Бетховен
Осень выдалась холодной и тревожной. Европа пылала в огне войн. Людвиг ван Бетховен, гостил в поместье своего давнего покровителя — князя Карла Лихновского.
Князь был не просто меценатом. Он искренне любил музыку, сам был неплохим музыкантом и годами поддерживал Бетховена деньгами, жильём и связями. Но в этом всегда сквозило чувство собственности. Для князя великий композитор был драгоценным экспонатом в коллекции, диковинным зверем, которого можно показывать гостям.
Бетховен задыхался. Его слух неумолимо ухудшался, превращая общение в пытку, а характер становился всё более взрывным. Он презирал этикет, ненавидел кланяться и считал, что искусство стоит выше титулов.
Конфликт назревал давно, но искра вспыхнула, когда в замок прибыли французские офицеры. Они были оккупантами, захватчиками, но для князя Лихновского, старавшегося сохранить своё положение, они были важными гостями.
Был устроен пышный обед. Вино лилось рекой, мундиры сверкали золотом. Князь, желая угодить французам и похвастаться своим «придворным гением», пообещал им, что после ужина для них сыграет сам великий Бетховен.
Но Лихновский совершил роковую ошибку: он не попросил Людвига, а приказал ему.
Узнав, что его собираются выставить как дрессированную обезьянку перед вражескими солдатами, Бетховен пришел в ярость. Он заперся в своей комнате.
— Я не буду играть для врагов моей отчизны! — кричал он через дверь. — Я не лакей, чтобы играть по приказу!
Князь, чувствуя, как рушится его авторитет перед офицерами, потерял терпение. Он подошёл к дверям комнаты композитора и начал угрожать. Сначала мягко, напоминая о долгах и благодарности, затем жёстко. Он пригрозил арестовать упрямого музыканта, если тот не подчинится.
Это стало последней каплей.
Дверь распахнулась. На пороге стоял Бетховен — лохматый, с горящими глазами, сжатыми кулаками. Он схватил стул и готов был разбить его о голову князя.
— Вы думаете, что можете купить меня? — прорычал Бетховен.
Он не стал играть. Вместо этого он спешно собрал свои вещи. На улице бушевала буря, лил проливной дождь, ветер срывал листья. Но гнев композитора был сильнее стихии. Он выбежал из замка в ночь, пешком, неся под мышкой рукопись сонаты, над которой тогда работал. Это была знаменитая «Аппассионата».
Бетховен добрался до ближайшего города, промокший до нитки. Там, немного успокоившись, но не остыв в своей правоте, он написал князю письмо. Это были не извинения. Это был манифест достоинства человека-творца перед лицом родовой аристократии.
Именно в этом письме содержались строки, которые обессмертили этот момент:
«Князь! Тем, чем вы являетесь, вы обязаны случайности и рождению; тем, чем я являюсь, я обязан самому себе. Князей существует и будет существовать тысячи, Бетховен же — только один!»
Вернувшись в Вену, первым делом Бетховен подошел к столу, где стоял подаренный ему бюст князя Лихновского. Смахивая с себя дорожную пыль, он сбросил бюст на пол. Гипс разлетелся на куски.
Это был конец их дружбы, но начало новой эры.
Он показал, что гений не нуждается в покровителе, чтобы быть великим.
Та самая рукопись, которую Бетховен сжимал под мышкой, убегая ночью из замка Лихновского под проливным дождем,к счастью сохранилась.
И мы можем видеть на бумаге расплывшиеся пятна. Это следы той самой грозы 1806 года.
А вот другая история.
Вена 1824 года. Город задыхался в пыли, сплетнях и страхе, но продолжал вальсировать с тем отчаянным весельем, которое свойственно людям, чувствующим, что история где-то свернула не туда.
В квартире, напоминавшей скорее поле битвы, чем жилище цивилизованного человека, царил хаос. Но это был хаос особого рода, из которого рождались миры.
Людвиг ван Бетховен стоял у окна, спиной к комнате. Он был невысок, коренаст, с львиной головой, в которой, казалось, непрерывно гремела буря. Его сюртук, давно не видевший щётки, был заляпан соусом, а шейный платок повязан с той небрежностью, которую венские буржуа прощали только сумасшедшим или гениям. Бетховен был и тем, и другим.
В комнате находился еще один человек — его секретарь, человек с лицом хорька и душой лакея. Он сидел за столом, заваленным нотной бумагой, объедками вчерашнего ужина и неоплаченными счетами. Он писал в толстой тетради — «разговорной книжке».
Он протянул тетрадь Бетховену. Тот резко обернулся, выхватил карандаш и прочитал:
«Переписчики снова требуют аванс. Они говорят, что ваша партитура нечитаема».
Бетховен фыркнул. Звук вышел гортанным, грубым.
— Нечитаема! — прорычал он. Голос его был громок, даже слишком для маленькой комнаты — привычка глухого, потерявшего контроль над собственной громкостью. — Для них и Господь Бог пишет неразборчиво, если это не приносит денег! Скажи им, что они ослы. Нет, напиши это!
