Солнечный пленник. Роман о Константине Бальмонте

 
  СОЛНЕЧНЫЙ ПЛЕННИК

  Роман о Константине Бальмонте

 Автор: Константин Сандалов

---

  ПРОЛОГ. ЯЗЫК НЕМОТЫ

*Нуази-ле-Гран, 23 декабря 1942 года*

Здесь пахло не ладаном. Здесь пахло вареной капустой, старым, немытым телом и хлоркой, которой безуспешно пытались затереть запах смерти.

Константин Дмитриевич Бальмонт не лежал «неподвижно и красиво». Он скреб ногтями серую простыню. Ему казалось, что это снег. Снег набился в рот, в уши, в горло. Он хотел выплюнуть этот снег, но язык был сухим и шершавым, как наждак.

В углу палаты кто-то хрипел. Ритмично, булькающе. Этот звук сводил с ума. В нем был какой-то дьявольский размер — не ямб, не хорей... Анапест умирания. *Та-та-ТА... Та-та-ТА...*

*«Я должен это записать»,* — подумал он. Или не подумал? Мысли больше не были словами. Они были мутными образами, плавающими в густом сиропе угасающего сознания.

Он попытался сказать: «Бумага».
Но губы сложились в бессмысленное: «Бу-бу-га...»

— Лежите, Константин Дмитриевич, лежите, — голос был строгим, усталым. Мать Мария. Елизавета Кузьмина-Караваева. В прошлом, в той жизни, где были салоны и стихи, она смотрела бы на него с нежностью. Сейчас она смотрела с жалостью пополам с брезгливостью человека, который каждый день меняет судна за великими людьми, превратившимися в овощи. Она была святой женщиной, но святость — это грязная работа.

Она поправила ему подушку. Руки у нее были грубые, красные от ледяной воды.

— Елена Константиновна не придет сегодня, — сказала она, вытирая ему подбородок. — Немцы перекрыли дороги.

Немцы.
Слово вспыхнуло в мозгу красной лампочкой. Немцы... Война...
Но какая война?
Он вдруг увидел себя в 1914-м. Или в 1905-м? Он стоит на эстраде. На нем сюртук с золотой искрой. Он рыжий, огненный, он — бог. Он открывает рот, чтобы бросить в толпу: *«Я — изысканность...»*

А из рта вылетает не слово, а серая моль.
Толпа смеется.
Он пытается крикнуть: *«Я солнце!»*
А изо рта лезет мокрая, холодная жаба.

Бальмонт дернулся на кровати, задыхаясь от ужаса.
Слова! Где слова?
Вся его жизнь была построена из слов. Он строил дворцы из гласных, башни из согласных. А теперь дворец рухнул, и он, голый, жалкий старик, ползает среди обломков, пытаясь найти хоть один целый кирпич.

*Солнце...*
Как это было? *Soleil... Sun... Sol...*
Слово ускользало. Он помнил, что это что-то горячее. Желтое. Но само имя вещи исчезло.
Осталась только дыра в голове. Черная, сосущая дыра.

— А-а-а... — замычал он, глядя на трещину в потолке. Это была не карта России. Это была трещина в черепе Бога, через которую вытекал мир.

В палату вошел санитар — молодой, прыщавый француз, из тех, кто работает за еду и возможность украсть у покойника носки.
— Il est encore en vie, le vieux fou? (Жив еще старый дурак?) — спросил он, не понижая голоса.
— Тише, Жан, — одернула мать Мария. — Это великий русский поэт.
— Poеte? — санитар хохотнул, гремя ведром. — Он обоссался, ваш поэт. Великие не ссутся.

Бальмонт слышал.
И самое страшное — он *понял*.
Остатки французского языка, въевшегося в подкорку, сработали.
Стыд.
Не "благостный свет", а жгучий, невыносимый стыд пронзил его. Он, Король, он, Гений — лежит в мокрых простынях, а какой-то лакей смеется над ним.

Слезы потекли из глаз. Не красивые поэтические слезы, а мутная старческая влага, застревающая в щетине.

*«Господи, — взмолилась та часть его души, которая еще была жива. — Если Ты есть... не дай мне умереть так. Верни мне Слово. Хотя бы одно. Чтобы я мог плюнуть им в этого хама. Чтобы я мог закрыться им, как щитом».*

Но Бог молчал.
За окном падал снег — серый парижский пепел.
Бальмонт закрыл глаза. В темноте век вспыхнули зеленые и фиолетовые круги.
Он проваливался в колодец памяти. Глубже. Туда, где не было ни Парижа, ни богадельни, ни мокрых простыней.

Туда, где пахло антоновскими яблоками и нагретой липовой аллеей.
В Гумнищи.
В начало.

Если конец так ужасен, может быть, начало было чистым? Или там, в самом начале, уже сидел этот червь, который сейчас доедает его мозг?
Он должен вспомнить. Не для того, чтобы умереть спокойно. А для того, чтобы понять: за что?

---

  КНИГА ПЕРВАЯ

  РОЖДЕНИЕ СВЕТА

  Глава 1. Духота

*15 июня 1867 года. Гумнищи*

Лето в тот год выдалось злым. Солнце не грело — оно жгло, выбеливая траву до цвета старой кости. Даже ночью воздух стоял в усадьбе густой и липкий, как патока.

В спальне Веры Николаевны окна были распахнуты настежь, но это не спасало. В комнату врывался тяжелый запах цветущей липы и одуряющий гвалт лягушек с пруда. Казалось, само болото кричит, требуя жертвы.

Вера Николаевна, мокрая от пота, с разметавшимися по подушке волосами, уже не кричала. У нее не было сил. Она только судорожно хватала ртом воздух, и в глазах ее, обычно спокойных и немного насмешливых, стоял животный ужас.

— Тужься, матушка, тужься! — басила повитуха, вытирая руки о передник. — Голова уж пошла!

В кабинете, смежном со спальней, Дмитрий Константинович Бальмонт мерил шагами скрипучий паркет. Он был человеком земным, крепким, из тех, кто твердо стоит на ногах и не любит истерик. Но эта ночь вымотала и его. Третий сын. Зачем столько мук ради третьего сына?

В открытое окно кабинета с гудением, похожим на звук маленького мотора, влетел огромный ночной бражник. Слепой, жирный, он с размаху ударился о стекло керосиновой лампы на столе отца. Ударился раз, другой. Посыпалась серая пыльца с крыльев. Запахло паленым хитином.

Дмитрий Константинович поморщился. Он замахнулся газетой, чтобы прихлопнуть насекомое, но в этот момент из-за стены раздался звук, от которого у него похолодело внутри.

Это был не плач. Это был визг. Тонкий, пронзительный, негодующий визг существа, которое вырвали из теплой тьмы и швырнули на яркий, режущий свет.

— Мальчик! — донесся голос повитухи.

Дмитрий Константинович бросил газету и рванул дверь в спальню. Поток воздуха из кабинета устремился в комнату роженицы. И бражник, ошалевший от ударов о лампу, метнулся в этот проем следом за человеком.

Отец вошел в спальню. Жена лежала бледная, почти прозрачная, но глаза ее горели странным, лихорадочным огнем. На руках у нее копошился красный, сморщенный комок.
Над кроватью, привлеченная светом свечей, металась огромная бабочка. Ее тень, изломанная и гигантская, плясала на потолке и стенах.

— Костя, — прошептала Вера Николаевна, не глядя на мужа. Она смотрела только на ребенка. — Константин.

Дмитрий Константинович подошел ближе. Младенец вдруг замолчал. Открыл глаза. И отцу стало не по себе. Глаза у новорожденного были не мутные, как положено, а ясные, серые и какие-то... требовательные. Он смотрел не на мать и не на отца. Он смотрел вверх, туда, где под потолком бился в агонии ночной гость.

— Странный он, Вера, — буркнул Дмитрий Константинович, косясь на тень бражника. — Хилый какой-то. Не жилец.

— Не смей, — тихо, но с железной ноткой сказала жена. — Это не просто ребенок. Я чувствую. Он будет особенным. Он перекричит нас всех.

Младенец снова зашелся в крике — требовательном, капризном, бесконечном. А бражник, опалив крылья о свечу у изголовья, упал на простыню рядом с новорожденным, дергая черной лапкой.

Мир принял Константина Бальмонта. Бальмонт мир не принял.

  Глава 2. Стеклянный сад

*1872 год*

Пятилетний Костя не играл с братьями. Братья были шумными, от них пахло псиной и потом, они любили бороться в пыли и лазать на деревья. Костя этого не выносил. От грубых прикосновений у него по коже бежали мурашки, а от громких звуков начинала болеть голова.

Его мир был другим. Это был мир Веры Николаевны.
Она создала вокруг младшего сына невидимый стеклянный купол. Внутри этого купола пахло духами, старыми книгами и сухими цветами. Сюда не долетали ни отцовские окрики, ни новости о ценах на овес, ни грубая правда жизни.

— Ты не такой, как они, — шептала мать, расчесывая ему длинные, как у девочки, локоны. — У тебя кожа тоньше. У тебя душа без кожи. Тебе нельзя туда, где грязно.

