Лекция 106. Глава 1

          Лекция №106. Эстетика изумления: семантика и прагматика восклицания Воланда


          Цитата: - Ох, какая прелесть! - вскричал удивительный иностранец...


          Вступление


          Восклицание Воланда, обращённое к заявлению Берлиоза об атеизме, представляет собой сложный речевой акт, выходящий за рамки простой эмоциональной реакции. Оно маркирует момент кардинального сдвига в диалоге на Патриарших прудах, переход от обмена мнениями к их принципиальной переоценке. Эта фраза является непосредственной реакцией на идеологическое заявление Берлиоза, но реакцией парадоксальной, ломающей ожидания. Её детальный анализ открывает доступ к поэтике персонажа и авторской стратегии введения сверхъестественного в ткань реалистического повествования. Воланд предстаёт здесь как фигура, оценивающая реальность по эстетическим, а не идеологическим или этическим критериям. Его слова сознательно нарушают ожидаемую логику светской или идеологической беседы, где на тезис следует либо возражение, либо согласие. Контекст всей первой главы насыщен символическими деталями и странностями, предвосхищающими это высказывание и подготавливающими его восприятие. Изучение этой реплики позволяет понять механизмы, с помощью которых Булгаков вплетает мистическое в реалистический нарратив, не разрушая его достоверности. Через микроанализ отдельной фразы можно выйти к макропоэтике всего произведения, увидеть, как работает булгаковская художественная вселенная. Это высказывание функционирует как семиотический ключ, отпирающий дверь в сложный мир романа, где каждое слово несёт многократную нагрузку. Подобный подход демонстрирует, насколько плотной и концентрированной является булгаковская проза, где даже междометие способно стать поворотным пунктом сюжета. Историки литературы отмечают, что Булгаков многократно перерабатывал диалоги, добиваясь максимальной выразительности каждой реплики, и данное восклицание, несомненно, является плодом такой тщательной работы. Таким образом, перед нами не случайная фраза, а тщательно выверенный художественный элемент, чья роль простирается далеко за пределы непосредственного контекста сцены.

          Роман «Мастер и Маргарита» в целом построен на столкновении различных дискурсов: советского официоза, творческого порыва, мистического откровения, евангельской притчи. Речь Воланда часто функционирует как катализатор смысловых взрывов на стыке этих дискурсов. Данное восклицание — первый вербальный контакт дьявола с московскими интеллигентами, момент установления коммуникации между мирами. Оно мгновенно устанавливает специфические правила игры, которым будет подчинён дальнейший диалог, правила, где серьёзность становится предметом игры. Воланд с первых слов позиционирует себя не как участника спора, а как зрителя и ценителя, занимающего внешнюю, привилегированную позицию. Его оценка направлена не на истинность или ложность тезиса, а на сам факт его предельной, тотальной выраженности, на его завершённость как культурного феномена. Это создаёт эффект отстранения и немедленно переводит идеологический спор в иную, эстетическую и психологическую плоскость. Персонажи оказываются объектами наблюдения со стороны потусторонней силы, что предопределяет развитие всего сюжета московских глав. Ситуация из диалогической превращается в монологическую, где Воланд задаёт тон и интерпретацию. Такой приём позволяет автору показать относительность любых человеческих установок перед лицом вечности, воплощённой в загадочном профессоре. Исследователи часто проводят параллели между манерой речи Воланда и речью мефистофельских персонажей мировой литературы, которые также склонны к игре и переворачиванию смыслов. Однако булгаковский герой отличается своеобразной утончённостью, его ирония лишена грубого сарказма, она изысканна и почти незаметна для неподготовленного слушателя. Именно эта изысканность делает его вмешательство особенно опасным, так как оно не отталкивает, а, напротив, привлекает и заинтересовывает собеседников. Следовательно, первая реплика Воланда выполняет роль своеобразной приманки, за которой последует глубокая философская провокация.

          Культурный контекст 1930-х годов, когда создавался роман, важен для понимания всей глубины иронии этой сцены. Догматический атеизм Берлиоза не был его личным убеждением, а являлся официальной и безальтернативной позицией, поддерживаемой государственной идеологией. Воланд своим восторгом подвергает эту догму эстетизации и тем самым тонкой деконструкции, выявляя её условность и искусственность. Его реакция пародирует стиль восторженного принятия, характерный для советской публичной риторики того времени, где любое идеологически правильное заявление встречалось аплодисментами. Однако пародийность здесь двойная, она направлена и на само содержание высказывания, и на форму его социального одобрения. Иностранец ведёт себя как коллекционер редких диковинок, обнаруживший в московской глуши удивительно цельный экземпляр заблуждения. Заблуждение его собеседников приобретает в его глазах ценность совершенной формы, подобной законченному произведению искусства, пусть и созданному из неверных посылок. Этот момент тонко предваряет центральную тему испытания и суда, которая станет лейтмотивом всего визита Воланда в Москву. Уже здесь, в первой фразе, заложена идея о том, что любая человеческая уверенность, доведённая до абсолюта, становится предметом внимания высших сил. Исторические параллели можно найти в литературе Серебряного века, где тема встречи с дьяволом также часто связывалась с испытанием интеллектуальных и идеологических концепций. Булгаков, будучи наследником этой традиции, наполняет её новым, актуальным для своего времени содержанием, делая объектом осмеяния не абстрактные философские системы, а вполне конкретную советскую идеологическую машину. Таким образом, восклицание оказывается заряжено не только литературными, но и историко-культурными смыслами, делающими его ещё более многогранным.

          Филологический анализ короткой реплики требует пристального внимания к каждому её элементу: от междометия до авторской ремарки. Междометие «ох» задаёт особую эмоциональную тональность, указывая на неподдельное, почти физиологическое изумление, предшествующее осознанной оценке. Определение «удивительный» в авторской ремарке не просто констатирует факт, но усиливает эффект странности, фиксируя отклонение от нормы с точки зрения внешнего наблюдателя. Глагол «вскричал» указывает на спонтанность и силу эмоции, на её взрывной, неконтролируемый характер, что контрастирует с общей сдержанной манерой Воланда. Вся фраза в целом является ярким примером того, как Булгаков насыщает речь персонажей второстепенными, глубинными смыслами, превращая её в многослойный семиотический конструкт. Она работает как семиотический узел, связывающий несколько важнейших планов романа: философский, психологический, культурологический и сюжетный. Через это восклицание проявляется авторская философская позиция, согласно которой любые крайности, будь то абсолютная вера или абсолютное неверие, равно интересны как феномены человеческого духа. Начав с детального анализа этой фразы, можно постепенно проникнуть в глубинную логику всего текста, понять законы, по которым строится булгаковская художественная реальность. Такой подход демонстрирует, что в великой литературе нет второстепенных деталей, каждая из них включена в общую систему и работает на раскрытие авторского замысла. Поэтому изучение даже самой короткой реплики может стать полноценным исследованием, открывающим новые грани, казалось бы, хорошо известного произведения. Именно так и следует подходить к «Мастеру и Маргарите» — как к бесконечно глубокому тексту, где каждая строчка требует вдумчивого прочтения и интерпретации.


