Глава 2

Михаил и Николай прибились к цирку за год до моего появления в трейлере Григория Семеновича. Однако их прошлое долго оставалось для меня тайной за семью печатями. Лишь спустя месяцы — когда мы съели вместе не один пуд соли и они окончательно признали во мне своего — стена молчания между нами рухнула. Только тогда они решились доверить мне историю того, как судьба привела их под этот купол.

Поздний вечер застал нас за трейлерами, вдали от суеты и городских огней. Братья делили одну сигарету, перехватывая ее друг у друга синхронным жестом. Я молчал, разглядывая рассыпанную по небу звездную крошку. Здесь, далеко от города, звезды казались огромными и яркими. В прежней моей жизни их почти не было видно — они тонули в желтом свете фонарей и едком фабричном дыму.

— Хочешь знать, каково это на самом деле? — Михаил выпустил струю дыма, глядя в пустоту. Я не ответил, но он и не ждал подтверждения. — Быть намертво прикованным к другому человеку, — глухо продолжил он. — У тебя никогда не бывает права на одиночество. Ни секунды тишины, чтобы остаться наедине с собой. Везде вдвоем: и в самом постыдном, и в самом сокровенном. Мы вместе едим и вместе спим, делим один туалет на двоих. А порой... порой мне кажется, что даже наши мысли сплетаются в тугой узел, и я уже не понимаю, где заканчиваюсь я и начинается брат.

— Ты не прав, — покачал головой Николай. — Внутри мы разные. У каждого свои думы.

— Разные? — Михаил усмехнулся. — Возможно. Но ты распознаешь мой гнев раньше, чем я успеваю сорваться. Ты чувствуешь малейшую перемену в моем настроении едва ли не кожей. Любая твоя боль прошибает меня током, а твоя печаль затапливает сердце, становясь моей ношей. Мы два разума, запертых в одной системе кровообращения.

Наступила тишина. Красный уголек сигареты прочертил в темноте дугу, переходя из одних рук в другие.

— Для той, кто нас родила, мы были ошибкой, — сказал Николай. — Врачи настаивали на разделении, хотя шансы выжить были почти призрачными: либо один труп и один инвалид, либо два сразу. Мать лишь покачала головой и отказалась. И не жди здесь сказки о материнской любви. Операция стоила баснословных денег, а тратить их на таких, как мы, в ее планы не входило.

— До семи лет мы не знали, что такое солнечный свет, — Михаил говорил ровно и без эмоций. — Соседи считали, что мать живет одна, тогда как в глубине дома она прятала свой личный кошмар — двоих мальчишек в одном теле. Она исполняла долг: ставила перед нами тарелки, терла кожу мочалкой, но делала это с тем выражением лица, с каким берутся за самую неприятную работу. Ни ласкового слова, ни объятия. Мы были ошибкой, которую она терпела. Она никогда не смотрела нам в глаза, боялась увидеть в них нашу общую беду.

— Конец пришел быстро. Сердце остановилось, — Николай выдохнул густое облако дыма, которое мгновенно растворилось в ночи. — Три дня мы провели в компании мертвеца. Сидели плечом к плечу, связанные друг с другом и этим неподвижным телом на полу. В голове не было ни одной мысли о спасении, только животный страх и полное непонимание: что делать дальше? У нас не было карты этого мира, не было даже ключей от входной двери. Эти три дня рядом с трупом стали нашей первой школой жизни. Мы поняли: теперь у нас нет никого, кроме друг друга.

— Потом был интернат, — Михаил заговорил ровно, и голос его был глух и далек. — Там хватало горя и уродства, но мы стояли особняком. Между нами и остальным миром выросла невидимая стена. Во взглядах персонала проступала брезгливость, прикрытая жалостью. Они делали свое дело, не поднимая взглядов в нашу сторону. А сверстники... Они просто не принимали нас в свои игры. Мы были отталкивающим зрелищем даже для тех, кто сам привык к насмешкам. Быть лишним среди нормальных — ранит, но быть отвергнутым в доме инвалидов — это падение на самое дно одиночества.

— Два года, проведенные в интернате, тянулись как вечность, — Николай заговорил тише, и в его голосе прорезалась старая, незаживающая рана. — Каждую ночь, засыпая в казенной палате, я обращался к Богу с одной и той же отчаянной мольбой. Я просил только об одном чуде: чтобы утром, когда забрезжит свет, между нами пролегла граница. Чтобы я проснулся один. Я так отчаянно хотел обрести собственное тело, стать, наконец, собой, а не приросшей к кому-то половиной.