И он верил. Он рос с ощущением своей избранности, как принц в изгнании, которого по ошибке подселили к свинопасам.

Летним днем он лежал в высокой траве за беседкой. Для других трава была просто травой. Для него это был лес. Он видел, как по стеблю ползет муравей, таща мертвую муху. Он видел, как паук пеленал жертву в липкий саван. Это было страшно и прекрасно одновременно.

Мир был переполнен деталями. Он не просто «слышал музыку», как писали потом в его биографиях. Нет. Он страдал от избытка чувств. Цвет лютика был слишком желтым, до рези в глазах. Жужжание шмеля — слишком низким, отдающимся вибрацией в животе. Он был как оголенный нерв.

— Костя! — голос матери.

Он не отозвался. Ему хотелось проверить: найдет ли? Почувствует ли? Если она его любит, она должна знать, где он, без слов.

Вера Николаевна нашла его быстро. Она шла по саду в белом платье, шурша юбками, как большая лебедка.
— Почему ты прячешься, mon ch;ri?
— Там шумно, — он показал пальцем в сторону дома, где братья играли в лапту. — Они кричат. Они не слышат.
— Чего не слышат?
— Тишины.

Она улыбнулась той особенной, сообщнической улыбкой, от которой у него сладко замирало сердце. Она села рядом, прямо на траву, не боясь запачкать платье.
— Иди ко мне. Я почитаю тебе.

Она открыла книгу. Не сказки. Она читала ему Фета, Лермонтова, Пушкина.
*«Шепот, робкое дыханье, трели соловья...»*

Костя слушал, прижавшись к теплому материнскому боку. И происходило чудо. Реальный мир — с его кусачими мухами, жарой, пауками и страшным отцом — исчезал. На его месте вырастал другой мир. Мир Слов.
В этом мире всё было красиво. Там боль называлась «кручиной», смерть — «сном», а одиночество — «уединением». Слова были гладкими, вкусными, как леденцы. Ими можно было закрыться от любого страха.

— Мама, — спросил он вдруг, перебивая чтение. — А я умру?

Вера Николаевна вздрогнула.
— Все люди умирают, Костя.

— Нет, — он упрямо мотнул головой, и в его серых глазах снова мелькнул тот самый злой старичок из колыбели. — Я не хочу. Петя умрет. Саша умрет. А я — нет. Я буду превращаться. В ветер. В звук. В слово.

— Кто тебе такое сказал? — изумилась она.
— Никто. Я сам так решил.

Она поцеловала его в лоб, горячий и влажный.
— Ты мой маленький поэт. Поэты не умирают, ты прав. Но за это им приходится платить.
— Чем?
— Одиночеством, Костенька. Великим одиночеством.

Вдали, у дома, отец звал к обеду. Голос у Дмитрия Константиновича был зычный, требовательный. Но Костя не шелохнулся. Он знал: пока он в круге слов матери, отец не имеет над ним власти. Он уже тогда учился жить не в реальности, а в своей фантазии о ней.

  Глава 3. Казенный дом

*1876 год. Шуя*

Детство кончилось в один день. Стеклянный купол разбился.

Шуйская гимназия пахла щами, мелом и прокисшими тряпками. Здесь никто не звал его *mon ch;ri*. Здесь он был «Бальмонт, к доске».
В классе было тридцать человек. Тридцать чужих, потных, толкающихся тел. Костя сидел за последней партой, вжав голову в плечи. Он чувствовал себя редким зверьком, которого посадили в клетку с обычными серыми крысами.

— Бальмонт! Вы спите?
Учитель латыни, господин Крюков, стоял над ним, как башня. У него были волосатые ноздри и желтые от табака пальцы.
— Нет, — тихо сказал Костя.
— Встать, когда разговариваете с учителем!
Костя встал. Ноги дрожали.
— Спрягать глагол *amare*! Живо!

— *Amo, amas, amat...* — начал Костя. Слова вылетали механически. Он ненавидел этот язык. Не потому что он был трудным, а потому что он был мертвым. В нем не было музыки, была только муштра.
— *Amamus, amatis, amant*, — закончил он.
— Садитесь. Три. Вяло, Бальмонт. Без души.

На перемене его окружили.
— Эй, барчук! — веснушчатый верзила, сын купца, толкнул его в плечо. — Говорят, ты стишки пишешь?
— Пишу, — Костя вздернул подбородок. Страх был, но презрение было сильнее.
— Прочти! — загоготали вокруг. — Потешь народ!
— Вы не поймете, — сказал он, глядя поверх их голов. — Свиньям не читают стихов.

Это была ошибка.
Удар прилетел в солнечное сплетение. Воздух со свистом вылетел из легких. Костя упал на грязный пол, хватая ртом пыль. Чей-то сапог пнул его в бок. Еще раз. Еще.
— Вот тебе стихи! Вот тебе рифма!

Он не плакал. Он лежал, свернувшись калачиком, закрыв голову руками, и шептал про себя единственное заклинание, которое знал:
*«Я не здесь. Я не с вами. Я ветер. Я облако. Вы бьете пустоту. Меня нет...»*

Домой он вернулся с разбитой губой и грязной спиной. Мать, увидев его, всплеснула руками:
— Костя! Боже мой! Дмитрий! Посмотри, что они сделали с мальчиком!

Отец вышел из кабинета, оглядел сына с ног до головы. В его взгляде не было жалости, только усталое раздражение.
— Ну что ж. Будет знать, как нос задирать. Мужчина должен уметь постоять за себя, Вера. А он у тебя — кисейная барышня.

— Я не барышня! — крикнул Костя вдруг сорвавшимся голосом. — Я лучше их всех! Они — грязь! А я... я...
Он не договорил, убежал в свою комнату, хлопнув дверью.

Там, в темноте, он подошел к зеркалу. Из стекла на него смотрел худой, бледный мальчик с разбитым ртом и горящими глазами. Он провел пальцем по крови на губе. Лизнул. Кровь была соленой.
— Ты их запомнишь, — сказал он своему отражению. — Ты вырастешь и станешь таким великим, что они будут ползать у твоих ног. Ты их уничтожишь. Не кулаками. Славой.

В ту ночь он впервые не спал до рассвета. Он писал. Не про цветочки и птичек. Он писал злые, корявые, неумелые стихи о ненависти. И чувствовал, как каждое слово становится маленьким кирпичиком в стене, которой он навсегда отгородит себя от людей.

  Глава 4. Чужая мудрость

*1886 год. Владимир*

После изгнания из Шуйской гимназии (с "волчьим билетом", который мать чудом обменяла на перевод во Владимир) Костя ждал, что мир рухнет. Но мир устоял. Он стал только скучнее.
Владимир был городом чиновников, церквей и зимней тоски. Снег здесь убирали тщательно, но под ним все равно проступала черная, ледяная грязь.

Костя жил на квартире у вдовы, которая пахла сдобным тестом и нафталином. Она жалела "бедного мальчика", подкладывала ему пироги, которые он ел с отвращением — они были слишком сытными, слишком *материальными*.
В этом городе он искал спасения в единственном месте, где не пахло кухней, — в публичной библиотеке.

Там он встретил Владимира Галактионовича Короленко. Ссыльный писатель, уже знаменитый, с умными, усталыми глазами человека, который видел Сибирь.
— Вы, юноша, слишком много читаете французов, — сказал Короленко, листая тетрадку с переводами Бальмонта. — У них там, в Париже, абсент и туманы. А у нас здесь — урядник и грязь.
— Грязь можно не замечать, — возразил Костя. Ему было девятнадцать, он носил длинные волосы и бархатную блузу, вызывая косые взгляды мещан.
— Не замечать? — Короленко усмехнулся. — Если вы не замечаете грязь, вы в нее наступите. Поэт должен видеть всё. И звезды, и навоз.
— Навоз не поэтичен.
— Ошибаетесь. Навоз — это жизнь. А ваши «туманы» — это декорация. Вы, Константин, обладаете абсолютным слухом. Вы слышите музыку слова, как никто. Но вы пока не знаете, *о чем* петь. Вы поете чужие песни.
— Я найду свою, — упрямо сказал Бальмонт.
— Дай бог. Только боюсь, цена за эту песню будет высокой. Русская литература, знаете ли, не прощает легкости. Она требует крови.

Костя вышел из библиотеки на мороз. Слова писателя разозлили его. "Требует крови". Почему все в этой стране требуют крови? Почему нельзя просто *быть*? Быть звуком, лучом, капризом?
Он шел по улице, не замечая прохожих. В голове крутились строчки Бодлера. Он переводил их на ходу, переплавляя французскую желчь в русскую музыку:
*«Природа — некий храм, где живые колонны...»*

Он не знал тогда, что Короленко был прав. Он просто еще не дошел до той точки, где "декорация" рушится.

  Глава 5. Римское право и бесправие

*1887 год. Москва*

Московский университет пах табаком, дешевой колбасой и амбициями. Юридический факультет. Выбор был сделан не им — отцом. "Нужна профессия, Костя. Стишки — это для девиц".