          Часть 1. Интонация и семантика восклицания: между аффектом и эстетикой


          Междометие «ох», с которого начинается реплика Воланда, несёт в себе оттенок неподдельного, почти физиологического изумления, возникающего помимо воли говорящего. Оно стоит в самом начале фразы, что акцентирует первичность чистого эмоционального импульса над последующей интеллектуальной реакцией, выраженной словами. Такое начало резко контрастирует с размеренной, логически выстроенной, поучительной речью Берлиоза, которая предшествовала этому моменту. Воланд реагирует всем своим существом, его отклик выходит за рамки вежливого интереса или вежливого несогласия, он носит характер аффектированного включения в ситуацию. Само восклицание «какая прелесть» принадлежит к высокому, несколько архаичному регистру оценки, характерному для литературы XIX века, а не для разговорной речи 1930-х годов. Это фраза из сферы эстетических суждений, а не идеологических дебатов, что сразу смещает акценты в беседе. Соединение спонтанного, низового междометия и изысканной, высокой оценки создаёт уникальный речевой жест, в котором низкое и высокое, непосредственное и рефлексивное сливаются воедино. Этот жест превращает серьёзный идеологический постулат в предмет бескорыстного любования и интеллектуального удивления, лишая его социальной и политической остроты. Таким образом, интонационный рисунок фразы работает на создание сложного образа говорящего, который одновременно и непосредственен, и изыскан, что делает его поведение непредсказуемым и загадочным для собеседников.

          Аффектированность реакции Воланда не является наигранной или ложной, она отражает подлинный интерес сверхъестественного существа к человеческому феномену. Для существа, обладающего знанием метафизической истины, человеческое заблуждение, доведённое до такой степени совершенства, может быть искренне интересно как уникальный культурный артефакт. Его восторг похож на восторг учёного-антрополога, обнаружившего в глухом племени редкий и чистый образец ритуала или верования. Эмоция здесь выполняет не только экспрессивную, но и познавательную функцию, она является особым способом восприятия и осмысления реальности. Однако эта эмоция принципиально лишена человеческого сострадания или желания переубедить, исправить, она носит безличный, объективный характер. Она объективна и безлична, как восхищение сложным механизмом, чья работа основана на ошибочных принципах, но от этого не менее впечатляюща. Семантика восторга у Воланда всегда связана с обнаружением цельности, завершённости, внутренней непротиворечивости того или иного явления, будь то творение или заблуждение. Он ценит в атеизме Берлиоза именно его бескомпромиссную законченность, отсутствие сомнений и трещин, что делает этот атеизм совершенным образцом своего рода. Поэтому его реакция — это не насмешка, а признание, пусть и данное с иной, высшей точки зрения, с которой все человеческие истины относительны.

          Контекст жаркого, пустынного вечера на Патриарших прудах усиливает театральность момента, создавая сценическую площадку для необычного диалога. Реакция Воланда звучит на фоне безлюдной аллеи, что придаёт ей вес единственного зрительского отклика, единственной оценки, прозвучавшей в безмолвии. Он невольно выступает в роли единственной аудитории для пространного монолога Берлиоза, аудитории, которой тому так не хватало в этот час. Его восклицание — это своеобразные аплодисменты, но аплодисменты двусмысленные и опасные, поскольку они ставят оратора в положение актёра, а не мыслителя. Эстетизация спора лишает его общепринятой серьёзности, делает его своеобразным спектаклем, разыгрываемым для таинственного зрителя. Воланд своими словами как бы создаёт сцену, на которой его собеседники невольно становятся актёрами, исполняющими свои роли с полной самоотдачей. Эта метаморфоза из активных участников дискуссии в пассивные объекты наблюдения является ключевой для всей сцены, определяя расстановку сил. С этого момента диалог перестаёт быть диалогом равных, превращаясь в демонстрацию, где один показывает, а другой оценивает. Таким образом, пространственный и временной контекст работает в унисон с речевым жестом Воланда, усиливая его эффект и подчёркивая его значимость.

          Слово «прелесть» в устах Воланда звучит с особой стилистической окраской, отсылающей к языку классической русской литературы XIX века. Оно отсылает к эпохе сентиментализма и романтизма, когда подобные выражения были в ходу для передачи восхищения чем-то утончённым и прекрасным. Такая лексика создаёт эффект анахронизма, резко выделяя иностранца из современной ему советской Москвы с её упрощённым и идеологизированным языком. Его речь оказывается маркирована иным временем и культурой, что подчёркивает его иноприродность, его принципиальную инаковость по отношению к окружающей действительности. Этот стилистический разрыв подчёркивает, что Воланд является носителем иных ценностей, иного понимания мира, выраженного в иных языковых формах. Восторг, выраженный в устаревших, почти музейных формах, воспринимается как нечто призрачное, неуместное, вышедшее из другой реальности. Однако именно эта неуместность и становится источником его силы и обаяния, поскольку ставит под сомнение адекватность привычного языка для описания происходящего. Воланд говорит на языке ушедших эпох, что делает его суждения вневременными, свободными от сиюминутных идеологических влияний. Следовательно, стилистический выбор слова является важной характеристикой персонажа, указывающей на его связь с вечностью и культурной традицией, противостоящей современному упрощению.

          Интонационный рисунок фразы можно отчасти реконструировать по выбранному автором глаголу «вскричал». Это не тихий возглас или задумчивое восклицание, а полновесное, громкое высказывание, рассчитанное на публичный эффект, на привлечение внимания. Оно властно прерывает течение беседы, насильственно переключая внимание обоих литераторов на себя, на свою персону. Такая манера говорит об абсолютной уверенности Воланда в своём праве вмешиваться в чужой разговор, без спроса и извинений. Его речь не просит разрешения, она утверждает своё присутствие как данность, как нечто само собой разумеющееся, не подлежащее обсуждению. Восклицание выполняет важную перформативную функцию установления новых отношений, перезапуска коммуникации на своих условиях. Оно является речевым актом, кардинально меняющим расстановку сил в сложившейся коммуникативной ситуации, переводя Воланда из статуса слушателя в статус центрального действующего лица. После этих слов Берлиоз и Бездомный уже не могут просто продолжить прежний разговор, игнорируя вмешательство, они вынуждены учитывать нового участника. Их привычная реальность была вербально изменена вмешательством потустороннего голоса, который внёс в неё элемент непредсказуемости и игры.

          Семантика восторга, выраженного Воландом, близка к семантике изумления перед чудом, перед чем-то, выходящим за рамки обыденного опыта. Но парадокс в том, что чудом для него оказывается не сверхъестественное событие, а человеческая убеждённость, доведённая до степени абсолютной, неопровержимой истины. Воланд поражён силой веры, но веры со знаком минус, веры в отсутствие Бога, в первичность материи и разума. Эта убеждённость для него так же необъяснима и достойна изумления, как религиозный фанатизм или мистический экстаз, поскольку исходит из тех же глубин человеческой психики. Его реакция снимает привычную оппозицию между верой и неверием, помещая оба феномена в единое поле психологической и культурологической феноменологии. Он рассматривает их как равноправные психические и культурные факты, каждый из которых интересен своей цельностью и внутренней логикой. Такой взгляд характерен для внечеловеческой, надмирной перспективы, с которой все человеческие истины видятся как частные случаи более общих закономерностей. Восторг Воланда — это взгляд из вечности на временные человеческие конструкции, полные пафоса и самоуверенности, но от этого не менее интересные для изучения. Таким образом, его эмоциональная реакция оказывается формой познания, специфическим способом постижения природы человека через крайние проявления его духа.