Он швырнул тетрадь обратно.
Его мир давно сузился до размеров черепной коробки. Внешний мир — Вена, эрцгерцог, кредиторы, племянник, этот неблагодарный мальчишка, вытягивающий из него последние соки, — всё это стало невыносимо. Люди открывали рты, гримасничали, размахивали руками, но до Людвига не долетало ни звука. Сначала это было мукой. Он проклинал судьбу, писал завещание, думал о самоубийстве. Но теперь, спустя годы, тишина стала его крепостью.
В этой абсолютной, звенящей тишине музыка звучала чище. Ей не мешал скрип карет, фальшивые ноты венских оркестров. Здесь, внутри, звучала музыка.
— Шиллер, — пробормотал он, снова глядя в окно на серую улицу. — Этот наивный идеалист Шиллер. «Обнимитесь, миллионы».
Бетховен усмехнулся. Композитор, презирающий толпу, ненавидящий венскую чернь, вечно судящийся с родственниками и торгующийся за каждый дукат, писал гимн вселенскому братству. Для Бетховена человечество было абстракцией, великой и сияющей, в то время как конкретные люди были лишь помехой.
Он вернулся к инструменту. Струны лопнули, молоточки сбиты — Бетховен колотил по ним с такой яростью, пытаясь услышать хоть отголосок звука, что ни одно дерево не выдерживало.
Он положил руки на клавиши. Он не слышал нот, но чувствовал вибрацию кончиками пальцев, костями, всем своим существом.
Медленно, болезненно, из хаоса черновиков рождалась величайшая симфония. Это было сражение. С косностью мира. С самим собой.
Прошло несколько месяцев. Май 1824 года. Театр.
За кулисами пахло пылью, старой пудрой и страхом. Музыканты нервничали. Хор шептался, что «старик» написал невозможные вещи, что сопрано должны визжать как резаные, что это не музыка, а насилие над голосовыми связками.
В ложе сидела знать. Империя, блистательная и гнилая, пришла посмотреть на своего придворного. Канцлер, вероятно, тоже был где-то здесь — или его дух, холодный и расчётливый, витал над залом, проверяя, нет ли в этой музыке крамолы. Каждая нота этой симфонии была революцией, куда более опасной, чем французская, потому что она происходила не на баррикадах, а в душах.
Бетховен вышел на сцену. Он был одет в зелёный сюртук, выглядел странно среди фраков. Он встал рядом с дирижером, чтобы задавать темп.
Струнные задрожали, словно воздух перед грозой. Это было не похоже ни на что. Это был звук тектонических плит, сдвигающихся в недрах земли.
Бетховен махал руками. Иногда он забегал вперёд, иногда отставал. Он не слышал оркестра. В его голове звучал идеальный концерт, безупречный и мощный. Он видел смычки, взлетающие вверх и вниз, видел раздутые щёки духовиков, видел открытые рты хористов, выкрикивающих «Обнимитесь миллионы».
Он был капитаном корабля, который плывёт в океане безмолвия, в то время как вокруг бушует шторм, способный сокрушить скалы.
Зал замер, а затем взорвался. Это был не просто успех, это была истерика. Люди плакали, люди вскакивали с мест. Аристократы, забыв о этикете, хлопали, топали ногами. Они чувствовали, что стали свидетелями чего-то, что больше их титулов, больше самой Империи. В этот миг они перестали быть подданными, они стали «миллионами» Шиллера.
Но Бетховен стоял спиной к залу. Он всё ещё перелистывал партитуру в своей голове. Он был там, в музыке. Для него концерт не закончился.
Он стоял, сгорбленный, одинокий, бесконечно далёкий от тех, кто его боготворил.
Молодая певица подошла к нему. Она осторожно, с нежностью, которую испытывают к больным детям или старикам, взяла его за рукав и развернула лицом к публике.
И тогда он увидел.
Он не слышал оваций. Он увидел искажённые восторгом лица, увидел руки, бьющие друг о друга, увидел шляпы, летящие в воздух. Он увидел звук, ставший видимым.
По его красному, грубому лицу прошла судорога. Была ли это улыбка? Или гримаса боли от того, что он, давший людям этот огонь, сам обречён вечно мёрзнуть в холоде тишины?
Он неуклюже поклонился.
В этот момент сошлись прошлое и будущее. Старый мир, абсолютно глухой, рухнул.
Бетховен сидел за столом. Триумф остался в театре. Здесь снова была бедность, одиночество и тишина. Секретарь уже спал где-то в углу, пьяный от успеха своего хозяина.
Музыка закончилась. А жизнь...к сожалению, продолжается.
Он погасил свечу. Темнота была такой же плотной, как и тишина. Но в этой темноте, где-то очень глубоко, всё ещё звучала мелодия, простая и великая, обещающая, что когда-нибудь, возможно, не в этом столетии, люди действительно станут братьями.
Хотя Бетховен в этом сильно сомневался.
