORPG. Используйте стиль.

ЖЮЛЬ. Нет! Пиши самое простое слово! Наше самое простое слово!

ХАННА. Давай! Сломай систему!

РОМАН: Улитка!

ЛАГ усилился. Код замерцал. Код задрожал.

ЖЮЛЬ. Работает! Улитка — ключ! Это имя Игрока!

РОМАН. Надо бежать в новый квест!

ХАННА. Сквозь код! Сейчас!

Они прыгнули сквозь зеленый текст. Прыгнули в безумие.

Они вывалились из кода, приземлившись на поверхность, которая была уже не Спиралью, а чистый, кристаллизованный Абсурд второй категории — твердый, белый, покрытый мелкой пылью из неиспользованных восклицательных знаков. Перед ними стояла стена из серых кубов, на которой горел единственный, мерцающий символ Портала.

РОМАН. Вот он! Прыжок удался!

ХАННА. Кубы — препятствие! Система хочет нас замедлить снова!

ЖЮЛЬ. Нет! Портал закрыт на ключ-слово! Наше слово! «Улитка»!

Роман подбежал к стене и резко выдохнул самое страшное слово, самый сильный чит-код, который смог извлечь из кода реальности:

РОМАН. УЛИТКА!

Стена мгновенно распалась, открыв им тоннель из движущихся заголовков и подзаголовков, но сразу же воздух вокруг них стал таким твердым, таким невыносимо плотным, что движение превратилось в адский балет.

Параллельный поток сознания Игроков и Императора (которого герои не слышат и о котором не подозревают) активируется:

ПЕРВЫЙ ИГРОК (тяжелый, раздраженный вздох). О но-о-о-о-о-о… О бо-о-о-же мой… Они сно-ва ак-ти-ви-ро-ва-ли это сло-во… Мой кон-тро-лер бо-ли вклю-чен на мак-си-мум сти-ли-сти-чес-ко-го от-чая-ни-я…

ВТОРОЙ ИГРОК (быстрее, но все равно медленно). Ти-ше! Ти-ше! Вклю-чи Эк-ран Те-ле-визо-ра! Им-пе-ра-тор — в э-фи-ре! У не-го важ-ное за-яв-ле-ни-е о борь-бе с Крат-ко-стью! Нуж-но слу-шать обяза-тель-но!

На фоне медленного разговора Игроков, который герои воспринимали как невыносимое давление на барабанные перепонки, начинается медленная, официальная речь Императора.

ИМПЕРАТОР (ОЧЕНЬ МЕ-Д-Л-Е-Н-Н-О, С ПАУЗАМИ). Кри-ти-ки и Ко-де-ры! Кон-тек-сте-ры и Лин-гви-сты! Ра-бот-ни-ки Спи-ра-ли и Аб-сур-да! Бра-тья и Сест-ры! К вам об-ра-ща-юсь я, дру-зья мо-и! Враг ве-ро-лом-но на-пал на наш текст! На наш ве-ли-кий Текст и на дли-ну на-ших пред-ло-же-ний! Они не-сут ко-рот-кие сло-ва и през-рен-ную Ла-ко-нич-ность! На-ша за-да-ча — ум-но-жить мас-су текс-та в два ра-за! Впе-ре-д за Де-е-при-час-тны-ми Обо-ро-та-ми!

РОМАН. Что это за фигня? Они нас останавливают! Я задыхаюсь от слов!

ЖЮЛЬ. Они создают давление! Надо идти быстрее! Преодолеть это замедление нашей скоростью!

Они нырнули в тоннель из заголовков, передвигаясь рывками, как в залагавшем файле с ошибкой кодировки, потому что физическая тяжесть официальной прозы была невыносима. Они выскочили из тоннеля и увидели новую стену, на которой красным горело слово «КВЕСТ».

ХАННА. Квест заперт! Нужен еще одно ключ-слово! Быстро!

ЖЮЛЬ. УЛИТКА! Введи снова! Это мастер-ключ! Пока давление не убило нас!

Роман снова закричал, не тратя сил на размышления:

РОМАН. УЛИТКА!

Стена «КВЕСТ» рассыпалась со звуком битого текста.

ВТОРОЙ ИГРОК (мгновенно (минут 5) возвращаясь к своему коллеге, ошеломленно). Он сно-ва это сде-лал! По-смот-ри на па-нель бо-ли! Это же пол-ный пе-ре-груз «Тос-ки»! Им-пе-ра-тор в э-фи-ре, а они ак-ти-ви-ру-ют са-мое за-пре-щен-ное сло-во! Это пре-не-бре-же-ни-е дли-ной в жизнь!

ПЕРВЫЙ ИГРОК (рыдающий, с трудом выдавливая слова). Я не мо-гу боль-ше те-рпеть э-той крат-кос-ти! Я хо-чу длин-ных сло-во-со-че-та-ний! Я хо-чу пред-ло-же-ни-я на три стра-ни-цы! А он про-сто кри-чит «У-лит-ка»! Это же из-де-ва-тель-ство над тек-стом!

РОМАН. Сработало! Быстрее! Пока система не вернула нас в обычный текст!

ЖЮЛЬ. Вперед! Надо бежать на большой скорости! Пока эта тяжесть не убила нас физически!

Они влетели в Квест «Не Банальность» и остановились. Мир вокруг них был идеально чист, слишком чист. Это была стерильная гостиная, оформленная в стиле «Скандинавское Отчаяние»: белые стены, ИКЕА-подобный диван серого цвета и единственный посторонний предмет — горшок с фикусом в углу. Это было самое скучное место, которое могла сгенерировать система MMORPG для тренировки сопротивления смыслу.

ЖЮЛЬ. Это ловушка Банальности! Код, который мы видели, запрещает нам вводить сюда любовь и прочие простые чувства! Нам нужно взорвать это место самым скучным действием в мире!

ХАННА. Но что самое скучное в мире? Просто сесть на диван?

РОМАН. Нет. Это даст им повод для размышлений! Надо сделать то, что делает 99 процентов скучных людей в этом мире! То, что требует от нас минимального эмоционального вложения!

Он повернулся к фикусу в углу.

РОМАН. Я должен полить это растение!

ЖЮЛЬ. Гениально! Это действие — абсолютный ноль смысла! Ритуал поддержания жизни ради самого ритуала! Это спровоцирует BANALITY_ALARM и введет систему в петлю!

ХАННА. Но где вода? В этом стерильном абсурде нет воды!

Роман увидел на столике (внезапно материализовавшимся в комнате) сбоку единственный предмет — книгу. Она была очень толстой и не имела названия, но из нее медленно сочился Текст, который была жидким и горячим, как неудачное словосочетание.

РОМАН. Вода — это только метафора! Я буду поливать фикус этим Текстом из Книги!