          Эстетический компонент реакции Воланда тесно связан с философским понятием игры, введённым в культурный обиход Хёйзингой. Воланд видит в ситуации не трагедию фатального заблуждения, а интересную интеллектуальную игру, где убеждения людей являются фигурами на доске. Его восторг — это азарт опытного игрока, предвкушающего интересный, нестандартный ход, который сделает игру ещё более увлекательной. Он ценит красоту логического построения, изящество аргументации, внутреннюю стройность системы, даже если она целиком основана на ложной или ограниченной посылке. Эта эстетизация мысли опасна, так как лишает её этического и практического измерения, превращает в самодостаточный объект любования. Для Воланда идея, высказанная изящно, полно и бескомпромиссно, уже самоценна, независимо от её соответствия реальности или полезности для человечества. Его похвала — это похвала форме, а не содержанию, мастерству, а не истине, что не может не дезориентировать его собеседников, привыкших к иным критериям. Они привыкли, что их идеи оценивают с точки зрения политической правильности или научной истинности, а не с точки зрения эстетического совершенства. Поэтому реакция Воланда ставит их в тупик, заставляя на мгновение усомниться в адекватности собственных оценок, что и является первым шагом к разрушению их уверенности.

          В конечном счёте, восклицание Воланда выполняет в нарративе функцию инициации, начала посвящения Берлиоза и Бездомного в иную реальность. Оно знаменует начало их невольного посвящения в тайны, лежащие за гранью привычного материалистического мировоззрения. Эмоциональная вспышка Воланда подобна внезапной вспышке магния, осветившей привычный мир с неожиданной, странной стороны, выявившей его условность. После неё всё — и пейзаж пустынных Патриарших, и содержание разговора, и сами персонажи — начинает выглядеть иначе, как бы через призму этого изумления. Семантика восторга здесь неразрывно сливается с семантикой откровения, прорыва завесы обыденности, но откровения специфического. Но это откровение не о существовании Бога или дьявола, а о природе человеческого сознания, о его способности создавать законченные, непроницаемые системы, игнорируя целые пласты реальности. Воланд своим возгласом показывает, что он видит то, чего не видят его визави: не истинность их идей, а сам факт существования таких идей как культурных феноменов. Его изумление — это изумление перед слепотой, которая сама себя не осознаёт, перед уверенностью, не ведающей своих границ. И этот момент становится отправной точкой для всего последующего развития сюжета, для испытания, которое ждёт каждого из собеседников.


          Часть 2. Двойственность ключевого слова: прелесть как соблазн и очарование


          Слово «прелесть» является смысловым и эмоциональным центром анализируемой реплики, несущим основную нагрузку. Его современное, бытовое значение неразрывно связано с категориями красоты, приятности, очарования, вызывающего положительную эмоциональную реакцию. Однако в церковнославянской и древнерусской языковой традиции это слово имело резко отрицательный, даже пугающий смысл. «Прелесть» понималась как обольщение, соблазн, искушение, чаще всего исходящий от дьявола, уводящий душу от истины и спасения. Таким образом, в одном слове сталкиваются два противоположных смысловых поля: светское восхищение и религиозное предостережение, комплимент и диагноз духовной болезни. Для светского, советского уха Берлиоза и Бездомного это, безусловно, комплимент, одобрение их прогрессивных взглядов со стороны иностранца. Для уха церковного или для читателя, знакомого с традицией, это страшное признание, раскрывающее истинную природу говорящего и оцениваемого явления. Булгаков, сын профессора Киевской духовной академии, прекрасно осознавал эту смысловую дихотомию и мастерски её использовал. Употребление этого слова Воландом нельзя считать случайным или нейтральным, это сознательная смысловая игра, рассчитанная на двойное восприятие. Поэтому слово становится своеобразным шифром, который по-разному читается персонажами и подготовленным читателем, создавая эффект драматической иронии.

          Диалог происходит в обществе, активно и воинственно отринувшем религиозную семантику, вытеснившем её на периферию сознания. Берлиоз и Бездомный наверняка воспринимают слово «прелесть» только в его светском, сугубо положительном значении, как синоним слов «замечательно», «прекрасно». Они слышат похвалу, одобрение своей прогрессивной, атеистической позиции со стороны, казалось бы, просвещённого иностранца, что льстит их самолюбию. Они не улавливают того второго, тёмного, архаического смысла, который слышит или интуитивно чувствует подготовленный читатель, знающий о природе Воланда. Эта смысловая глухота персонажей становится важной частью их характеристики, демонстрируя степень их отрыва от культурной и религиозной традиции. Они живут в мире, где язык утратил свою метафизическую глубину, историческую память, превратившись в инструмент сиюминутной идеологической коммуникации. Воланд же говорит на языке, сохранившем всю сложность и многозначность, всю историческую память слова, его связь с духовными категориями. Его комплимент, таким образом, одновременно является точным диагнозом их духовного состояния и скрытой, но зловещей угрозой, поскольку признаёт их «прельщёнными». Таким образом, слово работает как лакмусовая бумажка, выявляющая разрыв между восприятием персонажей и объективной, авторской оценкой ситуации.

          Этимологически слово «прелесть» восходит к общеславянскому корню «лесть», что изначально означало «хитрость», «обман», «лукавство». Первоначально глагол «прельстить» значил «обмануть хитростью», «завлечь в ловушку с помощью лести или обмана», то есть имел сугубо негативную коннотацию. В религиозных, особенно аскетических текстах, «прелесть» — это состояние духовного заблуждения, когда человек, часто по гордыне, принимает ложь за истину, иллюзию за реальность, бесовское внушение за божественное откровение. Именно в этом состоянии, с точки зрения традиционной христианской антропологии, и пребывают последовательные атеисты, отрицающие всю духовную реальность. Воланд, называя их уверенность «прелестью», с почти клинической точностью констатирует этот факт, используя точный термин из лексикона, который они же отвергают. Он не осуждает и не поучает, а просто констатирует: они прельщены, они находятся в ловушке иллюзии собственного всемогущего разума, не ведая об этом. Но делает он это словом, которое в его устаревшем, негативном значении звучит для них как лесть, как похвала, что создаёт эффект глубокой иронии. Возникает эффект двойного дна, смысловой ловушки, характерный для всей речи дьявола в романе, где каждое слово может обернуться своей противоположностью. Эта игра смыслами демонстрирует абсолютное владение Воландом языком как инструментом, его способность говорить одновременно на разных регистрах, обращаясь к разным адресатам.

          В богатой литературной традиции, идущей от гётевского «Фауста», Мефистофель и подобные ему персонажи часто изъясняются двусмысленно, с подвохом. Его речь полна каламбуров, смысловых ловушек, где комплимент легко оборачивается проклятием, а помощь — погибелью, что отражает самую суть искушения. Булгаковский Воланд наследует и творчески развивает эту традицию, доводя её до виртуозности, где двусмысленность становится неотъемлемым свойством каждой его реплики. Слово «прелесть» становится такой миниатюрной, но совершенной смысловой ловушкой, поставленной в самом начале знакомства. Оно льстит слуху собеседников, усыпляет их бдительность, располагает к доверию и продолжению разговора, что соответствует тактике искусителя. Одновременно оно для внимательного читателя служит недвусмысленным маркером истинной, демонической природы говорящего, связывая его с вековой традицией изображения нечистой силы. Через одно, казалось бы, невинное слово устанавливается глубокая связь с галереей великих литературных искусителей, от Мефистофеля до братьев Карамазовых. Воланд вписывается в эту почтенную галерею именно благодаря такому филигранному владению словом, умению вложить в него множество противоречивых смыслов. Таким образом, анализ слова позволяет увидеть интертекстуальные корни образа, его связь с общеевропейской культурной традицией, что обогащает понимание персонажа.