Первая лекция по римскому праву. Профессор, похожий на сушеную воблу в вицмундире, бубнил:
— *Jus civile* есть право, применимое к гражданам Рима...
Костя сидел на галерке и рисовал на полях конспекта. Не цветы. Не птиц. Он рисовал решетки.

Вся эта наука — *Jus civile, Jus gentium* — была одной большой клеткой. Люди придумали тысячи законов, чтобы убить свободу. Чтобы регламентировать каждый вздох. "Ты должен". "Ты не имеешь права".

— Бальмонт! — голос профессора прервал его мысли. — Повторите дефиницию обязательства.
Костя встал. Аудитория — двести голов — повернулась к нему. Двести будущих прокуроров, судей, стряпчих. Винтики огромной машины.
— Обязательство, профессор, — сказал он звонко, наслаждаясь тишиной, — это цепь, которую один раб надевает на другого, чтобы обоим было спокойнее гнить.

В зале кто-то прыснул. Профессор побагровел:
— Вон!

Он вылетел в коридор, как пробка из бутылки шампанского. Сердце колотилось. Это был не страх. Это был восторг разрыва.

В тот вечер он напился впервые в жизни. В дешевом трактире на Трубной, с какими-то студентами-нигилистами. Они говорили о революции, о бомбах, о свержении царя.
Костя слушал и скучал.
— Вы хотите заменить одного царя на другого, — сказал он, глядя в мутный стакан с водкой. — Царя-тирана на Царя-толпу.
— А ты чего хочешь, эстет? — спросил лохматый студент.
— Я хочу, чтобы не было царей. Ни на троне, ни в голове. Я хочу быть один.
— Один в поле не воин.
— Один в поле — Бог.

Его не побили только потому, что сочли юродивым. Он шел домой по ночной Москве, шатаясь, и звезды над головой казались ему дырками в черном бархате, прожженными чьей-то папиросой.

Москва не приняла его так же, как и Владимир. Она была слишком шумной, слишком торговой, слишком *плотской*. Ему нужна была другая тишина. Или другой шум.
И он нашел его. Не в стихах. В женщине.

  Глава 6. Зеркало тьмы

*1888 год*

Ее звали Лариса. Лариса Михайловна Гарелина. Дочь ивановского фабриканта, богатая наследница, "Боттичеллиева красавица", как шептались в салонах.
Но Костя увидел в ней не Боттичелли.
Он увидел ее на музыкальном вечере. Она сидела у рояля, прямая, тонкая, и играла Листа. Играла плохо, сбиваясь, но с такой яростью, будто хотела разбить клавиши в щепки.
В ее глазах, огромных, серых, влажных, стояла та самая тьма, которую он носил в себе.

Он подошел к ней после концерта.
— Вы ненавидите эту музыку, — сказал он вместо приветствия.
Она посмотрела на него. Взгляд был тяжелым, оценивающим и странно пустым.
— Я ненавижу не музыку, — ответила она тихо. — Я ненавижу тех, кто ее слушает. Посмотрите на них. Они же мертвые. Они едят, спят и размножаются. А я...
— А вы?
— А я задыхаюсь.

Это было как пароль.
— Я тоже, — выдохнул он.

Они стали встречаться. Это не было похоже на романы из книг Тургенева. Не было вздохов при луне. Были долгие, изматывающие разговоры о смерти, о роке, о конце света.
Лариса была не просто начитанной барышней. Она была *отравленной*. Она пила яд декаданса стаканами, не разбавляя.
— Мы прокляты, Костя, — шептала она, сжимая его руку ледяными пальцами. — Мы родились не в то время. Мы должны сгореть.

И он, глупый, восторженный мальчик, принимал ее истерию за глубину. Он думал, что нашел Музу. Он не понимал, что нашел зеркало. Она отражала его собственный эгоцентризм, увеличивая его до размеров вселенной.

Родители были в ужасе.
— Она же сумасшедшая! — кричал отец, узнав о помолвке. — Ты видел ее мать? Там дурная наследственность! Костя, опомнись! Это не любовь, это болезнь!
— Вы просто мещане! — кричал Костя в ответ. — Вы не понимаете высокого строя души!

Свадьба была похожа на похороны. Вера Николаевна плакала, не скрываясь. Отец Ларисы, мрачный купец-самодур, напился и кричал, что отдает дочь за "голоштанника".

А Костя и Лариса стояли у алтаря, бледные, дрожащие, и казалось, что они приносят клятву не в любви, а в совместном самоуничтожении.
*«Венчается раб божий Константин рабе божьей Ларисе...»*

Раб.
Он не услышал этого слова тогда.
Он поймет его смысл через месяц, когда "Боттичеллиева красавица" впервые швырнет в него вазой и назовет бездарностью, потому что он посмотрел на другую.
Клетка захлопнулась. И эта клетка была страшнее, чем гимназия, и страшнее, чем римское право. Потому что ключ от нее он выбросил сам.

  Глава 7. Право на прыжок

*13 марта 1890 года. Москва, меблированные комнаты «Сибирь»*

В номере пахло скисшим молоком, пыльными портьерами и дешевым одеколоном «Брокаръ», которым Лариса пыталась заглушить запах своего безумия.

Константин сидел на краю кровати, сжимая виски. Голова не болела — она гудела, как телеграфный столб на ветру. За тонкой перегородкой Лариса не кричала. Если бы она кричала, было бы легче. Она выла. Монотонно, на одной ноте, раскачиваясь на стуле, как сломанный маятник.

— Ты ничтожество, — сказала она вдруг совершенно спокойным, трезвым голосом, и этот переход был страшнее любой истерики. — Ты думаешь, ты поэт? Ты просто рифмуешь свою импотенцию. Твой отец тебя презирает. Мой отец смеется над тобой. И я... я просто жду, когда ты сдохнешь, чтобы стать свободной.

Слова падали, как тяжелые, грязные булыжники в стоячую воду.
Константин поднял глаза. На столе, среди грязных чашек, лежал томик его стихов. Тоненький, серый, изданный в Ярославле на деньги, украденные у отца. *«Сборник стихотворений»*. Никто его не купил. Вчера он видел, как лавочник внизу заворачивал в страницу из его книги жирную селедку. Масляное пятно медленно расплывалось по строчке «О, высокое небо...», превращая небо в сальную тряпку.
Селедка и Небо. Вот и весь итог двадцати двух лет жизни.

— Замолчи, — прошептал он.
— А то что? — Лариса встала. Халат распахнулся, обнажив несвежую сорочку. В этом не было эротики, только тоскливая, душная телесность. — Ударишь меня? У тебя кишка тонка. Ты же «солнечный мальчик». Ты же из Гумнищ. Ты же у нас эльф, фея! А на деле — приживалка в юбке.

Внутри у Константина что-то лопнуло. Не громко, не пафосно. Просто как будто лопнула перетянутая струна на дешевой гитаре — дзынь, и повисла.

Он вдруг отчетливо, с ясностью висельника, понял: *выхода нет*.
Это была не метафора. Это была физика.
За дверью — коридорный, который требует плату за неделю. В Шуе — отец, который скажет: «Я же говорил, что ты ноль». Здесь, в четырех стенах — эта женщина с запахом кислого молока, которая высасывает его мозг через трубочку.

Он встал. Ноги были ватными, чужими, словно набитыми опилками.
— Куда ты? — визгливо крикнула Лариса. — К своим шлюхам? К музам? Беги, беги!

Он не ответил. Он подошел к окну. Шпингалет заел, закрашенный десятью слоями масляной краски. Константин дергал его с тупым, животным упрямством, ломая ногти. Ему нужно было открыть это окно. Не ради смерти. Ради глотка воздуха. Иначе он просто задохнется этим «Брокаром».

Окно поддалось с сухим треском, осыпав подоконник крошкой замазки.
В лицо ударил март. Не весна, а именно март — сырой, промозглый, грязный московский март. Пахло лошадиным навозом, мокрым кирпичом и жареным луком из трактира в подвале. Это был запах Жизни. И этот запах был омерзителен.

— Ты что, прыгать собрался? — голос Ларисы за спиной был пропитан ядом и... любопытством. — Ну давай. Прыгай. Сделай хоть что-то мужское. Или только пугать умеешь?
Он посмотрел вниз. Третий этаж. Брусчатка во дворе была покрыта серой ледяной коркой, похожей на рыбью чешую. Люди внизу казались черными жуками. Они бежали, суетились, торговали, лгали, ели, испражнялись. И он был одним из них. Жуком, который возомнил себя бабочкой.

*«Я ненавижу человечество, я от него бегу спеша...»* — пронеслось в голове. Как пошло это звучало теперь! Как по-детски! Нельзя убежать от того, что у тебя внутри.

— Прыгай! — крикнула Лариса. — Трус! Трус! Трус!

Она не верила. Никто не верил. Даже он сам не верил.
Он влез на подоконник. Камень холодил колени сквозь тонкие брюки. В этот момент не было никакой «музыки сфер». Был только страх. Липкий, позорный страх, от которого сжался желудок. Он хотел слезть. Он хотел попросить прощения, выпить чаю, лечь под одеяло и уснуть.
Но, обернувшись, он увидел глаза жены.
В них не было страха за него. В них было ожидание спектакля. Она смотрела на него как на актера, который забыл реплику.