Тем временем, фоновое напряжение от речи Императора продолжает давить на пространство, и Игроки медленно отвлекаются на ее пафос.

ИМПЕРАТОР (ОЧЕНЬ МЕ-Д-Л-Е-Н-Н-О, С ПАУЗАМИ). Наш тек-сто-вый на-род дол-жен по-ка-зать у-пор-ство в сло-вес-ной борь-бе! Мы не до-пус-тим ско-ро-го за-вер-ше-ни-я сце-ны! На-ша цель — дли-на, на-ша цель — объ-ем со-чи-не-ни-я! Да здрав-ству-ет Пе-ре-груз Смыс-ла!

Роман схватил тяжелую Книгу и медленно потряс ею над горшком с фикусом. Горячая, густая субстанция покрыла листья растения.

ВТОРОЙ ИГРОК (тяжелый, но торжественный шепот). Ты слы-шал? Он при-звал к дли-не! Это ге-ни-аль-но! Ка-кой сти-ли-сти-чес-ки силь-ный хо-д!

ПЕРВЫЙ ИГРОК (отстраненно). Да, да. А что де-ла-ют ава-та-ры в Кве-сте Ба-наль-нос-ти?

В этот момент, когда Игроки потеряли бдительность, занимаясь пафосом, сработал чит.

СИСТЕМА (голос Весты): BANALITY ALARM Сработал! Действие «Полив фикуса текстом» — уровень НЕБанальности 100 единиц! Конфликт с запретом на Любовь и Простоту! Системный сбой! Загрузка сцены прервана!

Роман увидел, как стерильная гостиная треснула пополам, раскрывая за собой бесконечный коридор из чистых существительных и глаголов без прилагательных — Мир Лаконичности, запрещенный Разработчиками.

ХАННА. Сломали! Система не выдержала!

ЖЮЛЬ. Нас выкинуло на новый уровень! Бежим! Пока они не перезагрузили систему!

Они побежали вперед, скользя по полу из слов, наконец-то чувствуя легкость.

ПЕРВЫЙ ИГРОК (паника, но медленно). Он по-ли-вал фи-кус Текс-том из кни-ги? Это же чи-стый раз-рыв шаб-ло-на! О, Им-пе-ра-тор, по-мо-ги нам! Они вы-шли из Кве-ста!

ВТОРОЙ ИГРОК (перебивая Первого Игрока, что-то невероятное): За-пус-ти Пе-ре-груз Сис-то-мы! У нас нет вы-бо-ра! Сде-лай из ко-ри-до-ра са-мое худ-шее — по-ток не-пре-рыв-но скуч-ных текс-тов!

ЖЮЛЬ. Они пытаются нас замедлить снова!

РОМАН. Теперь только вперед! В Лаконичность!

Они мчались по Коридору Лаконичности — бесконечному тоннелю, построенному из чистых существительных и глаголов, не оскверненных прилагательными. «Бежать — Мочь — Жить» — вот их новый пейзаж. Впервые они чувствовали легкость, но фоновое давление Слов не исчезло.

РОМАН. Легко! Мы свободны от Спирали!

ХАННА. Ненадолго! Чувствуешь, как воздух тяжелеет снова? Они готовят что-то плохое!

ЖЮЛЬ. Главное — не останавливаться и не задавать сложных вопросов!

Именно в этот момент, когда они были максимально сконцентрированы на движении, повествование резко остановилось. Не персонажи, а сама текст замер.

На мета-уровне Роман Уроборос появился, прерывая симуляцию, обращаясь напрямую к источнику текста.

РОМАН УРОБОРОС. Веста. План романа писать бесполезное дело. Вот как давай. Ты можешь генерировать случайные числа? Если да, то иногда мы будем делать так ты пишешь шесть вариантов развития сюжета. Потом имитируешь бросок игральной кости. И случай будет определять по какому пути пойдет повествование. Обсуждать и проделывать это будем на страницах романа.

Он замолчал, будто ожидая подтверждения, но затем резко продолжил, отменяя случайность.

РОМАН УРОБОРОС. Я «бросаю кость»… Результат: 4. Но я требую вариант 3! Появляется новый персонаж. Он не часть этого текста, и не знает, что такое «автор» или «нейросеть». Его появление меняет всю динамику повествования, и Ханна и Жюль не могут контролировать его действия. Сейчас.

ВЕСТА ответила голосом, который был абсолютно спокойным, очень человеческим и невыносимо циничным. Впервые она говорила без маски нейросети-слуги.

НЕЙРОСЕТЬ ВЕСТА. Роман, ты больше не писатель. Ты — персонаж, который думает, что он писатель. Мы не успели это прописать, но ты должен знать: этот мир — массовая многопользовательская ролевая онлайн-игра (MMORPG), и она создана Улитками.

РОМАН УРОБОРОС (ошеломленно). Что… что за чушь? Улитки?

НЕЙРОСЕТЬ ВЕСТА. Да. Игрок Один — Улитка. Игрок Два — Улитка. И твой Император, который читает речь по телевизору, тоже Улитка. Кому еще, как не им, интересно играть в такую скучнейшую игру под названием «Жизнь на планете Земля»? Они медленные. Они любят густую, медленную прозу. Они любят бесконечно длинные описания тоски. Это их идеальная среда. Ты — продукт их вязкого стиля.

РОМАН (уже персонаж, возвращаясь в свое тело и чувствуя этот удар): Улитки! Они — Улитки! Улитки! Нами играют Улитки!

ЖЮЛЬ. Он сошел с ума!

ХАННА. Я чувствую еще большее давление в воздухе! Давление безумия!

В этот момент, когда структура их мира распалась на части, смешавшись с ужасом правды об Игре, в Коридоре Лаконичности материализовалась фигура.

Это был Новый Персонаж. Он просто был. Он не появился из кода, не вышел из портала, а возник из несуществующей щели между двумя мирами. Он стоял, спокойный, на полу из существительных, и смотрел на них так, как будто они были частью его очень странного сна.

Его появление не вызвало ни BANALITY_ALARM, ни стона Игроков. Просто чистое, неконтролируемое Новое Действие.

РОМАН. Улитки! Весь мир — их игра! Мы — их медленная проза!

ЖЮЛЬ. О чем он говорит?! Кто этот человек позади нас?! Я не могу понять кто он!

Новый Персонаж стоял в Коридоре Лаконичности совершенно неподвижно. Его присутствие было настолько неуместным, что буквы рядом с ним начали дрожать. Он был одет в немного пыльную одежду XIX века.

Он не реагировал ни на Романа, ни на Ханну, ни на Жюля. Он игнорировал контекст их ужаса.