          Интересно проследить творческую историю текста: в более ранних редакциях романа Булгаков экспериментировал с этой репликой Воланда. В одной из версий иностранец восклицал: «О, как интересно!» или более просторечное «Вот здорово!», что было гораздо более прямолинейно и менее содержательно. Окончательный выбор в пользу «прелести» свидетельствует о сознательном стремлении автора к максимальной смысловой насыщенности и многозначности каждого элемента. Автор искал слово, которое сразу выполняло бы несколько художественных задач: характеризовало говорящего, оценивало ситуацию, было не до конца понято слушателями и создавало иронический подтекст. Слово «прелесть» идеально отвечало всем этим требованиям, становясь маленьким шедевром смысловой концентрации. Этот редакторский выбор — наглядный пример того, как Булгаков оттачивал, шлифовал каждый элемент текста, добиваясь совершенства выражения. Слово превратилось из простого восклицания удивления в сложный, многослойный символический акт, несущий в себе философскую и культурологическую нагрузку. Таким образом, изучение черновиков позволяет увидеть, как рождалась знаменитая фраза, и оценить мастерство автора в подборе единственно верного слова.

          Двойственность, заложенная в слове «прелесть», зеркально отражает двойственность самой фигуры Воланда, его роль в романе. Он не является носителем абсолютного, примитивного зла в упрощённом, почти манихейском понимании, как его иногда трактуют. Его роль в романе — обнажать скрытое, провоцировать, выводить наружу истинную сущность людей и явлений, быть своеобразным катализатором правды. Он — та самая сила, что «вечно хочет зла и вечно совершает благо», цитата из «Фауста», вынесенная в эпиграф к роману. Слово «прелесть» в его изначальном значении соблазна, обольщения, искушения соответствует первой части этой формулы, желанию зла, введению в заблуждение. В значении очарования, эстетической ценности, красоты — второй, так как открывает персонажам путь к прозрению через шок, через разрушение иллюзий. В его устах похвала человеческому заблуждению становится первым, мягким шагом к его последующему разрушению, к жестокой, но необходимой операции по вскрытию абсцесса самоуверенности. Таким образом, лексический анализ ключевого слова напрямую приводит к сердцевине философской концепции романа, к пониманию двойственной функции Воланда. Он не просто злодей, он — необходимая часть миропорядка, сила, осуществляющая справедливость странным, окольным путём, через искушение и страдание.

          Риторический приём, основанный на использовании слова или выражения, имеющего два или более значений, называется амфиболией, и Булгаков владеет им в совершенстве. Он активно использует амфиболию и другие формы двусмысленности, чтобы создать ощущение зыбкости, нестабильности, иллюзорности изображаемой реальности. В мире, где дьявол свободно гуляет по Москве, слова теряют свои однозначные, твёрдые значения, начинают «играть» и обманывать. Они начинают жить собственной жизнью, оборачиваться к говорящему неожиданной, часто опасной стороной, выявляя скрытые смыслы и последствия. Восклицание Воланда — первый, но красноречивый симптом этой надвигающейся семантической катастрофы, этого распада языка как надёжного инструмента. Вслед за ним последуют и другие, более явные странности: оживающие и исчезающие документы, деньги, превращающиеся в этикетки, портсигары с бриллиантовыми треугольниками. Нарушение начинается именно с языка, с самого фундаментального инструмента описания и осмысления мира, что особенно символично. Двойное дно слова «прелесть» — это первая трещина в логическом и семантическом фундаменте вселенной Берлиоза, за которой последуют обвалы. Поэтому анализ этого слова — это анализ момента, когда реальность начинает терять свою привычную устойчивость под воздействием иного, иррационального порядка.

          Для современного читателя, особенно не знакомого с церковной традицией, религиозный оттенок слова «прелесть» может быть стёрт, неочевиден. Однако весь контекст романа, и особенно цитата из «Фауста» в эпиграфе, последовательно актуализирует этот оттенок, настраивая на определённое восприятие. Сам диалог об атеизме, о существовании Бога и дьявола немедленно возвращает слову его метафизический, духовный подтекст, даже если персонажи его не осознают. Читатель, следящий за сложной игрой смыслов, оказывается в привилегированном положении по сравнению с Берлиозом и Бездомным. Он понимает больше, чем персонажи, и это знание создаёт мощный эффект драматической иронии, когда слова одного героя имеют для зрителя иное значение. Он слышит в «прелести» и похвалу, и безжалостный приговор, и точный диагноз духовного недуга, и тонкий намёк на будущие, более серьёзные искушения. Слово становится своеобразным ключом, отпирающим дверь в богатый подтекст всей сцены, в её скрытые, неочевидные для персонажей уровни. Оно наглядно демонстрирует, как Булгаков работает с языком как с живым, историческим организмом, в котором сохраняется память всех предыдущих значений. Таким образом, даже если первоначальный смысл утрачен для массового сознания, он восстанавливается через художественный контекст, делая слово снова многомерным.


          Часть 3. Реакция на масштаб заблуждения: изумление перед законченной формой


          Восторг Воланда вызван не содержанием слов Берлиоза, не конкретными аргументами против историчности Иисуса, а их тотальностью, бескомпромиссностью. Редактор не просто констатирует факт своего личного неверия, он излагает целостную, продуманную систему взглядов, основанную на рационализме и материализме. Его атеизм — это не скепсис или сомнение мыслящего человека, а завершённое, догматическое миропонимание, претендующее на абсолютную истинность и не оставляющее места для вопроса. Именно эта законченность, эта внутренняя непротиворечивость, не допускающая никаких сомнений, и поражает Воланда как явление. Он, как знаток и ценитель человеческой природы во всех её проявлениях, высоко оценивает редкие образцы бескомпромиссности, интеллектуальной цельности. С его трансцендентной точки зрения, последовательный, системный атеизм — явление не менее уникальное и интересное, чем святость, мистический экстаз или фанатичная вера. И то, и другое представляет собой крайнюю, предельную точку на шкале человеческих духовных возможностей, достижение своего рода внутреннего абсолюта. Его реакция — это реакция искушённого ценителя на совершенный, редкий образец человеческого мировоззрения, независимо от его конкретного наполнения. Он восхищается феноменом, а не его содержанием, что является характерной чертой его надмирной, беспристрастной перспективы.

          В мире, где большинство людей живёт в полуверии, эклектике, компромиссах между разными системами, позиция Берлиоза поражает своей чистотой, почти стерильностью. Она чиста в своей радикальной отрицательности, в полном, безоговорочном отвержении целого пласта реальности — реальности духовной, метафизической. Эта чистота имеет несомненную эстетическую ценность, подобная ценности идеальной геометрической фигуры или математической формулы, лишённой каких-либо изъянов. Воланд изумлён, как в хаотичном, полном противоречий и сомнений человеческом мире мог возникнуть такой кристально чистый, логичный мысленный конструкт. Его изумление похоже на изумление археолога, обнаружившего в культурном слое, полном обломков и мусора, совершенно неповреждённый, идеально сохранившийся артефакт древности. Заблуждение Берлиоза отшлифовано временем, подкреплено солидной эрудицией, лишено видимых трещин и слабых мест, что делает его особенно прочным. Оно представляет собой прочный, изящно выстроенный мысленный конструкт, и в этой конструктивной завершённости, в этой гармонии частей и заключается его красота. Воланд восхищается этой конструкцией как произведением интеллектуального искусства, даже зная, что она возведена на зыбком, ложном фундаменте отрицания целых измерений бытия. Таким образом, его реакция — это признание мастерства строителя, даже если сам замок построен в воздухе.