И тогда гордыня — та самая, темная, сатанинская гордыня, что была его единственным хребтом — толкнула его в спину сильнее любой руки.
*«Я вам покажу, — подумал он злобно, по-детски, до скрежета зубов. — Вы все пожалеете. Вы будете плакать над моим трупом, а я буду смотреть сверху и смеяться. Я накажу вас собой».*

Он не полетел. Он не раскинул руки, как Икар.
Он просто неловко, мешком, вывалился наружу.

Секунда падения была отвратительной. Ветер задрал пиджак на голову, он запутался в полах, махал руками, как подстреленная курица, пытаясь уцепиться за воздух. Он успел увидеть грязную стену дома, пятно плесени, чье-то застывшее от ужаса лицо в окне второго этажа.

УДАР.

Мир не исчез. Мир взорвался красным и черным.
Звук ломающихся костей был сухим, деловитым, как треск ветки в лесу. *Хрусть.*
И сразу за ним — вой. Нечеловеческий, звериный вой, который вырвался из его собственного горла, хотя он не хотел кричать.

Он не умер.
Он лежал на груде смерзшегося снега и какого-то мусора. Левая нога была неестественно вывернута — носок ботинка смотрел ему прямо в лицо, словно укоряя: «Дурак».
Боль была такой, что казалось, его тело перемалывают в гигантской мясорубке.

— А-а-а-а! — выл он, захлебываясь слюной и кровью (прикусил язык при ударе).

Сверху, из светлого прямоугольника окна, выглянуло лицо Ларисы. На секунду, в бреду боли, оно показалось ему ликом иконы. Но потом она закричала — и это был крик не горя, а ужаса перед скандалом.

Вокруг собирались люди. Темные пальто, сапоги, запах махорки.
— Барин убился!
— Пьяный, поди?
— Да нет, молодой совсем... Глянь, ногу-то как вывернуло...
— Полицию зовите!
— Не трогайте его, хуже будет!

Он лежал в грязи, в собственной крови, посреди московского двора, и смотрел в небо. Небо было серым, равнодушным, тяжелым, как могильная плита. Солнца не было.

*«Бога нет, — подумал он сквозь красную пелену, теряя сознание. — Есть только мясо. Я — кусок мяса, который умеет рифмовать».*

И в эту секунду, на самом дне унижения, когда извозчик грубо хватал его за плечи, а дворник матерился, убирая снег, чтобы «барин кровью не залил», — в нем что-то умерло.
Умер Костя Бальмонт. Прилежный гимназист, сын земского начальника, муж истерички, неудачник с томиком стихов.
Тот, кто выживет в этой кровавой каше, будет другим.
У него не будет совести. У него не будет страха. У него не будет жалости.
Он будет холодным, как этот лед, и сияющим, как боль.
Он станет Солнцем. Не потому что он светел, а потому что быть человеком — слишком больно.

Он провалился в темноту, унося с собой одну мысль, острую, как осколок кости:
*«Если я выживу, я отомщу этому миру. Я заставлю его поклоняться мне».*

  Глава 8. Год в коконе

*1890–1891*

Год в постели.
365 дней неподвижности.
8760 часов наедине с потолком.

Сначала была только боль. Она жила в ноге, в ребрах, в голове. Она была живым существом, которое грызло его по ночам. Лауданум, который прописывал доктор, дарил не сон, а вязкие, липкие кошмары.
Ему снилось, что он — бражник. Огромный, с перебитым крылом. Он ползет по стеклу, а за стеклом — огонь. И он хочет сгореть, но стекло не пускает.

Лариса сидела у кровати. Она изменилась. Шок от его падения словно на время выключил ее безумие. Она стала тихой, заботливой сиделкой. Она меняла повязки, кормила его с ложки, читала вслух.
Но Константин смотрел на нее и не чувствовал благодарности.
Он смотрел на нее как ученый смотрит на вирус под микроскопом.
*«Ты — моя болезнь, — думал он. — И я выработал иммунитет».*

В этот год он разучился любить. Любовь — это слабость, это зависимость. А он больше не хотел зависеть.
Зато он научился слушать.
Неподвижность обострила слух до галлюцинаций. Он слышал, как скрипят половицы в соседнем номере. Как шуршит мышь за плинтусом. Как капает вода.
Он понял: мир — это хаос шумов. И только Поэт может превратить этот хаос в Ритм.

Он начал писать. Лежа на спине, держа тетрадь на груди.
Почерк изменился. Стал острым, летящим, нервным.
Стихи изменились.
В них больше не было нытья. В них появилась сталь.

*«Я — изысканность русской медлительной речи...»*

Он пробовал эту строку на вкус, как вино.
*Изысканность.* Не просто слово. Это броня.
*Медлительной.* Это темп его нового дыхания.
*Другие поэты — предтечи.* Это приговор.

Он больше не искал одобрения Короленко. Он не искал понимания у отца.
Он создавал религию, где он сам был богом.
Когда через год он впервые встал на ноги — опираясь на костыли, бледный, с отросшей рыжей бородой, — он подошел к зеркалу.
Из стекла на него смотрел не юноша. На него смотрел незнакомец. Глаза были холодными и ясными. В них не было вопроса «Кто я?». В них был ответ.

— Здравствуйте, Константин Дмитриевич, — сказал он своему отражению. — Добро пожаловать в ад. Мы сделаем его раем.

Он вышел на улицу хромым.
Хромота осталась с ним на всю жизнь. Но он превратил ее в особенность походки. Он не ковылял — он ступал, как раненая птица, гордо откидывая голову.
Люди на улице оборачивались.
— Кто это?
— Какой-то художник?
— Нет, поэт.

Он улыбался. Месть началась.

  ИНТЕРМЕДИЯ. ШОВ

*1894 год. Санкт-Петербург. Вечер в зале Кредитного общества*

За кулисами пахло пылью и чужим страхом. Перед ним выступал какой-то народник — читал длинную, унылую поэму о страданиях деревни. Зал вежливо молчал.

Константин Бальмонт стоял у зеркала в гримерной.
На нем был безупречный сюртук. Рыжая бородка клинышком, тщательно расчесанная. Золотой пенсне, которое ему не было нужно (зрение было острым), но которое создавало барьер между ним и миром.

Он смотрел в зеркало и не узнавал человека, который смотрел на него.
Тот, в зеркале, был уверен в себе. Надменен. Красив.
Тот, кто стоял перед зеркалом, дрожал.

Левая нога, сломанная четыре года назад, ныла. Она всегда ныла перед выходом на сцену, словно напоминая: *«Ты не летишь. Ты хромаешь»*.
Страх — тот самый, липкий, из номера «Сибирь» — подкатывал к горлу. А вдруг они засмеются? А вдруг я открою рот, и оттуда вылетит не музыка, а скрип?

— Константин Дмитриевич, ваш выход, — сказал распорядитель, заглядывая в дверь.

Бальмонт кивнул.
Он сделал глубокий вдох.
И совершил привычное уже внутреннее усилие. Щелчок.
Он *убил* мальчика Костю, который боялся. Он загнал его в подвал, запер дверь и проглотил ключ.

Остался только Символ.

Он шагнул к сцене. Каждый шаг отдавался тупой болью в ноге.
*Хрусть. Хрусть.* — звучало в его памяти.
Но он превратил эту боль в ритм. Он не хромал — он плыл, чуть покачиваясь, как лодка на волне.

Он вышел к рампе. Свет ударил в глаза, ослепляя. Зал был темным, многоголовым чудовищем. Тысяча глаз смотрела на него.
Он поднял подбородок. Высоко. Вызывающе.
Он не улыбнулся. Солнце не улыбается. Солнце просто есть.

— Я — изысканность русской медлительной речи, — произнес он. Голос звучал чуждо, как из металлической трубы. Но это был красивый металл.

Зал замер.
Они не слушали смысл. Они слушали вибрацию. Они слушали, как этот рыжий человек гипнотизирует их, заставляя забыть о слякоти на улице, о долгах, о скуке.

*«Они верят, — подумал он с холодным удивлением. — Они действительно верят, что я небожитель».*

И в этот момент он почувствовал не радость, а ледяное, космическое одиночество.
Между ним и этими людьми была стена из бронированного стекла. Они любили его Маску. А того, кто корчился от боли внутри маски, они бы затоптали.

Он закончил читать.
Тишина длилась секунду. А потом зал взорвался.
— Бальмонт! Браво! Гений!

Он кланялся. Изящно, сдержанно.
А внутри, под дорогим сюртуком, по спине текла струйка холодного, липкого пота.
Шов на душе разошелся, и оттуда сквозило могильным холодом. Но из-за слепящего света рампы никто, кроме него, этого не заметил.

---

  КНИГА ВТОРАЯ

  ЗОЛОТАЯ МАСКА

*«Я ненавижу всех святых —*
*Они заботятся о людях.*
*Я ненавижу всех живых —*
*У них мозоли на огрудях...»*
*(К. Бальмонт)*

  Глава 9. Центрифуга

*1896 год. Экспресс «Норд-Зюд». Где-то между Парижем и Римом*

Мир за окном превратился в смазанную акварель. Зеленое пятно — лес, серое — город, синее — река. Всё это не имело значения. Значение имело только то, что происходило внутри купе первого класса, обитаго синим бархатом.