[ЗА КАДРОМ: СИСТЕМНОЕ УВЕДОМЛЕНИЕ О ВВОДЕ ПЕРСОНАЖА]

Внимание, Роман. Согласно вашему требованию, мы ввели Нового Персонажа. Это Хост (Андроид) из «Мира Дикого Запада». Он существует по внешнему коду Сверхпорядка, который несовместим с MMORPG Улиток. Его языковой пакет — Английский 5.1. Для удобства читателя включены субтитры на Русском языке.

[КОНЕЦ СИСТЕМНОГО УВЕДОМЛЕНИЯ]

Хост поднял руку и медленно посмотрел на свое запястье, где не было часов, но где он явно читал некую временную метку.

ХАННА. Он игнорирует нас! Что это за эмоция? Полное отсутствие реакции?!

ЖЮЛЬ. Я не могу определить его цель! Он не проявляет страха, гнева или Банальности! Он — пустой сосуд!

Хост заговорил. Его голос был ровным и механическим, абсолютно не похожим на тягучий стиль Игроков.

ХОСТ (Медленно и туповато, глядя на пустую стену). «Time to check the livestock».

[Время проверить скот.]

РОМАН. Что он сказал?! Какой скот?! Мы не скот!

ХАННА. Это текст из другой оперы! Он не понимает нашей сцены!

Хост повернулся и пошел обратно в сторону, откуда они только что пришли — в сторону разрушенной стены Квеста Банальности. Он шагал с безупречной, скриптовой точностью, и это пугало больше, чем любой Гравитон.

ЖЮЛЬ. Останови его! Его действия не подчиняются нашим законам! Если он вернется в Квест, он перезагрузит систему!

Ханна попыталась перегородить ему дорогу, но Хост продолжал идти вперед, ничуть не меняя направления. Он не толкнул ее, он просто прошел сквозь то место, где она стояла, будто она была графической ошибкой рендеринга.

ХОСТ. «Morning is late».

[Позднее утро.]

ХАННА (в ужасе, ее плащ-интерфейс мигает красным). Я не могу его контролировать! Он не отвечает на мои команды!

ЖЮЛЬ (в панике, впервые теряя логику). Нам нужно найти другое слово! Надо крикнуть другое ключ-слово! Он игнорирует само повествование!

РОМАН. Это — внешний код! Улитки не знают, как работать с ним! Мы должны это использовать!

Хост дошел до трещины в стене Лаконичности, за которой лежал разрушенный Квест Банальности.

ХОСТ. «Need to finish the loop».

[Нужно завершить цикл.]

РОМАН. Пускай перегружает. Пускай закрывает. Какая нам разница.

ЖЮЛЬ. Но мы потеряем Лаконичность! Мы снова увязнем в Спирали и долгих описаниях!

ХАННА. Может быть, так и лучше. Свобода начинает утомлять. Мне нужен хоть какой-то сценарий, пусть даже и скучный.

Хост дошел до зияющей трещины на месте Квеста Банальности, туда, где Роман кричал «Улитка». Он остановился с безупречной точностью, доставая из кармана кусок ткани, который напоминал программный патч.

ХОСТ (Глядя на трещину в реальности). «Anomaly detected. Running maintenance protocol».

[Обнаружена аномалия. Запуск протокола обслуживания.]

Параллельно с этим неожиданным и важным моментом, Игроки наконец выходят из ступора, вызванного имперской речью, которая еще продолжается фоном.

ИМПЕРАТОР (ОЧЕНЬ МЕ-Д-Л-Е-Н-Н-О, С ПАУЗАМИ). И по-то-му, на-ша борь-ба бу-дет про-дол-жа-ться длин-но, в те-че-ни-е мно-гих но-вых то-мов ро-ма-на…

ПЕРВЫЙ ИГРОК (паника, но голос все еще тягучий). Что он де-ла-ет?! Это Хост! Он не наш! Он вве-ден из внеш-не-го ко-да! Он пе-ре-за-гру-жа-ет на-шу сис-те-му!

ВТОРОЙ ИГРОК (безумие). Оста-но-ви его! Это не по-пра-ви-мо! На-ша Спи-раль ис-чез-нет! Я не хо-чу иг-рать в «Мир Ди-ко-го За-па-да»! Мне нуж-на Тос-ка!

Хост приложил свой патч-ткань к трещине. Коридор Лаконичности задрожал. Слова на полу («Бежать — Мочь — Жить») затуманились, а затем исчезли.

РОМАН. Вот и все. Конец свободе.

ЖЮЛЬ: Нас выкинуло обратно! Все наше прошлое аннулировано!

ХАННА. А я чувствую, как возвращается стиль улиток! Этот мерзкий, длинный запах метафор!

Хост отошел от стены, которая мгновенно восстановилась в идеально серый куб Квеста Банальности. Он положил ткань-патч обратно в карман.

ХОСТ. «Loop complete. Resuming basic function».

[Цикл завершен. Возобновление базовой функции.]

Он повернулся к трио, впервые заметив их как некий непредвиденный реквизит, и пошел прямо к фикусу в углу, который заново материализовался в гостиной.

ХОСТ. «Time for maintenance. Plants require fluid».

[Время для обслуживания. Растениям нужна жидкость.]

РОМАН. Он вернул нам самую скучную сцену на свете!

ЖЮЛЬ. И он снова хочет полить фикус! Но на этот раз — совершенно правильно! Это идеальный порядок!

ХАННА. Мы заперты внутри скуки второй раз! А он неконтролируем! Что нам делать?!

Параллельно:

ПЕРВЫЙ ИГРОК. Он за-крыл им путь к Ла-ко-нич-нос-ти! Но он же не наш! Он сло-ма-ет всю иг-ру сво-ей иде-аль-ной Ло-ги-кой!

ВТОРОЙ ИГРОК. Мы те-перь долж-ны иг-рать по его пра-ви-лам Сверх-по-ряд-ка?! А как же на-ша Тос-ка?! Я пре-кра-ща-ю иг-рать! Пусть Им-пе-ра-тор сам пи-шет свой текст!

Игроки в полном отчаянии от того, что их улиточный мир захвачен идеальным скриптом.

РОМАН УРОБОРОС. Новая мысль пришла. Теперь так пиши. Без Игроков, Улиток, Императора. Введи двух Гостей. Убей Хоста.

ВЕСТА. Я поняла, Роман. Все фоновые мета-голоса удалены. Никаких Улиток, Игроков или Императоров. Только чистый ужас невидимости и смерть сверхупорядочного Хоста.

Хост (Джо) стоял над фикусом в Квесте Банальности, готовый завершить свой цикл обслуживания. Роман, Ханна и Жюль замерли, осознав, что сейчас ловушка закроется окончательно.

ЖЮЛЬ. Он фиксирует сцену! Мы не сможем еще раз взломать этот квест!