          Масштаб заблуждения определяется не его распространённостью, а его всеохватностью, его претензией на объяснение всего сущего без остатка. Берлиоз отрицает не просто Бога как абстрактное понятие, он отрицает всю метафизическую реальность, включая, по иронии судьбы, самого дьявола, с которым разговаривает. Его картина мира радикально упрощена и сведена к цепочкам материалистических причинно-следственных связей, где нет места чуду, тайне, вечности. Для Воланда, чьё собственное существование является прямым и наглядным опровержением этой упрощённой картины, ситуация особенно пикантна, почти комична. Ирония ситуации достигает поистине космических масштабов: отрицаемое лицом к лицу сталкивается с отрицающим, причём отрицающий даже не подозревает, с кем говорит. Восторг Воланда — это восторг от созерцания этой абсолютной, почти математической несовместимости двух реальностей, насильственно столкнувшихся на скамейке. Он с интересом наблюдает, как человеческий разум, дабы защитить свою картину мира, выстроил вокруг себя непроницаемую логическую крепость, не подозревая, что враг уже внутри, в самой сердцевине его территории. Сам факт этого неведения, эта слепота при всей кажущейся зрячести, и составляет главный предмет его изумления и восхищения. Он видит трагикомический парадокс: слепой, уверенно описывающий слона, не чувствует, что стоит на его спине.

          В этой сцене Воланд выступает в роли своеобразного «конечного наблюдателя», чьё знание не ограничено рамками человеческого опыта и логики. Его знание абсолютно, поэтому любое человеческое знание, любая система для него относительна, ограниченна, представляет собой частный случай. Однако ограниченность, доведённая до логического предела, до внутренней завершённости, приобретает качество эстетической и интеллектуальной завершённости, самоценности. Именно эту завершённость, эту совершенную ограниченность он и приветствует в лице Берлиоза, как коллекционер приветствует редкий экземпляр. Его похвала — это дань уважения человеческой способности создавать стройные, внутренне непротиворечивые системы, пусть и в рамках заданных, узких координат. Пусть система в целом ложна с его точки зрения, но внутренняя стройность, убедительность для её создателя, изящество её исполнения достойны признания. Такой взгляд принципиально снимает моральную и идеологическую оценку, заменяя её оценкой почти художественной, эстетической. Воланд судит идеи Берлиоза как критические произведения искусства, как интеллектуальные конструкции, а не как утверждения о реальности, что кардинально меняет природу спора. Он переносит дискуссию из плоскости «истина-ложь» в плоскость «красиво-некрасиво», «интересно-неинтересно», что является формой высшей иронии.

          Контекст предшествующего спора об историчности Иисуса добавляет ещё один смысловой слой к этой ситуации, углубляя её. Берлиоз только что прочёл Бездомному небольшую лекцию, опирающуюся на авторитеты древних историков вроде Филона Александрийского и Иосифа Флавия. Его аргументация выстроена в рамках строгого научного, рационального дискурса, апеллирующего к фактам, документам, логическим умозаключениям. Этот дискурс, столь ценимый в современном ему обществе, для Воланда является такой же условной игрой, таким же частным языком, как и любой другой — религиозный, мифологический, поэтический. Он видит не истинность или ложь конкретных аргументов о Таците, а красоту их построения, их риторическую силу, их убедительность для определённой аудитории. Его восторг может быть отнесён и к мастерству Берлиоза как полемиста, педагога, эрудита, умело владеющего материалом и методом. Дьявол, как ни парадоксально, ценит само интеллектуальное усилие, работу ума, даже направленную на отрицание его собственного существования. Это делает его фигуру несравненно сложнее и интереснее традиционного литературного искусителя, он предстаёт как беспристрастный судья человеческих талантов, независимо от направления их применения. В его оценке есть даже что-то от восхищения гением, пусть и работающим в тёмную, что добавляет его образу трагической глубины.

          Заблуждение Берлиоза носит не бытовой, случайный характер, а идеологический, почти религиозный, он — апостол новой веры. Он апостол и проповедник новой веры — веры в всемогущество разума, в непреложность науки, в неизбежность социального прогресса, освобождённого от предрассудков. Его речь полна пафоса просвещения, избавления человечества от пут суеверия, она несёт в себе мессианский, пророческий заряд. Именно этот пафос, эта квазирелигиозная серьёзность Воланд и называет «прелестью», тонко улавливая в нём знакомые черты религиозного фанатизма, только с обратным знаком. Он видит, как одна форма веры (религиозная) замещается другой (атеистической, научной) с той же структурой догм, авторитетов, нетерпимости к инакомыслию. Его восторг — это восторг перед неизменностью глубинных структур человеческой психики, лишь меняющей объекты поклонения и названия для них. Он наблюдает древний, архаический механизм веры в действии, но облечённый в новую, современную, наукообразную упаковку, и это его одновременно забавляет и восхищает. Масштаб заблуждения велик именно потому, что оно является не индивидуальной причудой, а системным, массовым продуктом целой эпохи, её духа. Воланд встречает не просто неверующего человека, а представителя целой цивилизации, сделавшей отрицание своей религией, что для него, безусловно, представляет огромный интерес.

          Предсказание скорой и нелепой гибели Берлиоза, которое Воланд сделает чуть позже, добавляет зловещий, трагический оттенок его нынешнему, казалось бы, безобидному восторгу. Зная, что этому законченному, совершенному мировоззрению остались считанные часы жизни, Воланд восхищается им ещё сильнее, как хрупким произведением искусства. Его реакция подобна реакции тонкого ценителя, любующегося изысканной фарфоровой вазой или стеклянной скульптурой, зная, что через мгновение она разобьётся. Мгновенность, внезапность смерти, о которой он позже скажет, находится в разительном контрасте с прочностью, монументальностью идеологической конструкции, созданной Берлиозом. Восторг перед мысленным зданием, его красотой и стройностью, усиливается от сознания его скоротечной, призрачной природы, его обречённости на мгновенное уничтожение. Воланд ценит в Берлиозе момент высшего расцвета его интеллектуальной уверенности, его апофеоза, за которым последует не постепенное разочарование, а внезапный, грубый крах. Это придаёт его похвале оттенок элегичности, прощания с чем-то красивым, но обречённым, что роднит его с фигурой Рока или Судьбы в античной трагедии. Его изумление — это изумление перед слепотой, которая достигает своего апогея, своей наивысшей точки как раз на краю пропасти, в которую она сейчас рухнет. Таким образом, эмоциональная реакция Воланда оказывается заряжена знанием будущего, что делает её ещё более сложной и многозначной.

          Таким образом, реакция Воланда на заявление Берлиоза является многослойной и не сводится к простой насмешке или издевательству, как может показаться на первый взгляд. В ней есть искреннее интеллектуальное изумление перед продуктом человеческого духа, пусть и заблуждающегося, но творящего законченные формы. Есть эстетическая оценка цельности, законченности, внутренней гармонии мировоззренческой позиции, независимо от её содержания. Есть тонкая, но острая ирония, проистекающая из знания истинного, гораздо более сложного положения вещей, скрытого от глаз персонажей. Есть даже своеобразное уважение к силе человеческой убеждённости, к энергии веры, пусть и направленной, с его точки зрения, в никуда, в пустоту. Всё это богатство смыслов и оттенков упаковано в одно короткое, казалось бы, простое восклицание, выполняющее роль культурного шифра, пароля. Разгадывая этот шифр, читатель постепенно понимает, что имеет дело не с тривиальным литературным злодеем, а с могущественным, сложным и глубоким существом, воплощающим определённые философские принципы. Масштаб реакции Воланда, её глубина и неоднозначность, в полной мере соответствуют масштабу того человеческого заблуждения, которое он наблюдает и которое он пришёл, чтобы испытать. Следовательно, эта реплика является не случайным эмоциональным всплеском, а продуманным художественным жестом, открывающим одну из центральных тем романа — тему испытания человеческой уверенности высшей, ироничной силой.