Константин Бальмонт не смотрел в окно. Он писал.
Он не просто писал — он *извергал* строки. Перо скребло по бумаге с таким звуком, будто он пытался прорезать стол. Листы падали на пол — один, второй, десятый.

— Костя, выпей чаю, — тихой голос из угла.

Екатерина Алексеевна Андреева-Бальмонт. Его новая жена. Его Якорь.
Она сидела с книгой, прямая, спокойная, как английская королева. Она одна в этом несущемся мире сохраняла статику.

— Какой чай, Катя? — он вскинул голову. Пенсне сверкнуло. Глаза за стеклами были расширенными, почти черными от адреналина. — Ты слышишь ритм? Колеса! *Та-та-ТА, та-та-ТА!* Это же анапест! Железный, паровой анапест!

Он вскочил. В тесном купе ему было мало места. Он хромал от двери к окну, размахивая руками.
— Европа! Мы едем покорять этот старый, дряхлый музей! Я вдохну в него жизнь! Я переведу Шелли так, что англичане забудут оригинал! Я напишу о Испании так, что испанцы поймут, что они ничего не знали о страсти!

— Сядь, — сказала Екатерина. Спокойно. Властно.

Он послушался. Не потому что хотел, а потому что её голос был единственной реальностью, которую он признавал, кроме собственной.
Он упал на диван, тяжело дыша. Лоб был покрыт испариной.

— Ты сгоришь, — сказала она, подавая ему чашку. Фарфор звякнул о блюдце — руки у него дрожали.
— Я должен сгореть! — он жадно отхлебнул, обжигаясь. — Солнце не спрашивает, надолго ли ему хватит топлива. Оно просто жрет себя, чтобы светить.
— Ты не солнце, Костя. Ты человек с больными нервами.

Он рассмеялся. Смех был громким, театральным, рассчитанным на невидимую публику, но в купе были только они.
— Для них, — он ткнул пальцем в сторону коридора, где ходили проводники и пассажиры, — я Солнце. И пока я свечу, они прощают мне всё. Мою хромоту. Мое безумие. Мое прошлое.

Он вдруг замолчал. Тень пробежала по лицу.
— Катя... А если я остановлюсь?
— Что тогда?
— Тогда колеса перестанут стучать. И я услышу... другое.
— Что другое?
— То, как хрустят кости в мартовском снегу.

Екатерина отложила книгу. Она перевела взгляд на мужа. В её глазах не было обожания. В них было глубокое, почти материнское понимание и жалость, которую она тщательно скрывала. Она знала: он бежит. Этот поезд, эти стихи, эти бесконечные путешествия — это не жажда открытий. Это бегство.
Пока он движется — он Бог.
Стоит ему остановиться — он снова станет тем мальчиком в грязном номере «Сибирь».

— Пиши, — сказала она жестко. — Не останавливайся. Я буду собирать листы.

И он снова схватил перо.
Поезд летел сквозь ночь, разрезая Европу огненным ножом прожектора. А в синем купе рыжий человек строил стену из слов, чтобы отгородиться от тишины.

  Глава 10. Фабрика грез

*1898 год. Москва. Квартира в Толстовском доме*

Успех пах шампанским и типографской краской.
Этот запах въелся в стены их новой квартиры. Дверной звонок не умолкал. Курьеры с цветами. Поклонницы с записками. Издатели с чеками.
Бальмонт больше не просил. Он *требовал*.
Он заходил в редакцию «Скорпиона» не как проситель, а как хозяин.

— Сергей Александрович! — кричал он с порога Полякову, меценату и издателю. — Я принес вам золото! Новое золото!

Он бросал рукопись на стол. Небрежно. Как король бросает перчатку.
Поляков, умный, циничный математик, влюбленный в искусство, брал листы.
— «Тишина»? — читал он название сборника. — Константин Дмитриевич, после «Горящих зданий» публика ждет огня, а не тишины.
— Публика ждет того, что я ей дам! — Бальмонт расхаживал по кабинету, трогая бронзовые статуэтки. — Я научил их любить огонь. Теперь я научу их слушать паузы. Они будут есть у меня с рук.

И они ели.
Вечера в Политехническом превратились в мессы.
Люди приходили не слушать стихи. Они приходили *смотреть на Бальмонта*.

Он разработал ритуал.
Выход — всегда с опозданием на десять минут. Зал должен "дозреть", начать волноваться.
Одежда — безупречная. Сюртук, крахмальная рубашка, галстук цвета "бедра испуганной нимфы".
Поза — голова откинута, подбородок вверх, рука на лацкане.
Взгляд — поверх голов, в невидимую точку, где (как все думали) он видит ангелов. На самом деле он смотрел на пятно на штукатурке, чтобы не встречаться глазами с людьми.

— *Я — внезапный излом...* — начинал он шепотом.
Зал замирал.
— *Я — играющий гром...* — голос крепла.
— *Я — прозрачный ручей...* — звенящая нота.
— *Я — для всех и ничей!* — крик, почти истерика, обрывающаяся в тишину.

Женщины плакали. Студенты бледнели.
Это был гипноз. Массовый психоз.
Бальмонт чувствовал, как энергия зала вливается в него. Это было лучше, чем водка. Лучше, чем кокаин. Это была власть.

Но дома, когда гости расходились, и Екатерина закрывала дверь, он оседал, как сдувшийся шар.
— Катя, сними с меня это, — он дергал галстук. — Он меня душит.
— Ты сам его завязал, — говорила она, помогая ему раздеться.
— Они вампиры, Катя. Они высасывают меня. Я даю им свою кровь, а они думают, что это клюквенный сок.
— Ты хотел славы.
— Я хотел понимания! — кричал он вдруг, и лицо его искажалось, становясь старческим и жалким. — А они не понимают ни слова! Они хлопают ритму, а смысла не слышат! Я для них — говорящая канарейка!

Он подходил к зеркалу. Долго смотрел на себя.
— Золотая маска, — шептал он. — Она прирастает к лицу. Скоро я не смогу её снять. Я оторву её вместе с кожей.
— Иди спать, — говорила Екатерина. — Завтра новый тираж. Тебе нужно подписывать книги.
— Подписывать... Ставить автограф. Росчерк. Тень имени.

Он ложился в постель, но сон не шел. В голове крутилась центрифуга слов. Он должен был писать. Если он не напишет сегодня десять стихотворений, завтра ему нечего будет бросить в топку этого паровоза. И паровоз остановится.
И он вставал, шел в кабинет, зажигал свечу и писал.
Всё подряд. Гениальные строки вперемешку с пошлым мусором. Он перестал отличать одно от другого. Критика хвалила всё. Толпа глотала всё.
Он стал фабрикой по производству "Бальмонта".

  Глава 11. Якорь и Парус

*1901 год*

Екатерина (Якорь) держала его на земле. Она вела счета, договаривалась с издателями, следила, чтобы он ел и менял рубашки. Она была его позвоночником.
Но поэту-Икару, пусть и с перебитым крылом, нужен был не только позвоночник. Ему нужен был ветер.

Елена Цветковская (Парус) появилась тихо. Она не ворвалась, как Лариса. Она втекла.
Она была студенткой, смотрела на него снизу вверх, как на божество. Но в этом взгляде было что-то ещё.

Они встретились в библиотеке Румянцевского музея.
— Константин Дмитриевич, — сказала она, и голос её дрожал. — В ваших стихах есть тайна, которую никто не видит.
— Какая? — он привычно встал в позу, поправил пенсне.
— Вы очень несчастны, — сказала она просто. — Вы кричите о солнце, потому что вам холодно.

Маска треснула.
Он посмотрел на неё — маленькую, неброскую, с огромными глазами.
Она увидела. Сквозь золото, сквозь славу, сквозь позу. Она увидела мальчика с перебитой ногой.

— Как вас зовут? — спросил он уже без театральности, своим настоящим, хриплым голосом.
— Елена.
— Елена... Троянская? Из-за которой сгорают города?
— Нет. Елена Премудрая. Которая ждет.

В тот вечер он пришел домой поздно. Екатерина не спросила, где он был. Она увидела это по его лицу. На нем было то выражение растерянности и надежды, которого она не видела уже много лет.
— Ты нашел новую музу? — спросил она, наливая чай.
— Я нашел... зеркало, — сказал он. — Но не кривое, как Лариса. Чистое. В котором я выгляжу не монстром и не богом. А человеком.
— Это опасно, Костя. Человеком быть больно.
— Я знаю. Но я устал быть памятником.

Началась двойная жизнь.
Днем он был мужем Екатерины — успешным, блестящим, организованным.
Вечерами он был любовником Елены — слабым, нежным, плачущим у неё на коленях.
Он разрывался.
И эта разорванность стала новым топливом.
Сборник «Будем как солнце» рождался из этой лжи. Самая солнечная книга русской поэзии была написана человеком, который жил во тьме двойной морали.