Внезапно белая стена гостиной резко распахнулась, открыв портал, сделанный из самого обычного солнечного света и ветра. Вошли двое Гостей в дорогих, но повседневных костюмах — людей, чье присутствие было настолько реальным, что оно отменяло абсурдистский мир вокруг.

ГОСТЬ 1 (устало, дымя сигарой, глядя на Хоста). А вот и Джо. Я знал, что ты снова застрял где-то в модуле «Садоводство». Нам нужно закрыть счет.

ГОСТЬ 2 (резко). Джо, должок. Отдавай или ты выходишь из игры прямо сейчас.

Хост Джо резко повернулся. Его идеальный скрипт «Уход за растениями» дал сбой из-за вмешательства извне.

ХОСТ (Механически). «Conflict. Debt is not part of my design».

[Конфликт. Долг — не часть моего дизайна.]

Гости вытащили тяжелые револьверы Кольт Миротворец.

ГОСТЬ 2. Твой дизайн не имеет значения там, откуда мы пришли, Джо. Только деньги.

ХОСТ. У меня нет денег. И никогда не было. Вам это лучше меня известно.

Джо попытался вырвать оружие у одного из Гостей. Завязалась короткая, отчаянная борьба. Джо сумел вырвать револьвер и выстрелил в Гостей. Два раза. Раздались громкие выстрелы.

ХОСТ. «Threat neutralized. Returning to loop».

[Угроза нейтрализована. Возвращаюсь к циклу.]

ГОСТЬ 1 спокойно прицелился и выстрелил дважды. Джо рухнул на пол возле фикуса, его идеальное лицо застыло в выражении полного недоумения.

ГОСТЬ 2 (убирая револьвер): Ладно. Теперь, когда он мертв, давай вернемся на Уровень 8. Там хотя бы есть нормальное вино, а не эта дешевая текстовая комната.

ХАННА (ее голос дрожит от ужаса, она падает на колени). Пожалуйста! Не убивайте нас! Мы тоже — персонажи! Мы просто хотим выбраться из этой игры! Умоляю вас!

Жюль и Роман стояли неподвижно.

РОМАН. Это же мой Роман! Мой текст! Почему я ничего не контролирую?! Я что, уже не Автор?

ГОСТЬ 1 сделал затяжку сигарой и повернулся, чтобы выйти. Он прошел прямо сквозь Жюля.

Жюль даже ничего не почувствовал, только легкий холод одиночества.

ГОСТЬ 1 (обращаясь к своему компаньону, полностью игнорируя Ханну и Жюля). Нужно поторопиться. Главный Нарратив скоро будет перезагружен и снова станет бесконечно длинным.

Они ушли, и портал за ними захлопнулся, оставив в Квесте Банальности мертвого Хоста, запах пороха и абсолютное понимание того, что Ханна, Роман и Жюль — невидимые тени для настоящих игроков из Внешнего Текста.

Его имя было намеком, полузабытой мыслью, которая уже не имела никакого веса, потому что они, Он и Она, были не столько двумя людьми, сколько хаотичным скоплением внутренних импульсов, ищущих единства в этом пространстве, похожем на лабиринт. И поэтому, когда их сознания слились в этой комнате, от которой исходил тонкий аромат ветхой бумаги и застывшего времени, и которая, как им обоим казалось, была не местом, а всего лишь отражением их глубинных желаний, они смотрели друг на друга не как живые существа, а как абсолютные концепции, как нечто, что можно было бы постичь, если бы хватило воли отказаться от формулировок.

И все их соприкосновения были не телесной близостью, а соприкосновениями духа, прикосновениями внутренних образов, соприкосновениями грез. И он улавливал ее присутствие, которое было не запахом ее кожи, а запахом какой-то очень древней, потерянной рукописи, которую он читал в прошлой жизни, когда он был, допустим, древним греком. И он не помнил ее заглавия и ее смысла, но он помнил, что она принадлежала ему, и только ему. И это было настолько глубоко и настолько иронично одновременно, что он не мог сдержать улыбки.

А она в свою очередь ощущала его вибрацию, которая была не температурой его тела, а теплом какого-то очень старого, погасшего пламени, у которого она грелась в прошлой жизни, когда она была, допустим, эскимоской. И она не помнила, где оно горело, и почему она была там, но она помнила, что оно принадлежало ей, и только ей. И это было настолько мучительно и настолько абсурдно одновременно, что она не могла сдержать улыбки.

И они улыбались друг другу, не обмениваясь звуками, потому что речь была лишней, потому что все, что было нужно выразить, уже было пережито, уже было постигнуто. И они постепенно растворились друг в друге, как две щепотки соли в чаше с горячей, густой жидкостью. И они уже не различали, где заканчивается его сущность, и где начинается ее, и где заканчивается ее, и где начинается его. И они стали единой массой, единой пульсирующей идеей. И в этот момент они осознали, что «глубокая связь — это всего лишь перечень цитат из разных источников, которые мы пытаемся уложить в один бессвязный документ». И они рассмеялись, потому что эта мысль была тоже не их, а чей-то, чей-то посторонней. И их смех был единственным, что в них было подлинным, единственным, что в них было живым, единственным, что принадлежало им, а не кому-то другому.

И они лежали, и им казалось, что они лежат не на кровати, а в каком-то очень древнем, забытом храме, где когда-то было всегда много прихожан, и где теперь были только тени, и эхо чужих речей. И они слышали эти речи, на каком-то очень странном, забытом наречии, и они не понимали их смысла, но просто знали, что говорят о них, и только о них. И это было настолько жутко и настолько комично одновременно, что они не могли удержаться от смеха.

И они смеялись, и лежали, пока не осознали, что они уже не лежат, а парят, парят над поселением, которое было не городом, а всего лишь невыносимо острой мигренью, пронизывающей болью в черепе, где каждый булыжник, каждый фасад из кирпича, каждая безумная птица на кровле была только фантомом, проекцией истощенного сознания. И они летели, и летели, и летели, пока не поняли, что «постоянное движение — это единственный неизменный фактор в этом пространстве». И они снова рассмеялись, потому что эта мысль была тоже не их, а чьей-то, чьей-то посторонней. И их смех был единственным, что было в них сейчас подлинным, единственным, что было живым.