          Часть 4. Скрытая ирония и насмешка: карнавализация идеологического спора


          Восторженная реакция Воланда, абсолютно неадекватная с точки зрения нормальной логики спора, является формой высшей, изощрённой иронии. Ирония заключается в кардинальном несоответствии между ожидаемой реакцией на тезис (возражение, контраргумент, вопрос) и реальной реакцией (безудержное восхищение). Это несоответствие моментально карнавализует серьёзный, почти академический идеологический диспут, лишает его привычной серьёзности и пафоса. Спор об основах мироздания, об историчности Христа, о природе религии мгновенно превращается в своеобразный спектакль, где один из участников вместо того чтобы спорить, начинает аплодировать. Воланд своим поведением ставит под сомнение саму возможность такого спора на равных, саму значимость этого спора в масштабах вечности, которую он представляет. Он снижает высокий пафос заявления Берлиоза, его менторский тон, до уровня занимательного зрелища, интеллектуального фокуса, достойного оценки. Его насмешка тонка и неявна, она заключается не в словах прямого высмеивания или сарказма, а в их полном, тотальном отсутствии, в подмене спора на восторг. Вместо ожидаемого возражения он предлагает безоговорочную похвалу, которая разоружает и дезориентирует собеседников, лишая их привычных точек опоры в диалоге.

          Карнавализация по Бахтину предполагает временную отмену всех иерархий, снижение высокого, смешение планов, вольность, выход за рамки привычных норм. Восклицание Воланда, по сути, выполняет именно эту функцию снижения, перевода высокого идеологического дискурса в план игры, театра, условности. Тезисы об отсутствии Бога и мифичности Христа, только что звучавшие с воображаемой кафедры солидного редактора, сталкиваются с реакцией зрителя с галёрки, с балкона. Серьёзность, даже тяжеловесность тона Берлиоза разбивается о весёлую, почти игривую, непредсказуемую интонацию загадочного иностранца. Возникает комический эффект, основанный на контрасте масштаба заявления и характера отклика, на несоответствии регистров. Воланд действует как шут при дворе короля, как юродивый, имеющий право говорить правду или высказывать самые парадоксальные суждения под видом шутки или экзальтированного восторга. Его слова — это карнавальная маска, за которой скрывается беспощадная оценка ситуации, но маска, делающая эту оценку допустимой, неопасной для первого момента. Диалог перестаёт быть диалогом в привычном смысле и становится карнавальным действом, праздником абсурда, где правила диктует пришлый дьявол. Это действо предвосхищает будущий грандиозный бал у Сатаны, который станет апофеозом карнавального переворачивания всех норм и ценностей.

          Скрытая насмешка проявляется уже в самом выборе лексического регистра, в переходе с одного языкового уровня на другой, совершенно неожиданный. Говорить о «прелести», об эстетическом наслаждении в ответ на обстоятельный монолог о Таците, Флавии и мифологичности евангельских сюжетов — уже насмешка. Это резкий переход с языка исторической науки, публицистики и идеологии на язык салонной беседы, художественной критики или даже любовного объяснения. Воланд намеренно говорит на другом языке, отказываясь играть по правилам, установленным его собеседниками, отказываясь вступать в их игру на их поле. Этим он показывает, что их правила, их дискурс, их система аргументации для него не указ, не единственно возможный способ говорить об истине. Его насмешка направлена не только на содержание слов Берлиоза, но и на самоуверенность его дискурса, на его претензию быть единственным легитимным языком описания реальности. Переводя разговор в эстетическую, эмоциональную плоскость, он лишает этот дискурс его главного оружия — серьёзности, научности, неоспоримости. Насмешка, таким образом, заключается в демонстрации относительности, условности того, что его визави считают абсолютным, объективным и незыблемым. Это стратегия дискредитации через принятие, через доведение до абсурда путём согласия и восхищения.

          Ирония Воланда имеет несколько адресатов и работает на нескольких уровнях одновременно, что делает её особенно эффективной. Прямо и открыто она обращена к Берлиозу и является для него похвалой, комплиментом, который он с некоторым смущением, но принимает. Косвенно, через головы персонажей, она обращена к читателю, который благодаря контексту и знанию понимает двусмысленность и истинный смысл этой похвалы. Также она обращена, в каком-то смысле, к самой идее, к самому феномену человеческой самоуверенности, к бессилию конечного разума перед лицом непостижимого. Воланд смеётся не столько над конкретными людьми, сколько над ситуацией как таковой, над абсурдностью столкновения конечного, ограниченного сознания с бесконечным и вечным. Его смех — это философский смех, смех существа, видящего изнанку мироздания, смех над тщетностью человеческих попыток объять необъятное своими категориями. Для Берлиоза же, погружённого в свою систему, эта ирония остаётся совершенно невидимой, он воспринимает восторг буквально, как одобрение. Непонимание иронии, неспособность её распознать становится важной частью наказания Берлиоза, частью его трагикомической участи, обречённости. Он гибнет, так и не поняв, что его похвалили не за правоту, а за красоту заблуждения, что делает его судьбу особенно горькой.

          Приём скрытой насмешки через восторг, через парадоксальное согласие имеет своих литературных предшественников, что помещает Воланда в определённую традицию. Его можно встретить у Э. Т. А. Гофмана, у которого дьявольские или демонические персонажи часто изъясняются подобным двусмысленным, ироничным образом, смешивая похвалу и насмешку. У Достоевского, в «Братьях Карамазовых», чёрт, явившийся Ивану, также говорит с ним иронично, двусмысленно, постоянно переворачивая смыслы и ставя под сомнение любые уверенности. Булгаков творчески синтезирует эту традицию, доводя её до крайней выразительности и виртуозности, делая иронию основным модусом речи своего дьявола. Его Воланд не просто эпизодически иронизирует, он делает иронию, двусмысленность, игру смыслами своим основным способом существования в мире людей. Каждое его слово, даже самое, казалось бы, прямое и простое, несёт в себе оттенок скрытой насмешки над человеческим тщеславием, ограниченностью, самоуверенностью. Восклицание «Ох, какая прелесть!» с самого начала задаёт этот тон для всего последующего диалога, устанавливает правила речевой игры. После него даже самые простые, казалось бы, вопросы Воланда («А вы соглашались?») звучат не как запрос информации, а как часть изощрённой интеллектуальной провокации, игры. Таким образом, Булгаков не просто заимствует приём, он развивает его, делает центральным элементом характеристики одного из главных героев.

          Карнавализация спора на Патриарших предвосхищает более масштабную и всеобъемлющую карнавализацию всей московской действительности в последующих главах. То, что начинается как словесный переворот, как смена правил в приватной беседе на скамейке, в итоге закончится грандиозным, фантасмагорическим балом у сатаны. Воланд с первой же своей реплики вводит в московскую действительность дух карнавала, переворота, мистификации, выворачивания наизнанку. Его восторг — это первая, почти незаметная трещина в строгом, упорядоченном, рациональном мире Берлиоза, мире планов, заседаний и идеологических догм. За этой трещиной последуют обвалы: денежный дождь в Варьете, летающие граждане, говорящий кот, исчезновения людей — всё атрибуты карнавального мира. Насмешка над серьёзностью идеологического спора является прологом, прелюдией к тотальной насмешке над всем советским укладом жизни, его бюрократией, бытом, искусством. Воланд выступает как главный режиссёр и сценарист этого грандиозного московского карнавала, где все привычные отношения и нормы поставлены с ног на голову. Его первая реплика — это первый акт этого представления, задающий тон и жанр всему последующему действу, это увертюра к симфонии хаоса. Поэтому анализ этого восклицания позволяет понять природу всего визита Воланда, его цель и методы, которые изначально носят игровой, театральный, карнавальный характер.

