II. Исход от Нефилима
День второй, или третий. Какая разница.
Меня выписали из психушки, вышвырнули наружу. С рецептом на таблетки, которые превращают мозг в вату, и с визитом к врачу в белом халате, который будет измерять моё «возвращение к реальности».
Реальность.
Вернулся на работу. После новогодней иллюминации и стерильного безумия больницы. Мир не вернул цвет. Он выцвел окончательно. Всё вокруг — картонная декорация, плоская, необъёмная, покрытая тонким слоем городской грязи и равнодушия. Всё далёкое, чужое, холодное на ощупь.
История с палатой, с соседом-нефилимом, с голосами — кажется идиотским психозом, галлюцинацией от переутомления и страха перед кредитами, женой, будущим. Как я мог? Какая геологическая тоска? Бред. Простой, пошлый, клинический бред уставшего человека.
Работа. Метро. Дом. Холодильник. Кровать.
Работа. Метро. Дом.
Движения скрипящие, механические, лишённые смазки смысла.
Пишу это в туалете, на обороте квитанции. Не хочу писать. Но слова давят изнутри, как тот самый выброс из сна. Вынужденная исповедь пустоте…
Рука дрожит, когда я прикуриваю. Не от страха — от отсутствия. Пальцы забыли, зачем они нужны. Пепел падает на текст, как будто слова устали существовать.
Но сны…
Сны не спрашивают разрешения.
Пангея. Её последние судороги в агонии.
Выбросы — не часть процесса. Они и есть процесс. Атмосфера — не воздух, а густая суспензия из паров серной кислоты, тяжёлых металлов, пепла и испарения болот. Солнце — блеклое желтое пятно, едва проступающее сквозь вечный, плотный смог ржаво-бурого цвета. Небо больше не существует. Есть только купол из ядовитого тумана, упирающийся в горизонт. Звёзд не видно. Мир превратился в герметичную камеру сгорания, собственного производства.
Производство невозможно остановить. Оно перешло точку невозврата, стало автономным. Мы потеряли рычаги. Автоматика, созданная для эффективности, обрела свою собственную, нечеловеческую волю. Теперь не мы управляем Заводом. Завод управляет нами. Его гул – это фон, на котором зиждется реальность. Биение, от которого дрожат стаканы на столах и скелеты внутри тел. Он отмеряет время. Он определяет график сна, приёма пищи, спаривания. Он — заменил Бога. Теперь это единственный, настоящий бог, чья единственная заповедь: «Не останавливайся».
Наш вид… мы строим. Все войны, все распри, все идеологии — всё это отброшено, как детские игрушки. Перед лицом одной Цели, которая перевешивает всё. Нужно подняться. Выше этой убийственной атмосферы. Выше ядовитых туч, выше геологического поноса индустрии.
Башня.
Не символ. Не арт-объект. Не космический лифт в высоком смысле.
Башня. Абсолютная вертикаль. Ствол, который должен проткнуть небесную грязь, как игла вскрывает нарыв. Уйти в чёрный, чистый, безвоздушный холод. К звёздам, которые мы уже не помним, но отчаянно хотим увидеть.
Мы не просто хозяева планеты. Мы — боги, заточившие себя в собственном творении. И теперь, в акте последнего божественного тщеславия, мы взойдём на небеса. Мы вырвемся из этой вывернутой наизнанку утробы. Мы покинем Ад, который сами же и создали.
Во сне я вижу основание Башни. Оно покрывает площадь, равную целому современному материку. Это строение — сделано из того же чёрного базальта и холодного металла. Миллионы таких же, как я — существ с кожей цвета застывшего шлака и глазами, светящимися тусклым янтарём в полутьме, — строят ее. Они не рабы. Они — фанатики. В их взглядах нет былой тоски пешки. Есть лихорадочный, почти священный огонь. Огонь последнего проекта. Последней надежды.
Башня пожирает ресурсы целой планеты. Цеха, которые ещё вчера ковали орудия для ковки недр, теперь льют сегменты для этого исполинского позвоночника, уходящего в рыжий, ядовитый мрак.
Я просыпаюсь не от гула. От его отсутствия.
От гнетущей, абсолютной, звенящей тишины. Она гуще, тяжелее любого рёва.
Лежу. Язык прилип к нёбу. Вкус.
Не гари. Не кислоты.
Металла. Чистого, обезличенного, леденящего металла.
И пробивается мысль, от которой кровь стынет и превращается в тот же жидкий металл.
Всё, что осталось здесь — эта обугленная, изнасилованная планета, её нефтяные гематомы и угольные шрамы — просто отходы. Шлак. Окаменевшие экскременты умершей цивилизации.