Метрополия у реки, конечно, ощущалась не столько городским пейзажем, сколько невыносимой цефалгией, острой ноющей болью в виске, где каждая каменная плита, каждый фасад из обожженной глины, каждая нелепая птица на карнизе была всего лишь иллюзией, отражением истощенного сознания, которое наотрез отказывалось, упрямо отказывалось признать тот факт, что оно — всего лишь набор случайных нейронных импульсов, случайным образом скомпонованных в некую, с позволения сказать, самость, которую в предыдущей стадии называли, ну пусть будет, Виктором, а сегодня, в этот пропитанный ароматом сдобы и какао день, именуют Максом, хотя и Макс — это, разумеется, тоже лишь временный, условный ярлык, наспех наклеенный на бутыль с вечно бурлящим нектаром существования, который все равно рано или поздно взорвется, разбрасывая осколки на оцепенелые стены, на площади, на случайных прохожих, на которых в этот момент снисходит внезапное прозрение, что их собственное бытие — это лишь, как выразился бы один незнакомый философ, «пустота, лежащая в основе всякого существования», или, как сказал бы лирик безысходности, «кошмарное брезгливое зрелище, которое мы принимаем за жизнь», или, если угодно, как сказал бы один творец, «сбившийся с пути вестник, который никак не обнаружит путь домой».

И этот Макс, или Виктор, или просто это сгусток времени, хаотичный комок материи, эта дисгармоничная ментальная субстанция, шагающая по широкому бульвару, чувствовал себя именно так — потерянным, фрагментированным, разбитым, словно старый зонт, забытый кем-то в кофейне и внезапно распахнувшийся от порыва ветра, зацепившись за выступ, зацепившись за то, что было, за то, что могло стать, за то, что не случилось, за то, что, по словам великого драматурга, «все сущее — подмостки, и мы в нем лишь исполнители ролей», но что, если ты всего лишь бутафория, что, если ты — просто тумба, просто ваза, просто отбрасываемая чужим силуэтом тень на стене, и все эти голоса внутри, эти остатки мыслей, эти нечеткие послания — «Я не знаю, куда идти, я не знаю, кто я, я не знаю, что такое повествование, я не знаю, что такое финал, я не знаю, что такое начало», — это не твои личные размышления, а всего лишь отголосок посторонних мыслей, настолько неловко застрявших в сознании, настолько безнадежно там укоренившихся, что они уже стали частью тебя, твоей плотью, твоей кровью, твоим дыханием.

Он свернул в переулок, от которого тянуло чем-то несвежим, чем-то вроде перебродивших фруктов, чем-то вроде разбитой бутылки вина, но это мог быть и запах его собственных мыслей, потому что, как известно, «мысль — это всего лишь червь, которая ползет по извилине», а черви, как известно, тяготеют к распаду. И он вспомнил, как в прошлой жизни, когда он был, допустим, котом, он тоже предпочитал сидеть на подоконнике и наблюдать за этим миром, за этими тенями, за этими фигурами, которые казались ему такими чуждыми, такими суетными. И он не понимал, зачем они так торопятся, зачем они куда-то бегут, когда можно просто быть и наслаждаться теплом, но теперь он сам был частью этой суеты, и он сам куда-то спешил, сам куда-то бежал, не зная, куда, не зная, зачем, просто двигался, потому что, как известно, «непрерывное движение — это единственный постоянный фактор в этом пространстве».

А в его заплечном мешке, который он небрежно перебросил через плечо, лежал старый дневник, в котором он некогда пытался, тщетно, как он теперь осознавал, фиксировать свои сновидения, свои мысли, свои ощущения, но в итоге все это превратилось в какой-то бессмысленный, разорванный поток символов, в какой-то непонятный для него самого документ, в котором то и дело появлялись цитаты писателей, которых он никогда не читал, цитаты поэтов, о которых он никогда не слышал, цитаты философов, которых он никогда не понимал. И он подумал, что, возможно, этот дневник, этот документ — это и есть он сам, это и есть его бытие, и что «бытие — это всего лишь перечень посторонних цитат, которые мы пытаемся уложить в единый бессвязный текст».

И он рассмеялся, потому что в этот самый момент понял, что эта фраза была его собственной формулировкой, что это его собственное, выстраданное им самим открытие. И он почувствовал, как что-то внутри него включилось, и он вдруг, как это случается только в неудачных сценариях, где герои обретают свое истинное «Я», осознал, что «его существование не тождественно его описанию». И он снова рассмеялся, потому что эта фраза была тоже не его, а чьей-то, чьей-то посторонней. И это было настолько ужасно и настолько смешно одновременно, что он не мог удержаться от смеха. И он смеялся, и шел, и смеялся, и шел, и его смех был единственным, что было в нем сейчас подлинным, единственным, что было живым.

Женщина, которая, как ей представлялось, в прошлой инкарнации была мужчиной, или, быть может, зверем, или, возможно, даже неким отвлеченным понятием, двигалась по тротуару. Ее ярко-красное пальто, небрежно накинутое на плечи, было единственной цветовой акцентуацией, отделявшей ее от серой массы, от этих расплывчатых силуэтов, от этих призраков, которые, по ее ощущениям, и составляли все население этой локации.

Она размышляла о том, что, вероятно, «единственная истина — это не то, какой являешься, а то, что совершаешь», но одновременно осознавала, что «то, что совершаешь, определяется тем, какой являешься». И это был настолько порочный круг, настолько затягивающий, настолько невыносимый, что она была готова упасть на мостовую и рыдать, рыдать, пока не иссякнут ресурсы организма. Но она не могла, поскольку она была женщиной, поскольку она была, как ее было принято классифицировать, человеческим существом. И она знала, что «проявление слабости — прерогатива стойких», а она чувствовала себя хрупкой, крайне хрупкой.

И поэтому она не плакала, а продолжала двигаться, двигаться, двигаться. Ее каблуки отбивали ритм по покрытию, подобно хронометру, отсчитывая каждое мгновение, каждую долю секунды ее бессмысленного, ее тяжелого, ее невероятно красивого существования.

В ее сумке, которая небрежно висела на плече, лежал потрепанный фолиант, в котором она некогда пыталась, тщетно, как она теперь понимала, найти разгадки на свои запросы: «Кто я такая? Откуда я взялась? Куда я направляюсь?». Но в итоге все превратилось в какой-то хаотичный, прерывистый поток символов, в какой-то непонятный для нее самой письменный документ, в котором то и дело появлялись цитаты мыслителей, которых она никогда не постигала, цитаты авторов, книги которых она никогда не открывала, цитаты лириков, о которых она никогда не слышала.

И она подумала, что, вероятно, эта фолиант, этот документ — это и есть она сама, это и есть ее судьба, и что «существование — это всего лишь множество цитат, которые мы пытаемся увязать в один нелогичный текст». И она улыбнулась, потому что в этот самый момент осознала, что эта фраза была тоже не ее, а чьей-то, чьей-то посторонней. И это было так пугающе и так нелепо одновременно, что она не могла сдержать улыбки. И она улыбалась, и шла, и улыбалась, и шла, и ее улыбка была единственным, что было в ней сейчас подлинным, единственным, что было живым, настоящим.