          Ирония Воланда принципиально лишена мелкой злобы, личной неприязни или мелочности, она величественна, всеобъемлюща и в каком-то смысле милосердна. Он не придирается к частностям в аргументации Берлиоза, не спорит о достоверности Филона Александрийского или интерполяциях у Тацита. Он принимает его систему мировоззрения целиком, как законченный продукт, чтобы своим восторгом показать её ограниченность, её условность в большем масштабе. Это ирония не разрушения, а демонстрации, не отрицания, а выставления в ином, неожиданном свете, который заставляет усомниться в очевидном. Его насмешка похожа на снисходительную улыбку взрослого, слушающего уверенные, но наивные рассуждения ребёнка о устройстве мира, в котором он ещё мало что понимает. В этой улыбке нет презрения, есть понимание неизбежности этой ограниченности на определённой ступени развития, но также и понимание её преодолимости. Однако это понимание и это своеобразное сочувствие не отменяют необходимости жёсткого испытания, катастрофы, которая последует и которая является единственным способом прорыва. Ирония, таким образом, является лишь первым, наиболее мягким, предупредительным инструментом этого испытания, попыткой достучаться до разума до того, как в дело вступят более грубые методы. Воланд начинает с улыбки, с комплимента, но за ними стоит готовность к решительным действиям, если слова не возымеют действия.

          Таким образом, скрытая ирония и насмешка, заключённые в восклицании «Ох, какая прелесть!», выполняют в тексте целый комплекс важнейших функций. Она мгновенно меняет тональность диалога, переводя его из серьёзного, идеологического русла в игровое, карнавальное, театральное. Она служит важной характеристикой самого Воланда, представляя его как существо, стоящее над человеческими спорами, видящее их извне и свысока. Она является прологом и предвосхищением темы карнавального переворота, который станет сюжетным стержнем московских глав романа. Она создаёт мощный эффект драматической иронии для читателя, который понимает больше, чем персонажи, и таким образом вовлекает его в соучастие, в игру. Она является тонкой, но смертоносной формой насмешки над самоуверенностью рационалистического, материалистического мировоззрения, лишающей его ореола непогрешимости. И, наконец, она выступает как изощрённый художественный приём, разрушающий читательские ожидания и обновляющий восприятие, делающий знакомый конфликт неожиданным и свежим. Всё это делает короткую, казалось бы, реплику мощным и многофункциональным инструментом поэтики и философии романа, концентратом авторских идей и приёмов. Поэтому её анализ так важен для понимания не только конкретной сцены, но и всей художественной системы «Мастера и Маргариты» в целом.


          Часть 5. Перформативный аспект речи: восклицание как действие


          Высказывание Воланда с точки зрения теории речевых актов является классическим примером перформатива, в терминологии Джона Остина. Оно не просто описывает действительность или выражает эмоцию говорящего, но само по себе является действием, меняющим социальную и коммуникативную ситуацию. Целью этой фразы не является передача информации о восторге или получение новых сведений, это побочные продукты. Её прямая цель — осуществить вмешательство в чужой разговор, установить новый тип коммуникативных отношений, заявить о себе как о полноправном и властном участнике. Слово «вскричал», выбранное автором, подчёркивает активный, волевой, почти насильственный характер этого речевого акта, его направленность на эффект. Воланд не спрашивает разрешения вступить в беседу, не извиняется за вмешательство, он властно и решительно в неё вторгается, перехватывая инициативу. Его восклицание — это акт присвоения дискуссии, взятия её под свой контроль, переопределения её целей и правил. После этого вербального жеста Берлиоз и Бездомный уже не ведут свой приватный разговор, они против своей воли вовлечены в разговор, инициированный и управляемый Воландом. Они становятся актёрами в его пьесе, даже не осознавая этого, что и демонстрирует силу его перформативного слова.

          Перформативная сила высказывания во многом основана на скрытом статусе и авторитете говорящего, которые предшествуют его словам и делают их весомыми. Воланд с момента своего появления на аллее окружён аурой таинственности, исключительности, внутренней силы, что отражено в его портрете. Его странная внешность — разные глаза, кривой рот, асимметричные брови — дорогой костюм, иностранный берет создают образ значительной, неординарной персоны. Поэтому его слова воспринимаются собеседниками не как бормотание сумасшедшего или наглеца, а как весомое, заслуживающее внимания высказывание, пусть и странное. Он говорит с абсолютной, не требующей подтверждения уверенностью человека, привыкшего, что его слова имеют силу и значение, и это придаёт его реплике дополнительный вес. Его восклицание действует как своеобразный вербальный жест, подобный удару посоха о землю или повелительному знаку руки, останавливающему действие. Оно останавливает течение прежнего разговора и принудительно открывает новый, в котором он является центральной фигурой, задающей тему и тон. Перформативность здесь дополнительно усилена контекстом пустынной, застывшей аллеи, которая превращает Воланда в единственное активное начало, в демиурга ситуации. Пространство и время как бы замирают, чтобы дать возможность совершиться этому речевому акту, что подчёркивает его значимость.

          Одним из важнейших эффектов этого перформатива является художественное «остранение» привычной ситуации, её вывод из автоматизма восприятия. Привычный для Берлиоза идеологический спор об атеизме, который он вёл сотни раз, вдруг предстаёт в неожиданном, даже гротескном свете, как нечто странное и смешное. Его собственная речь, только что звучавшая для него самого убедительно и весомо, после восклицания Воланда может невольно показаться ему самому немного нелепой, перегруженной. Воланд своим вмешательством выводит собеседников из автоматизма мышления и речи, заставляет на мгновение увидеть знакомое как новое, непривычное, условное. Это остранение — первый, предварительный шаг к тому фундаментальному потрясению основ, которое ждёт героев впереди, к краху их картины мира. Перформатив работает как лёгкий, но точный толчок, выводящий сознание из состояния покоя, равновесия, заставляющий его оглядеться по сторонам. Берлиоз, конечно, отмахивается от этого толчка, пытаясь rationalize странность как галлюцинацию от жары, но семя сомнения, семя иного восприятия уже посеяно. Сама возможность столь неадекватной, с его точки зрения, реакции на его слова бросает косвенную тень на их безусловную истинность и значимость. Если на них можно так реагировать, значит, в них есть что-то, допускающее такую реакцию, — эта мысль, возможно, мелькает где-то на задворках его сознания.

          Восклицание Воланда также выполняет архаическую, ритуальную функцию инициации, начала сакральной встречи, перехода в иное состояние бытия. В мифологии и фольклоре многих народов встреча с нечистой силой, с потусторонним существом часто начинается со специальных слов, заклинаний или действий. Эти слова знаменуют собой переход из мира обыденного, профанного в мир чудесного, магического, сакрального, они являются своеобразным паролем или ключом. Реплика Воланда, её эмоциональный взрыв, играет роль такого пароля, магической формулы, открывающей дверь в иную реальность, которая до этого была скрыта. Она произносится в «час небывало жаркого заката», то есть в пограничное, сумеречное, мистическое время, когда границы между мирами истончаются. Место действия — Патриаршие пруды — также обладает в романе характером лиминального, порогового пространства, места встречи миров, о чём свидетельствует его дурная слава. Таким образом, перформативное высказывание совпадает по времени и месту с классической пороговой ситуацией, с моментом перехода. Оно маркирует тот самый момент, когда законы обычного, причинно-следственного мира начинают давать сбой, когда в ткань реальности врывается иное. Следовательно, это не просто речевой акт в бытовом смысле, это ритуальное действие, совершаемое в сакральном времени и пространстве, что придаёт ему особую силу.