А мы…
Вечером я иду с работы, поднимаю глаза на свинцовое небо. Смотрю на чадящие силуэты заводских труб. Слышу рёв машин в пробке.
Возможно, я сошёл с ума.
Возможно, это и есть ясность.
В чём разница, если оба состояния пахнут ржавчиной и пустыми упаковками от таблеток?
ЗАПИСЬ ВТОРАЯ после выписки.
Жены нет.
Пришёл с работы. Ещё в коридоре заметил — тишина не та. Не жилая. Пустая. Та, что после жизни.
Потом увидел: все шкафы распахнуты. Ящики выдвинуты. Квартира стояла разорённой, как тело после вскрытия. Всё её — ушло. И сына — тоже. Осталось только моё. То, что ей не нужно.
В зале, у стены с оскаленными дверцами, стояла табуретка. Одна, посреди комнаты. На ней — листок.
Я сел. Не сняв куртку, не развязав шнурки на промокших ботинках. Сидел и держал записку. Знал, что внутри — яд. Тот, что не убивает сразу, а растекается по жилам, превращая плоть в пепел изнутри.
Я знал, что это случится. Это было логическим завершением. Ещё до больницы. Сначала — сомнение. Чувство, что в комнате стало холоднее, даже когда батареи горячие. Потом она стала уносить телефон в ванную. Улыбалась экрану короткой, чужой улыбкой. «С кем общаешься?» — «Ни с кем». И каменное лицо. Маска, натянутая на живую плоть.
Она возвращалась с работы другой. Даже пахла иначе. Не своими духами — чем-то чужим, дорогим, острым.
Потом мне стали писать «доброжелатели»:
«Она же с НИМ работает, ты в курсе?..»
«Молодой, перспективный…»
«Понимают друг друга с полуслова. Смеются, как влюбленные подростки...»
«Общаются у всех на глазах…»
Моя ревность пыталась родиться. Тяжело, с хрипом. Но она захлебнулась в апатии — густой, липкой, как слизь в глотке. Не смог даже накричать. Не было ни сил, ни желания.
В записке — много слов о заботе. О том, что мне «надо прийти в себя». Что она «не хочет быть обузой». Что «сын нуждается в стабильности, а ты — хаос».
Ни слова правды. Ни «я устала». Ни «он мне нужен». Ни «ты и твои проблемы мне надоели.»
Только благородная ложь, завёрнутая в фольгу сочувствия. Чтобы легче было уйти. Чтобы не чувствовать вины.
Стыдно ей было за меня, за мужа, что лежал в палате и бормотал о падших ангелах. За мужа, который не мог удержать жену.
«Уехали втроём,— сказала бабка в лифте, глядя на меня с жалостью, от которой хотелось блевать. — Хороший мужик, на машине».
Я почувствовал облегчение.
Не потому, что с меня сняли груз. Ипотека, кредиты, счета — всё осталось на мне.
Не от свободы. Не от того, что «теперь всё проще».
А от того, что дно, наконец, коснулось моих колен.
Падение кончилось. Больше некуда падать.
Всё, что могло сломаться — сломалось.
Всё, что могло уйти — ушло.
Я ничего не убрал. Шкафы стоят раскрытые, как вспоротые животы. Табуретка — посреди зала, как алтарь одиночества.
В комнату сына не заходил. Там теперь пустота, и она страшнее любой твари из моих снов.
Моё пространство сжалось. Диван. Кухня. Туалет. Дверь в подъезд.
И тишина. Та, что громче любого гула. Тишина после их ухода. После того, как замолкли шаги, голоса, хлопанье дверей. Та, что остаётся, когда тебя стирают из своей жизни.
Когда перестают слышать даже твой кашель.
Когда ты — воздух, которым больше никто не дышит.
ЗАПИСЬ ТРЕТЬЯ после выписки.
Очередь к психиатру. Коробка коридора, пахнет антисептиком и безнадегой. Пишу, чтобы не сойти с ума окончательно здесь же, на месте.
Я в эпицентре безумия. В самом сердце человеческого слома. Сюда люди приходят сами, их приводят, приносят, притаскивают за шиворот. Кто-то смотрит на дверь кабинета с пониманием обречённости. Кто-то — сквозь стены, в свою собственную, непробиваемую реальность.