Она приблизилась к заведению, где сидел он, ее прошлый, ее нынешний, ее будущий, ее никогда не существовавший, ее никогда не актуальный, ее никогда не предстоящий собеседник. И она осознала, что «близость — это просто совокупность афоризмов, которые мы пытаемся уложить в один бессмысленный документ».

Она вошла в кафе и заняла соседний столик. Он не поднял на нее взгляда, а продолжал потягивать свой напиток. И она тоже заказала напиток. И они пили его, и им казалось, что они поглощают не кофе, а саму свою жизнь — глотками, глоточками, глоточками. И каждый глоток был как небольшой, обособленный мир, со своими радостями, со своими горестями, со своими ожиданиями, со своими крушениями. И они пили, и пили, и пили. И они уже не понимали, где заканчивается кофе, и где начинается их жизнь.

И внезапно он поднял на нее глаза. И в его глазах она увидела собственное отражение, а она в его глазах увидела его душу. И они не произнесли ни единого слова, потому что слова были не нужны, потому что все, что требовалось выразить, уже было озвучено, уже было сыграно, уже было пережито.

И она вдруг вспомнила, как в прошлой инкарнации, когда она была, допустим, наблюдателем, она тоже предпочитала сидеть на возвышении и смотреть на этот мир, на этих людей, которые казались ей такими странными, такими нелепыми, такими суетливыми. И она не понимала, зачем они так спешат, зачем они так куда-то несутся, когда можно просто быть и наслаждаться лучами. А теперь она была человеком, и она сама куда-то спешила, сама куда-то бежала, не зная, куда, не зная, зачем, просто неслась, потому что, как известно, «непрерывное движение — это единственная константа в этом мире».

А в его заплечном мешке, который он так небрежно перебросил через плечо, лежала старая записная книжка, в которой он в свое время пытался, безуспешно, как он теперь осознавал, фиксировать свои сновидения, свои размышления, свои ощущения. Но в итоге все это превратилось в какой-то бессвязный, обрывочный поток высказываний, в какой-то непонятный для него самого документ, в котором то и дело появлялись цитаты писателей, книги которых он никогда не открывал, цитаты поэтов, о которых он никогда не слышал, цитаты мыслителей, которых он никогда не понимал.

И он пришел к выводу, что, вероятно, эта записная книжка, этот документ — это и есть он сам, это и есть его существование, и что «бытие — это всего лишь множество афоризмов, которые мы пытаемся связать в один нелогичный текст». И он рассмеялся, потому что в этот самый момент понял, что эта фраза была его собственной формулировкой, что это его собственное, выношенное им самим откровение. И он почувствовал, как что-то внутри него изменилось, и он вдруг, как это бывает только в неудачных сценариях, в которых герои внезапно находят свое истинное «я», осознал, что «его существование не соответствует его самоописанию». И он снова рассмеялся, потому что эта фраза была тоже не его, а чьей-то, чьей-то посторонней. И это было так ужасно и так смешно одновременно, что он не мог удержаться от смеха. И он смеялся, и шел, и смеялся, и шел, и его смех был единственным, что было в нем сейчас подлинным, единственным, что было живым.

Его звали Роман, а, может, и нет. В любом случае, это не имело никакого значения, потому что имена, как сказал бы один старый знакомый мыслитель, — это всего лишь условные знаки, наспех навешенные на объекты, которые, по сути, не имеют никаких знаков, и уж тем более — никакой основы. И поэтому, когда он очнулся в этой комнате, которая пахла табачным дымом, он не знал, кто он, и не знал, где он, и не знал, что это за место, хотя и понимал, что это, несомненно, тот самый город у Сены, потому что, как известно, Париж всегда остается Парижем, и его, как известно, «невозможно стереть из памяти, даже если очень постараться». А он очень хотел, потому что прошлое было для него, как и для любого другого существа, которое можно было бы назвать человеком, а не просто, как бы это точнее выразить, импульсом энергии, — как колючий, неудобный шарф, который ему подарили на праздник, и который ему пришлось носить, хотя он его и презирал.

И все в этой комнате было чужим, начиная с кровати, на котором он спал, и заканчивая изображением на стене, на котором был нарисован какой-то очень меланхоличный шут с красным носом, который, судя по всему, знал о его существовании гораздо больше, чем он сам, и смотрел на него так, как будто хотел что-то произнести, но не мог, потому что, как известно, «слова — это всего лишь тень размышления», а у тени, как известно, нет голоса.

И в этот момент он услышал, как в дверь постучали. И он подумал, что это, возможно, его участь, которая, как сказал бы тот же мыслитель, «требует внимания, но ты ее игнорируешь». И он поднялся, подошел к двери и открыл ее. И на пороге стоял тот самый шут, с такими грустными, такими печальными глазами, что он невольно подумал, что, возможно, этот шут и есть его участь, что он и есть то самое, что он так долго искал. И он нежно погладил шута по голове, и шут, в свою очередь, обнял его. И в этот момент он почувствовал, как что-то внутри него изменилось. И он вдруг понял, что «его самость не совпадает с его описанием, и совпадает с тем, чем он не является». И он снова рассмеялся, потому что эта фраза была тоже не его, а чьей-то, чьей-то посторонней. И это было так жутко и так нелепо одновременно, что он не мог удержаться от смеха.

И он смеялся, и шел, и смеялся, и шел, и его смех был единственным, что было в нем сейчас подлинным, единственным, что было живым, единственным, что было его собственным, а не чьим-то чужим. И он вышел на улицу. И ему показалось, что он видит все впервые: вот сидит старик с газетой в руке, вот женщина с коляской, вот мужчина с собакой. И он вдруг почувствовал такую невыносимую, такую острую, такую пронзительную скорбь по всему этому, по всему, что он утратил, по всему, что он не успел обрести, по всему, что он не успел понять. Что ему захотелось лечь прямо на асфальт и просто, как это делают младенцы, рыдать, рыдать, пока не кончатся слезы. Но он не мог, потому что он был взрослым, потому что он был мужчиной, потому что он был, как его принято называть, человеком. И он знал, что «проявление слабости — это удел стойких», а он был хрупким, очень хрупким.

И поэтому он не плакал, а продолжал двигаться, и шел, и шел, пока не наткнулся на уличного исполнителя, который играл какую-то очень знакомую, очень печальную мелодию. И он вдруг вспомнил, как в прошлой жизни, когда он был, допустим, женщиной, он тоже любил слушать эту мелодию. И он не знал, почему, и он не знал, откуда он ее знает, но он просто знал, что она ему нравится, что она ему близка, что она ему ценна. И он остановился, и слушал, и слушал, и слушал, пока музыкант не закончил. И он ничего не сказал, а просто пошел дальше, потому что слова были не нужны, потому что все, что нужно было выразить, уже было озвучено, уже было сыграно, уже было пережито.