И ещё одна вариация не о музыке, которую слышат, а о той, которой живут, когда внешний мир умолкает. Это о человеке, запертом в самой громкой тишине в истории человечества.
Вена спала. Ночь укрыла город мокрым снегом, приглушив стук колёс по мостовой. Но в квартире на верхнем этаже старого дома тишина была иной. Она была не отсутствием звука — она была стеной.
Людвиг ван Бетховен сидел за столом. Вокруг него царил хаос, достойный поля битвы. Скомканные нотные листы, пересохшие перья, огрызки свечей, тарелка с засохшим супом, о которой он забыл два дня назад.
Он был один.
Не просто «без гостей». Он был один в целой Вселенной.
Людвиг ударил кулаком по столу. Чашка подпрыгнула. Он увидел это, но не услышал.
Он встал и подошел к пианино. Это был великолепный инструмент, но для Людвига он превратился в мебель. В гроб с черно-белыми клавишами.
Он нажал аккорд. Тяжелый, трагический.
Он почувствовал пальцами сопротивление клавиш, как пол едва заметно дрогнул под ногами от резонанса.
Но звука не было.
В его голове этот аккорд должен был прогреметь как выстрел пушки, но реальность ответила ему абсолютным безмолвием.
— Проклятие, — прошептал он. Он не слышал даже собственного голоса, только ощущал вибрацию в горле. — Бог дал мне искру, но отнял воздух, чтобы разжечь огонь.
Одиночество Бетховена стало физическим. Люди стали для него невыносимы. Они открывали рты, махали руками, гримасничали. Он видел жалость в их глазах, и это раздражало его. Он отгородился от них грубостью, неряшливостью и замками на дверях.
Оставшись один, он начал свой страшный ритуал.
Он взял деревянную палочку, лежавшую на крышке пианино. Один конец он зажал зубами, другой упёр в деку инструмента.
Это был его мост через бездну.
Он ударил по клавишам.
Вибрация пошла через дерево, через зубы, прямо в череп. Скелет стал его слуховым аппаратом. Он слышал музыку костями.
Это было больно, утомительно, невыносимо.
В этой ночной тишине, вдали от аплодисментов и шёпота критиков, начиналась настоящая битва.
Бетховен закрыл глаза.
Если внешний мир отказывается звучать, он построит свой собственный мир.
В его голове начал разворачиваться океан. Там не было глухоты. Там звучали трубы, способные обрушить стены Вселенной. Там скрипки пели так высоко, что захватывало дух.
Он схватил перо. Чернила брызнули на манжеты, но он не заметил.
Он писал яростно. Он вырывал ноты из небытия.
Судьба стучится в дверь. Нет, это он сам стучится в дверь Судьбы, требуя ответа.
Он метался по комнате. Соседи снизу, должно быть, проклинали «сумасшедшего гения», который топает ногами в два часа ночи.
Но Людвиг не просто ходил.
Он размахивал руками, управляя невидимым оркестром.
— Громче! — кричал он в пустоту. — Ещё! Трубы, где ваша мощь?!
В его голове гремела буря.
Симфония рождалась в муках.
Он был один, совершенно один, в холодной комнате, в грязной рубашке. Но в этот момент он был больше, чем император. Бетховен завоёвывал Небеса, чтобы украсть оттуда радость.
Тишина давила на уши, пытаясь сломить его волю. Она шептала: «Ты калека, стар и смешон. Брось перо.»
Бетховен рычал в ответ. Он писал на полях партитуры, не выпуская карандаш, зачёркивал, рвал бумагу.
Он превращал свою боль в красоту. Каждая нота была победой. Каждая пауза была не отсутствием звука, а вздохом перед прыжком в вечность.
Он вспомнил слова Шиллера: «Обнимитесь, миллионы!»
Какая ирония. Человек, который не мог нормально поговорить с булочником, сочинял гимн для объединения всего человечества.
Человек, запертый в одиночной камере глухоты, строил храм всеобщего братства.
К рассвету буря утихла.
Людвиг сидел в кресле, обессиленный. Рука безвольно свисала вниз. Чернила высохли.
На столе лежали листы. На них был запечатлён хаос, превращённый в идеальный порядок.
Серый утренний свет пробился сквозь грязное окно.
Бетховен посмотрел на инструмент. Он молчал. Комната, город молчали.
Но внутри у него было тихо и светло.
Он понял: одиночество — это иллюзия.
Пока он пишет, он говорит с Богом. Когда его музыку сыграют, он будет говорить с душами людей, которые ещё даже не родились.
Он никогда не услышит их аплодисментов. Но они услышат его сердцебиение.
Людвиг ван Бетховен, глухой и одинокий, улыбнулся краешком губ.
Он взял лист бумаги, на котором только что вывел финал, и прижал его к груди.
В абсолютной тишине он услышал самую прекрасную ноту.
Ноту победы духа над материей.
В комнате было тихо.
Но если бы вы прислушались не ушами, а сердцем, вы бы поняли, что в этой маленькой комнате в этот самый миг родилось всё человечество.
Свидетельство о публикации №226010402163