— А я в те ночи молил о прямо противоположном, — Михаил посмотрел на брата. — Разделение казалось мне самым страшным, что только могло случиться. Я боялся: если нож хирурга или Божья воля разъединит нас, кем я стану? Сумею ли я дышать в одиночку, не чувствуя твоего плеча? Стану ли я цельным человеком или навсегда останусь лишь обрубком, кровоточащей половиной, которая обречена вечно искать свою утраченную часть?

Они встретились взглядами, и в этом безмолвном поединке отразилась вся сложность их жизни. Это был взгляд двух узников, закованных в одни кандалы, которые одновременно были их единственной опорой. В этой секунде смешалось все: и тайная обида Николая на несправедливость судьбы, и липкий страх Михаила перед одиночеством. Они смотрели друг на друга так, словно искали в чужих зрачках ответ на вопрос, который мир так и не смог им дать.

— Григорий Семенович купил нас, если называть вещи своими именами, — голос Николая звучал ровно. — Он пообещал нам заработок и жизнь на виду, а не в четырех стенах. Директор интерната даже не пытался скрыть своего облегчения. Ему не терпелось сбыть нас с рук, стереть из отчетности. Никакой бумажной волокиты, ни единого лишнего вопроса. Нас просто отдали ему, как залежалый товар, которому нашелся покупатель.

— Мы согласились, не раздумывая, — отрезал Михаил. — Григорий Семенович был единственным, кто не предлагал нам стать другими. Он не обещал чудесного разделения или исцеления. Он предложил нам гордость. Он сказал, что мир будет платить за возможность смотреть на нас, и в этом заключалась высшая справедливость. Мы перестали быть заложниками обстоятельств и стали артистами. Мы, наконец, перестали извиняться за то, кем были от природы.

Тишина воцарилась за трейлером, прерываемая далеким стрекотом цикад. Сигарета истлела до конца. Николай швырнул фильтр под ноги и растоптал его, размазывая остатки искр по земле. Рассказ был окончен, и больше ни одно слово не могло добавить ничего к той правде, что только что прозвучала в ночи.

— Иногда люди лезут с вопросами, — Михаил усмехнулся. — «Любите ли вы брата?» А я не знаю, как ответить на эту глупость. Можно ли испытывать любовь к части собственного тела? Мы срослись настолько, что сама мысль о привязанности кажется нелепой. Мы больше не «я» и «он». Мы превратились во что-то промежуточное, в странное существо, запертое между двумя душами. Для того, чем мы стали, просто нет определения.

— Но есть одна вещь, в которой я уверен, — Николай поднял голову, глядя на звезды. — Если бы сейчас передо мной явился сам Господь или лучший хирург на свете и предложил нам разделение… я бы отказался.

— Я тоже, — выдохнул Михаил. Два слова, поставившие точку в их долгой борьбе с самими собой.

— Почему? — мой вопрос повис в воздухе. Они переглянулись и уставились на меня.

— Уродство можно выставить напоказ или спрятать, — Михаил нахмурился, отводя взгляд. — Но одиночество не спрячешь. Оно убивает. Нам же посчастливилось родиться с лекарством от него. Мы никогда не узнаем, каково это — проснуться в пустой комнате.

***

Лариса была женщиной-змеей. Это прозвище ей дали не за характер, а за поразительную ловкость и подвижность тела. В ее теле будто не было скелета, только упругие жгуты мышц. На арене Лариса принимала немыслимые позы, с легкостью оборачивая ноги вокруг головы, словно кольцо. Кульминацией ее номера было исчезновение в крошечном ящике: Лариса буквально втекала в тесное пространство, из которого обычному человеку не было бы выхода, заставляя зрителей сомневаться в законах физики. Она была ослепительно красива. У Ларисы были те утонченные классические черты лица, которые ожидаешь увидеть скорее на старинном портрете, чем на арене бродячего цирка: водопад длинных светлых волос и глубокие серые глаза, в которых застыла невыразимая печаль. Вне манежа, когда она просто шла по лагерю или читала книгу, никто бы и не заподозрил в ней нечто необычное. Глядя на эту изящную девушку, невозможно было представить, на какие невероятные метаморфозы способно ее тело под светом софитов. Та нечеловеческая гибкость, которой восхищалась публика, на деле была ее проклятием, болезнью, медленно подтачивавшей ее изнутри.

Правда открылась мне случайно. Однажды вечером я нашел Ларису в тени шапито. Девятнадцатилетняя красавица, мечта всех зрителей, сидела как потерянный ребенок: обхватив колени руками, она тихо плакала. Этот едва слышный плач заставил меня, десятилетнего мальчишку, замереть на месте. В тот момент я понял: ее тело, способное принимать любые формы, не приносило ей ничего, кроме боли.