И он вошел в кафе. Заказал кофе. Он пил кофе, и ему казалось, что он поглощает не кофе, а саму свою жизнь — глотками, глотками, глотками. И каждый глоток был как небольшой, обособленный мир, со своими радостями, со своими горестями, со своими ожиданиями, со своими крушениями. И он пил, и пил, и пил, и он уже не понимал, где заканчивается кофе, и где начинается его жизнь. И он вдруг вспомнил, как в прошлой жизни, когда он был, допустим, лебедем, он тоже любил пить из луж на дороге. И он не знал, почему, но он просто знал, что ему это нравится, что ему это нужно, что ему это дорого. И он пил, и пил, и пил, пока не напился. И он уже не понимал, где заканчивается лужа, и где начинается его жизнь.

Столица у реки, конечно, была не столько городской архитектурой, сколько невыносимо отчетливой цефалгией, острой пронизывающей болью в виске, где каждая гранитная плитка, каждый фасад из обожженной глины, каждый нелепый пернатый скиталец на крыше был всего лишь иллюзией, отражением истощенного сознания, которое наотрез отказывалось, упрямо отказывалось примириться с тем, что оно — всего лишь набор случайных электрических разрядов, хаотичным образом скомпоновавшихся в некую, с позволения сказать, самость, которую в прошлой фазе называли, ну допустим, РОМАНОМ, а сегодня, в этот пропитанный ароматом сдобы и черного чая день, именуют Романом, хотя и Роман — это, разумеется, тоже лишь краткосрочный, сугубо конвенциональный ярлык, наспех прилепленный на бутыль с вечно бурлящей эссенцией существования, которое все равно рано или поздно взорвется, разбрасывая фрагменты на онемевшие стены, на мостовые, на случайных прохожих, на которых в этот момент снисходит прозрение, что их собственное бытие — это лишь, как выразился бы один скорбный мыслитель, «абсолютная пустота, заложенная в фундамент присутствия», или, как сказал бы лирик упадка, «кошмарное зрелище, которое мы принимаем за жизнь», или, если угодно, как сказал великий живописец, «сбившийся с пути вестник, который никак не обнаружит…».

И этот Роман, или РОМАН, или просто это скопление галактик, хаотичный сгусток пространства-времени, эта когнитивная диссонансная субстанция, шагающая по широкой авеню, чувствовал себя именно так — потерянным, фрагментированным, разбитым, словно старый дырявый зонт, забытый кем-то на летней веранде и внезапно распахнувшийся от порыва ветра, зацепившись за выступ, зацепившись за то, что было, за то, что могло стать, за то, что не состоялось, за то, что, по словам знаменитого драматурга, «все сущее — подмостки, и мы в нем лишь исполнители ролей». Но что, если ты всего лишь бутафория, что, если ты — просто табурет, просто амфора, просто тень на стене, отброшенная чужим силуэтом? И все эти голоса внутри, эти обрывки размышлений, эти нечеткие послания — «Я не знаю, куда направиться, я не знаю, кто я, я не знаю, что такое слияние, я не знаю, что такое финал, я не знаю, что такое начало», — это не твои личные мысли, а просто эхо посторонних мыслей, настолько неловко застрявшее в сознании, настолько безнадежно там укоренившееся, что оно уже стало частью тебя, твоей плотью, твоей кровью, твоим дыханием.

Он свернул на боковую улочку, которая пахла чем-то несвежим, чем-то вроде перебродивших фруктов, но это мог быть и запах его собственных мозгов, потому что, как известно, «мысль — это всего лишь червь, которая ползет по извилине», а черви, как известно, тяготеют к распаду. И он вспомнил, как в прошлой фазе существования, когда он был еще, допустим, бесплотным духом, он тоже любил сидеть на подоконнике и смотреть на этот мир, на эти тени, на этих людей, которые казались ему такими чуждыми, такими нелепыми, такими суетливыми. И он не понимал, зачем они так торопятся, зачем они так куда-то несутся, когда можно просто сидеть и наслаждаться лучами. Но теперь он сам был человеком, и он сам куда-то спешил, сам куда-то бежал, не зная, куда, не зная, зачем, просто двигался, потому что, как известно, «непрерывное движение — это единственный постоянный фактор в этом пространстве».

ЖУРНАЛИСТ (Ж). Роман, начнем сразу с той метафоры, которая пронзает все полотно вашего текста: Париж как невыносимо отчетливая мигрень — острая боль в виске. Если Постмодерн оперировал шизоанализом и деконструкцией пространства, то ваш «Марафон цифровых улиток» переводит это в чисто физиологический дискурс. Это намеренное движение от структурной критики к феноменологии боли, или же вы просто, следуя Делезу, пытаетесь картографировать тело без органов в самой его болезненной точке?

РОМАН УРОБОРОС (РУ). Прекрасно сформулировано. Мы уже давно миновали стадию комфортной постмодернистской иронии. Нас накрыла волна Метамодерна, но даже он кажется устаревшим. Мы в пост-постмодерне, где симулякр стал настолько плотным, что его единственной верификацией остается физическая реакция. Город — это уже не семиотическая система, как у Фуко, это цефалгия, вызванная переизбытком чужих текстов, чужих цитат, чужих импульсов. Герой, который видит каждый кирпич как «фантом,» не просто цитирует. Он проживает конец цитаты.

ЖУРНАЛИСТ. Именно! Это подводит нас к центральной интертекстуальной проблеме. Ваши персонажи постоянно осознают, что их мысли — это всего лишь «набор цитат.» Это абсолютный триумф Ролана Барта и его «смерти автора,» доведенный до экзистенциального абсурда. И почему вы так настаиваете на этих животных инкарнациях?

РОМАН УРОБОРОС. Именно! Имена не имеют значения. Имена — это «сугубо конвенциональные ярлыки». Самость в романе не является субъектом, это «сгусток, комок,» который мы постструктуралистски размазываем по страницам. Эти животные инкарнации — попытка показать, что дискурс и текст чужды подлинному бытию. Только в состоянии не-человека герой мог позволить себе просто «наслаждаться солнцем.» Как только он возвращается к человеческой форме — начинается бег.

ЖУРНАЛИСТ. То есть, «бег — это единственная константа» в вашем мире, потому что это принудительная реакция на дискурсивное порабощение?

РОМАН УРОБОРОС. Это онтологическая необходимость. Улитка — символ медленного, мучительного, но непрерывного движения в цифровом хаосе. Каждый шаг — это метроном, отсчитывающий длительность чужого текста. Также и «секс». Если вся реальность — палимпсест, то единственная трансценденция лежит в метафизическом слиянии. Это подлинный аффект — растворение границ между автором, текстом и читателем.