Вот мужчина, лет пятидесяти. Рядом — сын, подросток с пустым взглядом, уставившийся в никуда. Вместо того, чтобы гулять с друзьями или с девушкой, он сидит здесь, на пластиковом стуле, ожидая вердикта о своей «ненормальности». Ему всё равно. Его разум уже где-то далеко, в более безопасном месте. А на лице отца — не просто усталость. Каменная маска. Маска, под которой живёт чувство чудовищной, несправедливой вины. Вины за то, что его кровь, его гены, его воспитание — дали сбой. Диагноз поставят не только парню. Его поставят и этому отцу. И его матери. И всей их семейной линии. Приговор вынесен. Осталось только огласить. Парень вдруг начинает что-то бормотать, нервно дёргает ногой. Отец кладёт ему тяжёлую руку на плечо. «Тихо. Всё хорошо». Ложь, произнесённая голосом, полным щебня.
Дед. Сидит неподвижно. Его спрашивают — он не слышит. Он не здесь. Каким-то чудом, силой инерции или по воле родственников, он материализовался на этом стуле. Он — программа. Операционная стстема, в которой осталась одна рабочая команда: «сидеть и ждать». Всё остальное — память, личность, история — стёрто. Перезаписано белым шумом.
Женщина лет шестидесяти с пожилой матерью. У матери на лице животный ужас. Она не понимает, где находится. Не узнаёт свою дочь. Хватает её за руку, шепчет, умоляет: «Помоги! Куда мы попали? Где папа?» Дочь, сама уже с сединой, с лицом, измождённым бессонными ночами, пытается мягко, но настойчиво усадить её. Она уже не объясняет. Не пытается «вернуть её в реальность». Она знает — бесполезно. Через пять минут мать всё забудет и начнёт этот ужас сначала.
Я смотрю на эти лица. Их разум — потрескавшийся, рассыпающийся, сгоревший. Но тела — целы. Здоровы. Сердце бьётся, лёгкие дышат, кишечник переваривает. Биологическая машина работает исправно, даже когда пилот давно мёртв, а автопилот сломан. Это самое жуткое. Не конвульсии, не бред. А эта безупречная, бессмысленная работа плоти, которая продолжается после того, как «я» внутри уже исчезло.
---
Пишу уже после приема. Прямо на этом рецепте.
Женщина-психиатр. Молодая ещё женщина. Ухоженная. Свежее лицо, на котором нет и тени того, что она видит каждый день. Стандартные вопросы, отточенные в институте: «Спите? Едите? Мысли о суициде?»
Мои ответы — такие же стандартные, заученные. «Спим. Едим. Нет». Диалог двух автоответчиков. Как в плохой пьесе для школьного спектакля. Надо выйти, оттарабанить текст и уйти. Никто не пытается вжиться в роль. Никто не верит в сюжет.
За весь приём она ни разу не подняла на меня глаз. Внимательно заполняла бланк. Мы для неё — не люди. Мы — симптомы. Набор параметров, которые нужно скорректировать правильной комбинацией химических формул в рецепте.
Зачем она здесь? Когда-то, наверное, была романтика. Голливудский миф об умном, проницательном враче, который проникает в лабиринты сознания, находит там Минотавра безумия и побеждает его словом и пониманием. Хэппи-энд. Пациент, сияющий, выходит на свободу.
Реальность иная. Это конвейер. Конвейер сломанных душ. Изо дня в день одни и те же, стирающиеся лица. Одни и те же истории, рассказанные разными голосами. Героическая битва за разум превратилась в сизифов труд. Бесконечные рецепты, отчёты, коды диагнозов. Героический труд Сизифа, который каждый день катит в гору не камень, а человеческую боль. И камень этот с каждым разом становится легче не от усилий, а от привыкания. Пока не станет невесомым. Пока ты не перестанешь чувствовать его вес вообще. Ты не побеждаешь безумие. Ты лишь на время откатываешь камень на пару метров вверх. А потом он всё равно скатывается. Или скатывается сам пациент. Или его родственник, который теперь тоже твой пациент.
Она выписала мне новые таблетки. Те, что посильнее. Сказала «попробуем эту схему». Не «я думаю, это вам поможет». «Попробуем». Как химик, меняющий реагент в реакции. Реакция либо пойдёт, либо нет. А субъект реакции — не важен.
Я взял рецепет.
И, глядя на него, я вдруг подумал: а ведь Завод, тот самый, из снов, — он ведь тоже просто работал. Исправно. По заданной схеме. Пока всё вокруг не умерло. И тот, кто им управлял, тоже не умер. «Процесс идёт».
ЗАПИСЬ ЧЕТВЁРТАЯ после выписки.
Нет больше голоса. Нет больше снов.
Осталась только… панорама.
Тихое,медленное затухание.
Мы не взошли на небеса.
Мы вымерли. Как вид. Не успев достроить Башню.