— Лариса? — Я позвал ее тихим голосом, опасаясь нарушить хрупкую тишину или задеть чувства. Она подняла голову и поспешно смахнула слезы со щек.

— Тебе не стоило этого видеть, малыш.

— У тебя что-то болит?

Губы Ларисы изогнулись в непроизвольной улыбке.

— Мне больно всегда. Каждую секунду, каждый прожитый день. Это называется синдром Элерса-Данлоса. Страшные слова, правда? Ты ведь никогда о них не слышал.

Я покачал головой, глядя на нее широко открытыми глазами.

— Мои гены сыграли со мной злую шутку, — заговорила Лариса, чей голос стал сухим, как срезанная ветка. — Все, что должно удерживать мое тело целым, слишком растяжимо. Я медленно распадаюсь на части, которые уже не собрать. Зрители аплодируют, когда я складываюсь вдвое, но не видят, как суставы вылетают из пазов. Моя кожа меня не защищает, она расползается от малейшего ушиба. Я живу внутри непрекращающегося крика боли.

Она умолкла, и тишина, воцарившаяся вокруг, казалась такой же беспросветной, как и ее взгляд.

— Когда мне исполнилось двенадцать, тренер по гимнастике назвал меня своей «золотой девочкой». В его глазах моя эластичность была безупречным инструментом для побед. Он видел во мне идеал, чудо природы, не догадываясь, что за этой легкостью движений скрывается хрупкость, граничащая с катастрофой, — Лариса обхватила плечи руками. — Шесть лет безжалостной дрессуры. Каждая тренировка превращалась в пытку. Каждый день я умывалась слезами. Но он был глух. «Терпи, — говорил он. — Боль — это слабость, которая выходит наружу». Он не понимал, что вместе с болью из меня уходит сама жизнь. Я выигрывала все, что только можно было выиграть. А потом бедро просто «ушло» во время выступления — прямо на глазах у судей. Вместо медали я получила диагноз, который объяснил все. Оказалось, я калечила себя с каждой тренировкой. Врачи были категоричны: это не спорт, это самоубийство. Они сказали, что если я не брошу гимнастику, то к тридцати годам мои ноги окончательно откажутся мне служить. Спортивная карьера закончилась в один день. Дорога домой была похожа на похороны моих надежд. Оказавшись вне зала, я с ужасом поняла: я — это моя гибкость и больше ничего. Годы тренировок стерли во мне все остальное. У меня не было увлечений, не было талантов, не было будущего. Я была создана лишь для того, чтобы гнуться. И эта мысль парализовала меня. Я вдруг осознала: если забрать у меня это умение, от меня не останется ровным счетом ничего.

Лариса подняла руки перед собой. Длинные изящные пальцы слегка подрагивали не то от вечерней прохлады, не то от отзвуков старой боли. Она смотрела на них, как на инструмент, который одновременно был и ее величайшим даром, и ее самым ужасным проклятием. Эти руки умели сплетаться в хитроумные узлы, но сейчас они казались ей хрупкими ветвями, готовыми сломаться от малейшего дуновения ветра.

— Все считали, что я опускаюсь на дно, соглашаясь на работу у Григория Семеновича. Кассир в магазине — вот предел их мечтаний о моей «достойной» жизни. Но мне не нужна была их жалость. Мне было важно знать, что я все еще на что-то способна. Когда люди смотрят на меня и не могут поверить своим глазам, я снова обретаю себя. В цирке моя бесконечная боль превращается в нечто прекрасное. Здесь я не «женщина-змея» из учебника по медицине, здесь я — чудо.

— Но тебе все равно больно, — констатировал я, глядя на ее тонкие пальцы.

— Всегда, — она кивнула. — Боль — это плата за каждый поклон. Я знаю, что мой механизм ломается, что я сама свой главный палач. Но в этом самоуничтожении есть свой смысл. Если уж моему телу суждено рассыпаться в прах, пусть это будет величественное зрелище. Я предпочитаю сгорать под светом софитов, чувствуя на себе восхищенные взгляды, чем тлеть во мраке.

Лариса поднялась с земли и протянула мне руку.

— Пойдем, маленький. Ночь берет свое. Становится слишком холодно.

Пока мы шагали к лагерю мимо небольших шатров, я переваривал слова Ларисы, как горькое лекарство. В моей голове не укладывалось, как можно добровольно обрекать себя на страдания. Но, глядя на ее ровную спину, я начал понимать: одиночество и безвестность для нее были куда страшнее физических мук. Иногда люди выбирают боль просто потому, что это единственная нить, связывающая их с реальностью и дающая им право называться собой.


Рецензии