*«Я в этот мир пришел, чтоб видеть Солнце...»* — писал он у Елены, глядя на свечу в убогой съемной комнате.
*«И синий кругозор...»* — дописывал он у Екатерины, глядя на дорогие обои своей квартиры.

Он врал обеим. Он врал себе.
Но из этой лжи рождалась Великая Литература.
Потому что искусство — это цветок, который лучше всего растет на навозе греха.

  Глава 12. Апогей и Затмение

*1903–1913. Москва — Петербург*

Это происходило не сразу. Это было похоже на то, как в роскошном зале медленно, по одной, гаснут свечи.

Сначала появился **Александр Блок**.
Они встретились в петербургском ресторане «Вена». Шум, цыгане, звон бокалов — привычная среда для Бальмонта. Он был в ударе. Он читал, жестикулировал, сыпал афоризмами, как бенгальский огонь искрами.

Блок сидел напротив. Неподвижный. Каменный. С лицом, похожим на античную маску, стертую временем. Он не пил. Он смотрел.

— Александр Александрович! — кричал Бальмонт, перекрывая скрипки. — Мы с вами — два крыла русского символизма! Вы — мистика, я — музыка!

Блок медленно поднял тяжелые веки.
— Вы — музыка, Константин Дмитриевич? — спросил он тихо. Его голос был глухим, но почему-то заглушил оркестр. — Музыка — это то, что звучит *оттуда*. А вы звучите *отсюда*.

Бальмонт замер с бокалом в руке.
— Что вы хотите сказать?

— Вы слишком громкий, — сказал Блок без тени осуждения, просто констатируя факт, как врач. — Когда говорит Бог, человек молчит. Вы не даете Богу вставить ни слова. Вы заглушаете Его своими рифмами.

В эту секунду Бальмонт почувствовал, как его Золотая Маска стала ледяной.
Он понял разницу.
Он, Бальмонт, *играл* в мистика. Он выдумывал миры, раскрашивал их, населял феями.
А Блок *видел*. Блок действительно видел Незнакомку, видел снежную маску, видел Христа в вьюге. Для Блока это было не литературой. Это было страшной, сводящей с ума реальностью.
Блок был пророком без кожи.
Бальмонт был жрецом в парчовой ризе.
И жрец понял, что его ритуалы пусты.

*«Он настоящий, — подумал Константин с ужасом. — А я — декоратор».*

Шли годы. Маска прирастала, но под ней гнило лицо.
Он продолжал собирать полные залы. Но публика изменилась. Раньше это были эстеты, курсистки, поэты. Теперь приходили приказчики, скучающие дамы, зеваки. Им было все равно, что слушать — Бальмонта или говорящую лошадь в цирке. Им нужен был бренд.

И тогда пришел **Владимир Маяковский**.

*1913 год. Политехнический музей*

Зал гудел, как улей перед грозой. Пахло мокрыми пальто и дешевым табаком.
Бальмонт вышел привычно — с опозданием, в безупречном фраке, с лилией в петлице.
Он начал читать «Фейные сказки». Нежно, напевно, укачивая зал.

— *Фейных сказок, детских сказок, нежный рой...*

И вдруг — свист.
Грубый, разбойничий свист с галерки.

Бальмонт запнулся. Он поправил пенсне. Сквозь стекла он увидел фигуру.
Огромный, нескладный парень в нелепой желтой кофте стоял в проходе. Он был похож на мясника, зашедшего в ювелирную лавку.

— Довольно! — рявкнул парень. Голос у него был не человеческий — это был иерихонский трубный глас. — Хватит сюсюкать, папаша! Время фей кончилось! Время машин! Время мяса!

Зал ахнул. А потом... потом зал *заинтересовался*.
Они повернули головы от изысканного господина на сцене к этому хаму в желтом. Они почуяли свежую кровь.

— Молодой человек, — сказал Бальмонт, стараясь сохранить тон усталого патриция. — Кто вы такой, чтобы прерывать поэзию?
— Я — Маяковский! — гаркнул тот. — И я не прерываю поэзию. Я её начинаю! А вы — вы нафталиновый мертвец! Вы труп, который забыли похоронить! Ваши рифмы пахнут тленом!

Это было не оскорбление. Это был удар ломом по хрусталю.
Бальмонт ждал, что зал возмутится. Что его поклонники разорвут наглеца.
Но зал молчал. А потом кто-то хихикнул. Потом засмеялся другой.
И начался смех.
Не злой. Равнодушный. Смех людей, которые видят, как старый клоун поскользнулся на банановой кожуре.

— *Я — изысканность...* — попытался крикнуть Бальмонт, включая свой знаменитый гипноз.

Но гипноз не сработал.
— Да слышали мы! — крикнул кто-то. — Давай про облако в штанах!

Маяковский прошел к сцене. Он был огромен, груб, витален. От него пахло потом и будущим. Страшным, железным будущим, в котором нет места феям.

Бальмонт отступил. Шаг назад. Еще шаг.
Левая нога подвернулась. Боль — острая, знакомая — прошила бедро.
*Хрусть.*

Он стоял перед этим варваром, маленький, постаревший, в своем смешном фраке, с увядшей лилией.
Его протез — его великая «солнечность» — сломался.
Перед ним стояла не просто наглость. Перед ним стояла Жизнь — грубая, жестокая, настоящая. Та самая жизнь, от которой он бежал в свои «сады».
И Жизнь пришла, чтобы взять своё.

— Вы... вы пожалеете, — прошептал он, но его никто не услышал.

Он ушел со сцены под свист и аплодисменты, адресованные не ему.
В гримерной он сел перед зеркалом.
Снял пенсне.
Из зеркала на него смотрел старик. Испуганный, злой, бесконечно одинокий старик с размазанным гримом.

— Перегрелся, — сказал он своему отражению. — Лампа перегорела.

В дверь постучали.
— Константин Дмитриевич, вы выйдете на бис?
— Нет, — сказал он. — Бальмонта здесь больше нет.

Он вышел через черный ход, на грязную московскую улицу. Шел снег. Мокрый, тяжелый. Он падал на его дорогой фрак, превращая «солнечного поэта» в обычного прохожего.

Он понял: это конец.
Не карьеры. Конец эпохи.
Его время — время полутонов, намеков и ароматов — кончилось. Пришло время крика, плаката и удара.
Ему здесь больше нечего делать.

*«Бежать, — стучало в висках в ритм больной ноге. — Бежать отсюда. В Индию. В Мексику. В Австралию. Куда угодно, где еще верят в сказки. Где не знают, что бога нет, а есть только электричество».*

Он поднял воротник.
Солнце зашло. Начиналась долгая, полярная ночь изгнания.

---

  КНИГА ТРЕТЬЯ

  ЧУЖОЕ СОЛНЦЕ

*«Я не знаю мудрости, годной для других...»*
*(К. Бальмонт)*

  Глава 13. Февральская галлюцинация

*Февраль 1917 года. Москва*

Революция пришла не как очищающая буря, о которой он мечтал в юности. Она пришла как пьяный праздник на кладбище.

Бальмонт стоял на балконе Тверской. Ветер рвал его седые волосы. Внизу текла река из людей. Красные банты, серые шинели, черные пальто. Эта река ревела, и в этом реве не было ритма. Это была какофония.

— Свобода! — крикнул он вниз, перевесившись через перила. — Россия свободна! Мы сбросили оковы!

Толпа на секунду задрала головы.
— Кто это? — спросил солдат с винтовкой на веревке.
— Бальмонт! Поэт! — ответил студент.
— А, буржуй, — сплюнул солдат. — Орет чего-то.

Бальмонт не слышал слова «буржуй». Он слышал только свой собственный голос. Ему казалось, что это *его* праздник. Что это *его* стихи о «смелом ветре» подняли эту бурю.

— Я буду читать вам! — крикнул он. — Слушайте!
*«Я в этот мир пришел, чтоб видеть Солнце...»*

Снизу, из толпы, прилетел снежок. Плотный, мокрый. Он ударил Бальмонта в плечо, запачкав дорогое пальто грязью.
— Хлеба давай! — заорали снизу. — Стишками сыт не будешь! Долой!

Бальмонт отшатнулся.
Он посмотрел вниз, в тысячи глаз. И вдруг узнал их.
Это были те же глаза, что и в гимназии, когда его били ногами. Глаза «свиней», которым не читают стихов.
Только теперь у «свиней» были винтовки.

— Костя, уйди с балкона, — Елена (Парус) тянула его за рукав. Она плакала. — Они убьют тебя.
— Они не могут убить меня! — он вырвался, но в голосе уже звенела истерика. — Я их голос! Я их пророк!
— Ты для них — барин в пальто. Пойдем.

В комнате было холодно. Дрова кончились еще вчера.
Бальмонт сел в кресло, не снимая пальто с грязным пятном на плече.
Галлюцинация рассеялась.
Он понял страшную вещь: он звал Бурю, думая, что она будет петь. А Буря пришла, чтобы жрать. И у нее нет музыкального слуха.