Но вымирание— это не взрыв. Это — долгий, глубокий выдох, растянутый на тысячелетия.
Началось с того, на что мы не обратили внимания. Температура. Она медленно ползла вверх. «Ерунда, — говорили наши учёные. — Климат адаптируется». Адаптировался уже без нас.
Океаны нагрелись. В тёплой, воде начал гибнуть планктон — лёгкие планеты. Цепная реакция. Рухнула пищевая пирамида. Сначала исчезли те, кто питался планктоном. Потом — те, кто питался ими. Океаны стали тёплыми, мёртвыми лужами, испаряющими в атмосферу сероводород и метан.
Озоновый слой истончился. «Ерунда, — решили мы. — Мы адаптируемся». Не адаптировались.
Но УФ-излучение стало не лампой, а скальпелем. Оно прорезало плоть, добиралось до самого кода — ДНК. Мутации. Рак. Бесплодие. Растения, и без того задыхавшиеся от нашей химии, стали рождаться уродливыми. Вместо зелёного — тёмно-бордовый, гнилой цвет. Они росли меньше, чахлее, вырабатывая всё меньше кислорода.
Воздух стал горячим, густым и бедным. Дышать им было всё равно что глотать тёплый бульон из пепла. Наша цивилизация, этот отлаженный механизм, начала давать сбой за сбоем. Сначала на периферии: голод в отдалённых провинциях, странные эпидемии, дети, рождающиеся с прозрачной кожей и пустыми глазами. Потом сбой пошёл к центру. К самому Заводу.
Нам стало не до Башни. Не до величия. Не до звёзд.
Нам стало не до Завода.
Его гул стал слабеть, прерываться, как аритмичное сердцебиение умирающего.
Нам стало просто...не до.
Началась одна долгая, растянутая агония под названием «выживание».
Мы забыли, как чинить сложные машины. Мы разучились читать формулы и чертежи. Знания утекали, как вода сквозь треснувшие пальцы. Города, лишённые энергии, остывали. Сначала они превратились в поселения, сгрудившиеся у ещё работающих генераторов. Потом — в общины, добывающие еду на заражённых полях. Потом — в семьи, прячущиеся в бетонных норах. Потом — в одиночек. Последние из нас.
Они жили среди костей. Буквально. Скелеты предков в брошенных квартирах, в обвалившихся цехах, на улицах, засыпанных красноватым песком. Наши мегасооружения медленно поглощала геология. Песчаные бури, кислотные дожди, ползучие растения — всё это заносило, разъедало, поглощало наши творения. Последней исчезла Башня. Её основание ушло под дюны, а вершина, ещё долго торчавшая из песка, как обломок божественной иглы, наконец, рухнула от ржавчины и времени.
Последние из нашего вида уже не помнили ни Завода, ни Башни, ни науки. Они жили в руинах. Забирались на верхние этажи небоскрёбов, которые стали их новыми скалами — только эти скалы были из стекла и бетона, а вокруг простиралось не море, а бескрайнее море песка и соли. Они охотились на мелкую живность, пили отравленную воду и рожали ещё более жалкое, ещё менее жизнеспособное потомство. Пока однажды самый последний из нас не лёг на пол, рядом с обломками того, что называлось «домом».
Рядом с черепом, который, может, был его отцом, а может — сыном.
Он не стал закапывать его.
И сам не попросил, чтобы его закопали.
Просто лег.
И перестал быть.
Мы не погибли в огне. Мы утонули. Нас затопила наша же самонадеянность. Наше знание, которое оказалось слишком узким, чтобы увидеть пропасть. Наша гордость, которая заставила нас смотреть на звёзды, когда земля под ногами уже превращалась в тлен.
А теперь...
Теперь вы идете тем же путём.
Вы. Человечество. Считающее себя уникальным, венцом творения, смыслом вселенной. Вы уверены, что с вами такого не случится. Что вы — особенные. Что законы геологии, химии, биологии для вас — не указ. Что ваша технология спасёт.
Ирония в том, что вымирание нельзя заметить, пока ты внутри него.
Его можно разглядеть только со стороны. С высоты геологических эпох.
А когда вы, наконец, сами его заметите... будет уже поздно. Механизм будет запущен. Цепная реакция — необратима.
Вы начнёте вымирать раньше, чем это поймёте.
Вы уже начали.
Вы просто ещё не знаете,как это выглядит изнутри.
А я — знаю.
Потому что я уже видел,как гаснут огни в последнем окне последнего небоскрёба.
А вокруг — только ветер, несущий песок, который когда-нибудь сравняет всё с землёй. Даже память.
Свидетельство о публикации №226010201341