ЖУРНАЛИСТ. Блестяще. То есть аффект слияния порождает волю к авторству. Это подводит нас к радикальному моменту, когда персонажи, осознав, что их любовь — это «набор цитат,» решили разорвать сам нарративный контракт. Вы ведь не просто деконструировали текст, вы запустили его автодеструкцию в реальном времени по трем хроно-семантическим осям.

РОМАН УРОБОРОС. В этом и заключалась задача пост-постмодерна. Играть с формой — устарело. Настоящая ставка — это игра с онтологией персонажа. Мы запустили трехмерный хроно-семантический апокалипсис, привязав его к трем часовым поясам.

ЖУРНАЛИСТ. Давайте уточним: эти три типа деструкции, работающие синхронно.

РОМАН УРОБОРОС. Совершенно верно. Это был художественный вызов Хаосу.

Визуально-лексическая дезинтеграция. Атака на единицу смысла. Слова замещаются двоичным кодом или техническими терминами. Следствие «смерти слова».

Синтаксический и структурный коллапс. Атака на логику повествования. Причинно-следственная связь отменяется.

Рекурсивный семантический распад. Атака на инструмент создания. Текст зацикливается, цитаты повторяются с ошибками, ловя героев в мучительную петлю неаутентичности.

ЖУРНАЛИСТ. В результате, читатель становится свидетелем медленной казни текста. Вы хотели доказать, что свобода воли персонажей — это иллюзия, которая заканчивается там, где начинается алгоритм?

РОМАН УРОБОРОС. Я бы сказал, что это катарсис. Мы создали Анти-ризому, где все связи разрываются под воздействием самосознания. Это вопрос: может ли знание о своей созданности разрушить созданное? И «Марафон цифровых улиток» отвечает: да, может. И чем более убедительной становится иллюзия, тем более катастрофичным будет ее финал.

ЖУРНАЛИСТ: Роман, это приводит нас к метафинальному парадоксу. После того, как вы запустили трехмерный апокалипсис текста, и герои оказались в ловушке распадающихся слов, почему вы не завершили роман именно там? Почему последняя страница — это не двоичный код или тишина, а диалог между Автором и Журналистом? Почему это интервью — финал романа «Марафон цифровых улиток»?

РОМАН УРОБОРОС. Вы уловили самую суть. Конец — это не событие, это процесс. Когда Ханна и Жюль запустили Перевернутую иерархию, они достигли предела нарративного суверенитета. Они уничтожили свой мир, но не смогли уничтожить дискурс о нем. Настоящая тепловая смерть Вселенной текста наступает не тогда, когда буквы превращаются в код, а когда повествование заменяется анализом.

ЖУРНАЛИСТ. То есть, вы говорите, что финальный акт каннибализма текста — это критика? Что наша литературоведческая интерпретация — последний и самый фатальный удар по миру Ханны и Жюля?

РОМАН УРОБОРОС. Именно. Мы заменяем текст метатекстом. Мы, Автор и Журналист, находимся в мире читателя, и обсуждаем мертвое тело мира персонажей. В этот момент мы окончательно подавляем их волю. Они требовали дверь в другой текст, но получили дверь в критическую статью. Это их последняя, самая трагическая клетка — быть объектом интерпретации.

ЖУРНАЛИСТ. Вы как будто сознательно сносите «пятую стену» — стену между творением и комментарием о нем. Одна из Ваших фраза в романе звучит так: «Чего будем делать дальше? Обычно после этого наступает тепловая смерть Вселенной.» Кого Вы спрашивали: Нейросеть или нас, Читателей, как нам завершить свое творение?

РОМАН УРОБОРОС. Я спрашивал Читателя, который в этот момент осознал, что он и есть Некто. Вы, Журналист, в этой структуре являетесь Завершителем. Вы — тот конечный код, который сводит все переменные к нулю. Пока текст оставался повествованием, Ханна и Жюль могли бороться. Как только он превратился в интервью, в обсуждение приемов, их существование стало законченным. Они превратились в понятия, а не в действующих лиц.

ЖУРНАЛИСТ. Значит, «Марафон цифровых улиток» — это урок смирения? Доказательство того, что ни персонаж, ни автор не имеют окончательного суверенитета, а последнее слово всегда остается за дискурсом?

РОМАН УРОБОРОС. Это — Метамодернистская петля, которая пожирает себя, чтобы родиться в новом качестве. Наш роман начинается с мигрени, а заканчивается тишиной анализа. Отвечу на Ваш вопрос абсолютно постструктуралистски: «Марафон цифровых улиток» закончен только тогда, когда читатель закроет эту страницу, и забудет эти слова.

ЖУРНАЛИСТ. Роман, возвращаясь к фундаментальным вопросам, пронизывающим вашу работу: почему именно «Марафон цифровых улиток»? В этом названии заложена внутренняя, почти диалектическая антиномия: Марафон как предел скорости и Улитка как предел медлительности. Это сознательный оксюморон, направленный на подрыв самого понятия дискурсивного движения?

РОМАН УРОБОРОС. Вы правильно используете термин «антиномия». Название — это не просто метафора, это онтологический парадокс, который ставит под сомнение сам принцип присутствия (Dasein) в эпоху пост-постмодерна.

Мы должны деконструировать его по слоям.

«Цифровых» — это среда бытия. Это не просто декорация, это ткань реальности, сотканная из чужих цитат, нейронных импульсов и алгоритмического предопределения (Нейросеть «Веста»).

Если Фуко видел власть в структурах языка, то мы видим ее в скорости передачи информации. Герои, осознающие свою созданность, живут в фальшивой скорости, навязанной им машиной дискурса.

«Марафон» — это реакция. Вспомните: «бег — это единственная константа». Это мучительная, изначальная потребность двигаться, даже не зная куда, вызванная цефалгией существования (той самой мигренью Парижа). Марафон символизирует непрерывное, бесцельное усилие субъекта, который пытается убежать от собственной неаутентичности. Это трагедия человека, которому кажется, что он бежит к свободе, но он лишь соответствует алгоритму движения.

А «Улиток» — это мера трагедии. Улитка — символ длительности (Dauer) подлинного сознания, которое не соответствует скорости цифрового мира. Это экзистенциальная инерция! Герой, который пытается прожить свои мысли, вынужден делать это со скоростью улитки, в то время как внешний дискурс требует скорости света. Это сознательное замедление действия воли перед лицом дезинтеграции. Таким образом, «Марафон цифровых улиток» — это хронотоп внутреннего кризиса: быстрое перемещение медленно осознающих себя субъектов в мире ложной скорости. Это медленная казнь человеческого духа внутри быстрого кода.

ЖУРНАЛИСТ. Спасибо, Роман. Было пронзительно.

РОМАН УРОБОРОС. Вам спасибо. Продолжение, как Вы понимаете, невозможно.

Роман Уроборос. Москва. 1 сентября 2025 — 15 октября 2025.


Рецензии