  Глава 14. Ледяной дом

*Зима 1919 года. Москва*

Москва вымерла.
Это был город-скелет. Фонари не горели. Трамваи стояли, засыпанные снегом, как доисторические чудовища.
В квартире на Арбате температура опустилась до минус пяти.

Бальмонт сидел у «буржуйки» — маленькой железной печки, трубы которой уходили в форточку. Он кормил печку книгами.
Это было кощунство. Но это была жизнь.
Он брал том. Смотрел на обложку. «Вестник Европы», 1895 год. Там была его первая рецензия.
*Р-раз!* — он выдирал страницы. Бумага горела плохо, давая больше пепла, чем тепла.

— Папа, мне холодно, — Мирра, его дочь, лежала под грудой тряпья. Она кашляла. Кашель был сухим, лающим.

— Сейчас, солнышко, — бормотал он. — Сейчас мы сожжем критику. Критика всегда была горячей.

В дверь постучали.
На пороге стоял Анатолий Луначарский. Нарком просвещения. В кожаной куртке, пахнущий бензином и сытостью.
— Константин Дмитриевич, — сказал он, морщась от дыма. — Вы живете как в пещере.
— Мы и есть в пещере, Анатолий Васильевич. В пещере каменного века. Только вместо мамонтов у нас чекисты.

— Не язвите. Я пришел помочь. Есть пайки. Селедка, пшено.
Глаза Бальмонта хищно блеснули. Еда. Животный инстинкт на секунду заглушил гордость.
— Что я должен сделать?
— Выступить. Перед красноармейцами. Прочитать лекцию о революционной поэзии.

 Клуб бывшей фабрики. Зал набит людьми в шинелях. Запах махорки такой густой, что можно вешать топор.
Бальмонт вышел на сцену. Он был в шубе, изъеденной молью, и в валенках. Но на носу, как осколок прошлой жизни, сверкало пенсне.

— Товарищи бойцы, — начал он. Голос дрожал. — Поэзия — это огонь, который...

— Дед, давай про баб! — крикнул кто-то с галерки.
— Или про буржуев! Как мы их штыком!

Бальмонт замолчал. Он смотрел в зал. И видел не лица. Он видел лед. Огромную ледяную пустыню, в которой его слова замерзают на лету и падают звонкими ледышками, не долетая до ушей.

Он раскрыл книгу (Бодлер, которого он не сжег).
— *Sois sage, ; ma Douleur, et tiens-toi plus tranquille...* (Будь мудрой, о моя Скорбь, и успокойся...)

Он читал по-французски.
Зал затих. Не от уважения. От изумления. Они смотрели на него как на сумасшедшего шамана, бормочущего заклинания на птичьем языке.

— Чё он лопочет? — спросил шепотом один боец.
— Не по-нашему, — ответил другой. — Контуженный, видать.

Бальмонт читал и плакал. Слезы текли по щекам и замерзали в бороде. Он читал не им. Он читал себе. Он отпевал себя, отпевал этот зал, отпевал Россию, которая превратилась в ледяную пустыню.

Когда он закончил, никто не хлопал.
Ему дали пайку. Селедка, завернутая в газету «Правда».
Он шел домой, прижимая селедку к груди, как ребенка.
Круг замкнулся. Тридцать лет назад его книгу заворачивали в селедку. Теперь селедка спасала его жизнь.

  Глава 15. Пуповина

*Май 1920 года. Белорусский вокзал*

Разрешение на выезд дал Луначарский. «В командировку. Для чтения лекций».
Все знали, что это ложь. Это была депортация. Мягкая, но необратимая.
Советской власти не нужно было Солнце. Ей нужна была лампочка Ильича.

Перрон был мокрым. Дождь смывал пыль, копоть и следы.

Провожать пришла Марина Цветаева.
Она стояла, прямая, стриженая, похожая на подростка-солдата. В ее глазах не было слез. В них была зависть и приговор.

— Вы уезжаете в небытие, Константин Дмитриевич, — сказала она жестко.
— Я уезжаю в Европу, Марина.
— Европы больше нет. Есть только Россия. Страшная, чумная, но живая. А там — музей восковых фигур. Вы станете экспонатом.

— Я хочу жить, Марина! — крикнул он вдруг. — Просто жить! Пить кофе! Мыться в горячей воде! Не бояться стука в дверь! Разве это преступление?

— Для поэта — да, — отрезала она. — Поэт растет только на родной почве. Вырви его — и он сохнет. Вы засохнете там, Бальмонт. Вы станете гербарием.

Он знал, что она права.
Его внутренний камертон, который никогда не врал, звенел тревожной, похоронной нотой.
Он не спасался. Он дезертировал.

— Прощайте, — он протянул ей руку.
Она не пожала ее. Она сунула ему в ладонь скомканную бумажку.
— Прочтете, когда переедете границу. Раньше нельзя.

Поезд дернулся.
Колеса застучали. *Та-та-ТА... Та-та-ТА...*
Но теперь в этом ритме не было энергии. Это был стук молотка, забивающего гвозди в крышку гроба.

Бальмонт прижался лбом к стеклу.
Мимо проплывали серые избы, мокрые березы, покосившиеся кресты.
Его Родина. Его язык. Его воздух.
Он чувствовал, как натягивается невидимая пуповина, связывающая его с этой землей. Она натягивалась, звенела, истончалась.

Граница.
Шлагбаум. Красноармеец с красной звездой.
— Документы.

Бальмонт протянул паспорт.
Красноармеец посмотрел на фото. На рыжего, гордого господина. Потом на старика в купе.
— Проезжай, дед. Скатертью дорога.

Поезд пересек черту.
Внутри Бальмонта что-то оборвалось. *Дзынь.*
Боли не было. Была пустота. Такая огромная, что в нее можно было поместить весь мир.

Он развернул записку Цветаевой.
Там было всего две строки:
*«Навек соединимся смертью.
Там, где не нужно говорить».*

Он закрыл глаза.
Поезд вез его в Париж. В сытость. В безопасность. В тишину.
Поезд вез труп поэта Бальмонта на почетное кладбище эмиграции.

  Глава 16. Граммофон

*1920–1921. Берлин*

Берлин был перевалочным пунктом. Чистилищем с запахом угольной пыли и эрзац-кофе.
Здесь собралась вся «бывшая» Россия. Князья работали таксистами, генералы — швейцарами. Все они ждали. Чего? Падения большевиков? Чуда? Или просто смерти?

Бальмонт жил в пансионе фрау Шульц. Комната была чистой, крахмальной и совершенно мертвой. На стенах — олеографии с пастушками. На столе — вязаная салфетка.
Здесь было тепло. Здесь кормили.
Но здесь не было *эха*.

Первый вечер в Шуберт-зале.
Три тысячи человек. Цвет эмиграции.
Бальмонт вышел на сцену. Он был все тот же — рыжий, с бородкой, с надменным профилем. Только сюртук висел на нем чуть свободнее, чем раньше.

Зал встал. Овация.
— Бальмонт! Живой! Слава Богу!

Он подошел к кафедре. Привычно откинул голову.
— *Я в этот мир пришел...* — начал он.

И вдруг почувствовал: что-то не так.
Раньше, в России, эти слова летели в зал и возвращались к нему волной энергии.
Здесь они падали в вату.
Люди хлопали. Люди плакали. Но они плакали не от восторга. Они плакали от *узнавания*.
Они смотрели на него не как на Поэта, а как на старую фотографию, которую достали из сундука.

*«Я — экспонат, — подумал он холодно, продолжая читать. — Я — живое чучело их молодости. Они хлопают не мне. Они хлопают себе, тем, прежним, которых больше нет».*

После концерта к нему подошел молодой человек с блокнотом. Журналист эмигрантской газеты «Руль».
— Константин Дмитриевич, как вам новая Европа? Что вы напишете здесь?

Бальмонт посмотрел на него сквозь пенсне.
— Я ничего не напишу здесь, молодой человек.
— Почему?
— Потому что граммофон не сочиняет музыку. Граммофон только проигрывает то, что на него записали двадцать лет назад. Я — заезженная пластинка. И вы пришли сюда, чтобы послушать этот скрип.

Журналист неловко улыбнулся, решив, что это такая декадентская шутка.
Бальмонт не шутил.

  Глава 17. Rue de la Pompe

*1922–1926. Париж*

Они переехали в Париж. Город-праздник. Город-свет.
Но для них Париж стал городом-аквариумом.

Квартира на *rue de la Pompe* (Улица Насоса — какая ирония, улица, выкачивающая жизнь). Пятый этаж. Окна выходят во двор-колодец.
Здесь всегда сумерки. Даже днем.

Жизнь наладилась. Она стала страшной именно своей налаженностью.
Утром — кофе с цикорием (на настоящий не хватало).
Днем — прогулка в Булонском лесу. Бальмонт шел медленно, опираясь на трость. Он был одет безупречно, но если присмотреться, можно было увидеть, что манжеты обтрепались, а воротничок заштопан.
Вечером — работа. Переводы. Польские, чешские, болгарские поэты. Он переводил километры чужих строк, чтобы заработать на аренду.

