Какого цвета небо?

Дед сидел на крыльце, подставив лицо заходящему солнцу. Лицо это, исполосованное старыми, втянувшимися рубцами, казалось вылепленным из грубой глины, и только черные очки скрывали ту пустоту, что оставил ему сорок второй год и горящий танк подо Ржевом. Ему было двадцать два, когда мир погас, свернувшись в точку; теперь ему было за шестьдесят, и мир снова расширился — до звуков, запахов и касаний маленькой детской ладони.

Сашка, семилетний, пахнущий парным молоком и пылью, сидел у его ног и перебирал гальку. Вечер был тихий, тягучий. Где-то далеко, за рекой, стучала колотушка сторожа, да в траве сонно возились кузнечики.

— Деда, — спросил Сашка, не поднимая головы, — а страшно, когда темно? Дед помолчал, прислушиваясь к шелесту старой яблони. — Не страшно, Санька. Скучно бывает. Темнота, она ведь не пустая. Она памятью набита, как чердак старым хламом.

— А как же ты видишь, если глаз нет?

Старик усмехнулся, и шрамы на щеке дрогнули. Он потянулся рукой к забору, нащупал нагретую доску. — А я не вижу, я чувствую. Мир, он ведь громкий. Вот, слышишь? Шурх-шурх... Ведро звякнуло. Это Евдокимовна по воду пошла.

Сашка замер, вытянув шею. — И правда... А я и не слышал. Думал, ветер.

— То-то и оно, — вздохнул дед. — Зрячий, он ленивый. Он глазами схватил — и побежал. А ты ухом поймай, носом почуй. Евдокимовна шесть лет назад зимой, в гололед, ногу сломала, с тех пор она на левую ногу не ступает, а припадает. Шаркает особенно, с подволоком. Я этот звук за версту узнаю. А мать твою... — Дед на мгновение замер, словно ловил в воздухе неуловимый аромат. — Мать я узнаю, даже если уши зальют воском. Она ходит тихо, как кошка, но от неё теплом веет. Родным веет. Дочерью.

— А я? — ревниво спросил внук, схватив деда за руку. — Я какой?

— А ты, брат, шумный. Как майский жук. И сладкий, конфетный.

Сашка насупился, засопел обиженно: — Ничего я не сладкий. Это девчонки сладкие. А я, когда вырасту, танкистом буду. Как ты.

Рука деда, гладившая вихрастую голову, замерла и стала тяжелой. В горле у старика заскребло, вспомнился запах горелого масла, крик механика и тот нестерпимый жар, который не остыл за сорок лет. — Танкистом... — глухо повторил он. — В колхозе трактористов нет, Саня. Вон, пригнали новый «Кировец», а он стоит, ржавеет. Мужиков нет, одни мы, старики, да бабы. Земля, она пахаря ждет, а не танкиста. Хлеб сеять — это, брат, святое дело. А танкистом... Не надо тебе танкистом.

Сашка пропустил это мимо ушей, его детское внимание уже перескочило на другое. Он смотрел вверх, где по бледно-голубому полотну размазывались розовые перья облаков.

— Деда, — прошептал он заговорщически. — А небо? Ты помнишь, какого оно цвета?

Дед поднял лицо вверх, к бесконечности, которую не мог видеть. Он снял кепку, и вечерний ветерок коснулся его лысины. — Небо... — протянул он задумчиво. — Оно, Сашок, не цветное. Оно разное на ощупь.

— Как это? — А вот так. Весной, когда жаворонок звенит так высоко, что уши закладывает, небо — оно мокрое, звонкое и прохладное. Сквозь него свет льется, как вода через решето. Дышится тогда широко, и пахнет талым снегом. Это — весеннее небо.

Дед перевел дыхание. — Летом небо тяжелое, густое. Душное. Оно на плечи давит, как ватное одеяло. Пахнет пыльцой и грозой. А когда дождь пройдет, оно становится мягким, низким, уютным... А вот зимой... — голос деда стал тише. — Зимой небо твердое. Звенящее. Если солнце — то оно хрупкое, как стекло, кажется, тронь — рассыплется. А если снег идет — то небо мягкое, тихое, как пуховый платок.

Сашка слушал, открыв рот, и ему казалось, что дед видит что-то такое, чего не видят обычные люди.

— А остальное? — не унимался мальчик. — Лес, грибы?

— Любовь это, Саня. — Дед улыбнулся, и лицо его разгладилось, стало моложе. — Когда любишь, оно само в голову заходит. Половица скрипнет — я знаю, где порог. Камни под сапогом хрустнут — знаю, что у колодца. А лес... Лес он живой. Я каждое дерево помню. В ельнике воздух густой, смоляной, звуки вязнут. В березняке — легкий, шелестящий. Есть у нас «Лисичкино место», там мох пружинит особенно, мягко. А на Соколиной горе, где, сказывают, царь Алексей Михайлович охотился, там ветер всегда свистит в соснах, будто плачет кто.

Дед пошарил рукой в воздухе, нашел плечо внука и сжал его. — А грибы... Это наука особая. Идешь по ельнику, руку опустишь — и щупаешь землю. Для чужого — просто кочки да иголки. А для меня — азбука. Чуть бугорок приподнялся, теплый, упругий — значит, он. Разгребешь хвою — а там белый. Крепкий, скрипучий. Три таких найдешь — и суп на всю семью.

Они замолчали. Солнце село, и от реки потянуло сыростью. Старик зябко повел плечами. Он чувствовал, как мир вокруг остывает, теряет дневные краски, становясь серым и зыбким, сливаясь с его вечной тьмой. Но рядом дышал внук — маленькое, живое тепло, которое удерживало старика на краю этой тьмы.

— Пойдем, деда, — сказал Сашка, вставая. — Мама звала.

— Пойдем, — согласился слепой.

Он положил тяжелую руку на хрупкое детское плечо, и они медленно побрели в дом, где уже зажгли керосиновую лампу и где звенела посуда, обещая чай, покой и продолжение жизни.


Рецензии