Он превратился в машину для перевода.
Слова проходили сквозь него, не задевая сердца.
*«Любовь — l;ska. Смерть — smrt. Солнце — slunce».*
Он менял этикетки на пустых бутылках.

Иногда заходил **Иван Бунин**.
Бунин в эмиграции стал злым, желчным, сухим. Он ненавидел всех — большевиков, французов, новую литературу.
Он сидел в кресле, пил жидкий чай и говорил:
— Мы должны сохранить язык, Константин. Мы — ковчег. Вокруг потоп, а мы держим чистоту речи.

Бальмонт слушал и качал головой.
— Мы не ковчег, Жан. Мы — консервная банка.
— Что?
— Мы законсервировали язык. Мы залили его формалином. Он чистый, да. Но он мертвый. А там, в России, язык гниет, мутирует, но он живет. А мы с тобой — хранители мумии.

Бунин багровел:
— Вы говорите гадости!
— Я говорю правду. Солнце не может светить в банке с формалином. Оно там только... отражается.

После ухода Бунина в квартире становилось еще тише.
Елена (Парус) сидела в углу и шила. Она постарела. В ее глазах больше не было обожания. Была привычка.
Она любила его теперь не как бога, а как больного ребенка.
— Костя, тебе пора пить лекарство.
— От чего? От жизни?
— От склероза.
— Зачем? Склероз — это милосердие. Я хочу забыть.

  Глава 18. Прозрачность

*1928 год. Монпарнас*

Он стал прозрачным.
Это происходило постепенно.
Сначала его перестали узнавать на улицах.
Потом его перестали печатать в толстых журналах («Извините, мэтр, это старомодно»).
Потом его перестали замечать в кафе.

Он сидел в «Ротонде», за маленьким столиком. Перед ним стоял стакан воды.
Вокруг шумела новая эмиграция. Молодые поэты, писатели, художники. Они спорили о Джойсе, о Прусте, о сюрреализме.
Среди них был молодой, высокомерный Сирин. Он говорил блестяще, холодно, играя словами, как шахматами.

Бальмонт смотрел на них сквозь стекло своего гроба.
Он хотел бы вмешаться. Сказать: «Послушайте! У меня есть музыка!».
Но он знал: его музыка для них — как вальс Шуберта на дискотеке машин. Милая архаика.

К его столику подошел кто-то из знакомых.
— Константин Дмитриевич, как вы? Пишете?
— Пишу, — ответил он тихо.
— О чем?
— О тишине. Знаете, в тишине очень много оттенков. Есть тишина пустая. Есть тишина звенящая. А есть тишина... стеклянная.
— Как интересно, — вежливо сказал знакомый и тут же отвернулся к кому-то другому. — О, посмотрите, Газданов пришел!

Бальмонт остался один.
Он посмотрел на свою руку, лежащую на столе. Кожа была тонкой, пергаментной. Сквозь нее просвечивали синие вены.
Рука дрожала. Мелким, противным тремором.

*«Я исчезаю, — подумал он спокойно, без страха. — Я не умер. Я просто выцвел. Как обои на солнце. Как чернила в старом письме».*

Он расплатился последними монетами (аккуратно пересчитав их дрожащими пальцами) и вышел на улицу.
Париж сиял огнями. Автомобили гудели. Люди смеялись.
Никто не заметил, как мимо прошла Тень в старомодном пальто и шляпе.
Он шел, едва касаясь земли.
У него больше не было веса.

Дома он лег в постель. Елена спала в соседней комнате.
Он лежал и смотрел в потолок.
Там, в темноте, не было ни карты России, ни трещин.
Там была ровная, гладкая, бесконечная серость.

*«Никого нет, — прошептал он в пустоту. — И меня тоже нет. Есть только имя в энциклопедии. К.Д. Бальмонт. Годы жизни... Тире...»*

Он закрыл глаза.
До смерти оставалось четырнадцать лет.
Четырнадцать лет посмертного существования.

  Глава 19. Инвентаризация

*Декабрь 1942 года. Нуази-ле-Гран*

В приюте «Русский дом» жизнь шла по расписанию.
7:00 — подъем.
8:00 — завтрак (эрзац-кофе и кусок хлеба).
13:00 — обед (суп из брюквы).
21:00 — отбой.

В палате № 4 лежал пациент. В регистрационной книге он значился как *Monsieur Balmont*.
Он не нарушал распорядка. Он не требовал особого отношения. Он вообще ничего не требовал.
Он был идеальным постояльцем: он почти не занимал места в пространстве.

Елена приезжала редко. Транспорт не ходил, а идти пешком у нее не было сил.
Она привозила ему чистые рубашки. Он смотрел на них, но не узнавал. Для него это были просто белые пятна.

23 декабря пошел дождь. Холодный, нудный дождь, смешанный со снегом.
В палате было тихо.
Мать Мария зашла проверить пациентов.
Она подошла к койке Бальмонта.
Он лежал с открытыми глазами. Взгляд был устремлен в потолок, туда, где (как мы знаем из Пролога) он видел карту своей жизни.

Но снаружи никакой карты не было. Была только трещина на штукатурке.
Грудная клетка поднималась. Опускалась.
*Вдох.* (Пауза). *Выдох.*
Ритм замедлялся.

Мать Мария взяла его за руку. Пульс был нитевидным. Тонким, как та самая «красная нить», о которой он когда-то писал.
Нить натянулась.
Зазвенела.
И оборвалась.

Он не вздохнул глубоко. Он не дернулся.
Просто очередной вдох не состоялся.
Машина остановилась. Топливо кончилось.

Мать Мария подождала минуту. Потом закрыла ему глаза.
— Царствие Небесное, — сказала она привычно.
Она достала из кармана листок и карандаш. Записала время: *00:30*.
Потом пошла звать санитара.

В коридоре капала вода из крана.
*Кап.*
Никто не заметил, что в мире стало на одно Солнце меньше.

  ЭПИЛОГ. ПОСМЕРТНОЕ СУЩЕСТВОВАНИЕ

 1. Протокол**

Похороны состоялись 26 декабря.
Шел дождь. Глина на кладбище Нуази-ле-Гран была липкой, тяжелой. Она налипала на сапоги могильщиков, мешая работать.

Гроб был из дешевой сосны. На крышке — жестяная табличка с именем. Краска на буквах потекла от дождя.

Провожающих было четверо.
Елена Цветковская (в черном, с сухим, каменным лицом).
Дочь Мирра.
Писатель Борис Зайцев.
И случайный прохожий, который остановился переждать дождь под деревом.

Речей не было. Говорить было не о чем. Все слова были сказаны тридцать лет назад.
Гроб опустили в яму.
Звук удара земли о дерево был глухим. Окончательным.

Борис Зайцев бросил горсть земли.
— Вот и всё, — сказал он тихо. — Серебряный век кончился. Теперь начинается Железный.

Они ушли.
На свежем холмике остался лежать мокрый венок с лентой, на которой расплылись чернила.
Дождь шел весь день, смывая следы.

 2. Тишина (1943–1985)**

Потом была тишина.
В Советском Союзе его имя вычеркнули. В энциклопедиях писали: *«Символист, эмигрант, упадочничество»*.
В эмиграции его забыли. Эмиграция умирала, ей было не до стихов.

Елена умерла через год. Мирра растворилась во французской жизни.
Могила заросла травой.
Надпись на плите стерлась. *Constantin Balmont* превратился в *Con... ...ont*.

Но книги остались.
Они стояли в библиотеках, на пыльных полках, между Блоком и Брюсовым.
Они стояли в букинистических магазинах.
Они лежали на чердаках.

Бумага желтела. Клей пересыхал.
Но слова внутри не портились.
Словам не нужна еда, не нужно тепло, не нужно признание.
Слова — это споры сибирской язвы. Они могут спать в земле сто лет.
И ждать, пока кто-то их вдохнет.

 3. Эхо (Наше время)**

А потом они вернулись.
Не потому, что пришла «свобода». А потому, что людям снова понадобился ритм, чтобы заглушить шум машин.

Издали собрания сочинений. Поставили памятник в Шуе. Повесили доску в Москве.
Школьники учат: *«Я в этот мир пришел...»*
Они читают это с выражением, получая пятерки.
Они не знают про запах кислого молока в номере «Сибирь». Они не знают про перебитую ногу. Они не знают про селедку.

Для них Бальмонт — это портрет в учебнике. Рыжий, красивый, гордый.
Солнечный.

И это правильно.
Человек Константин Бальмонт — слабый, грешный, несчастный, самовлюбленный — сгнил во французской глине. От него ничего не осталось.
Остался Текст.

Он живет в Интернете. Он звучит в наушниках. Он светится на экранах.
Он стал тем, чем хотел быть: чистым Светом. Без тела. Без боли. Без совести.

Солнце равнодушно.
Оно светит на праведников и на грешников. На дворцы и на помойки.
Оно не ждет благодарности.
Оно просто горит.

А где-то там, в бесконечной, ледяной пустоте космоса, летит душа Поэта.
Она больше не хромает.
Она не носит маску.
Она молчит.
Потому что когда ты стал Светом, слова больше не нужны.

---

**КОНЕЦ**


Рецензии