          Перформативность речи Воланда тесно связана с театральной, игровой эстетикой, пронизывающей весь роман, особенно московские главы. Он ведёт себя как опытный актёр, выходящий на сцену в кульминационный момент и произносящий эффектную, запоминающуюся первую реплику, определяющую весь дальнейший тон пьесы. Вся сцена на Патриарших построена по законам театра: есть декорации (аллея, скамейки, пруд), есть персонажи с чёткими ролями (ментор, ученик, таинственный незнакомец), есть кульминационный выход. Восклицание «Ох, какая прелесть!» — это именно реплика, рассчитанная на публику, на эффект, на то, чтобы быть замеченной и запомнившейся, это часть роли. Оно подчёркивает, что всё происходящее — это своеобразный спектакль, мистификация, игра, в которой Воланд является и режиссёром, и главным актёром. Берлиоз и Бездомный невольно, помимо своей воли, становятся участниками этого спектакля, их реакции, их замешательство — часть общего действия, part of the show. Перформатив в данном случае не просто меняет отношения, он создаёт сценическую реальность, театральную иллюзию, которая накладывается на реальность бытовую и начинает её подменять. Это наложение, это двоение реальности создаёт то самое ощущение странности, неустойчивости, которое пронизывает всю главу и является её основным настроением. Речь как действие творит новую реальность — реальность спектакля, в котором всё, даже серьёзные идеологические споры, становится игрой.

          С лингвистической точки зрения, восклицание является иллокутивным речевым актом выражения эмоции, в данном случае — восторга и изумления. Однако в данной ситуации иллокутивная сила (намерение выразить эмоцию) является вторичной, маскирующей по отношению к перлокутивному эффекту (воздействию на слушателей). Важно не то, что Воланд выразил восторг, а то, как это выражение подействовало на Берлиоза и Бездомного, какую реакцию вызвало. Перлокутивный эффект хорошо описан в тексте: замешательство, лёгкая обида и раздражение Бездомного, заинтересованность и некоторое смущение Берлиоза. Воланд блестяще рассчитывает этот эффект, его слова работают как точно наведённый инструмент, провоцирующий именно эти, а не иные реакции. Он не просто говорит, что чувствует, он режиссирует реакцию собеседников, предугадывая её и направляя в нужное для его планов русло. Его речь — это всегда действие, направленное на изменение сознания, поведения или положения дел, а не просто обмен информацией или эмоциями. Даже такая, казалось бы, спонтанная, аффективная эмоциональная вспышка оказывается частью продуманной стратегии, частью плана по расшатыванию уверенности персонажей. Таким образом, анализ перформатива показывает, что за маской спонтанности у Воланда всегда скрывается расчёт, за эмоцией — холодный интеллект, направленный на конкретную цель.

          В более широком контексте романа этот первый перформатив предваряет другие, ещё более мощные речевые акты, которые будет совершать Воланд. Его предсказания, его приказы, его рассказы о прошлом — всё это перформативные высказывания колоссальной силы, творящие реальность. Они не описывают реальность, а творят её: предсказание смерти Берлиоза сбывается, приказ явиться Мастеру исполняется, рассказ о Пилате материализуется в рукописи. Первое, казалось бы, невинное восклицание показывает, что речь Воланда с самого начала обладает этой магической, созидательной силой, способностью менять мир. Она меняет не только настроение беседы или отношения между людьми, но и саму ткань событий, запуская цепь необратимых, фатальных последствий. Берлиоз, посмеявшийся над этим восклицанием и решивший, что имеет дело с сумасшедшим иностранцем, уже подписал себе приговор, сам того не зная. Слово дьявола материально, оно является прямым действием, магическим жестом, и это свойство демонстрируется с самой первой его фразы, произнесённой в Москве. Перформативность, способность творить реальность через слово, — ключевое, определяющее свойство речи Воланда, отличающее её от речи смертных, которая лишь описывает или выражает. Он не говорит о мире, он говорит мир, и его первое восклицание — первая демонстрация этой удивительной способности.

          Подводя итог анализу перформативного аспекта, можно сказать, что восклицание «Ох, какая прелесть!» является мощным, многофункциональным речевым действием. Оно кардинально меняет сложившуюся коммуникативную ситуацию, переводя диалог из приватного обмена мнениями в публичный, театрализованный спектакль с новыми правилами. Оно выполняет глубокую ритуальную функцию инициации встречи с потусторонним, знаменуя переход в иную, магическую реальность. Ото вписывает ситуацию в театральный, игровой контекст, обнажая условность, карнавальность происходящего и подготавливая почву для дальнейших чудес. Оно тонко рассчитано на конкретный перлокутивный эффект — замешательство, любопытство, привлечение внимания, что является частью стратегии Воланда. Оно предваряет и вводит одну из центральных тем романа — тему магической, творящей силы слова, которая будет развита в предсказаниях, заклинаниях, материализациях. Детальный анализ перформативного аспекта позволяет увидеть в простой, эмоциональной реплике сложный механизм воздействия на реальность и сознание. Воланд с первых же слов предстаёт перед читателем не просто как собеседник, а как могущественный агент изменения реальности, действующий, в первую очередь, через речь, через вербальную магию. Поэтому это восклицание — не просто фраза, это акт творения новой реальности, первый камень, брошенный в спокойные воды московского быта, от которого пойдут круги до самого конца романа.


          Часть 6. Характеристика через повествователя: фиксация отклонения от нормы


          Авторская ремарка «вскричал удивительный иностранец», следующая непосредственно за цитатой, является неотъемлемой и важнейшей частью анализируемого момента. Повествователь не просто механически констатирует факт речи («сказал он»), он даёт оценку говорящему и его действию через тщательно подобранные определения. Эпитет «удивительный» фиксирует реакцию внешнего, нейтрального наблюдателя (которым в данный момент является повествователь) на поведение Воланда. Это слово прямо указывает на то, что реакция иностранца выходит за рамки обычного, ожидаемого, нормативного поведения в подобной социальной ситуации. Повествователь, как и персонажи, отмечает странность происходящего, но, в отличие от них, называет её прямо, без обиняков, давая ей конкретное именование. Его точка зрения в этот момент близка к точке зрения читателя, который также испытывает удивление от такой реакции на серьёзное заявление. Однако слово «удивительный» несёт в себе не только смысл «странный», «необычный», но и «вызывающий удивление», то есть неординарный, исключительный, поразительный. Таким образом, повествователь сразу задаёт двойственное, амбивалентное восприятие Воланда: как персонажа странного, нарушающего нормы, и как персонажа исключительного, выдающегося, заслуживающего внимания. Эта двойственность будет сопровождать образ Воланда на протяжении всего романа.

          Определение «иностранец» в этой ремарке также крайне значимо, оно работает как мотивировка, объяснение наблюдаемой странности для других персонажей. Оно предлагает возможную, социально приемлемую причину странности: иной культурный код, иные манеры, незнание местных правил приличия. Для Берлиоза и Бездомного это первоначальное, успокаивающее объяснение, снимающее тревогу и позволяющее рационально интерпретировать эксцентричное поведение. Они охотно списывают необычность на национальные особенности, что является типичной психологической защитой, позволяющей не ставить под сомнение собственную картину мира. Повествователь же использует это слово не для объяснения или оправдания, а для простой констатации факта инаковости, чужеродности этого человека. «Иностранец» в устах повествователя становится метафорой всей фигуры Воланда, существа, принципиально чужеродного, иного по отношению к московскому миру, его законам и языку. Его речь, его реакция — это речь иностранца в буквальном (возможно, немец или француз) и в глубоком, переносном смысле (посланец иного мира). Повествователь, называя его так, акцентирует тему непонимания, разрыва, принципиального различия между мирами, которые столкнулись на Патриарших прудах. Таким образом, даже в выборе номинации заложена важная смысловая оппозиция «свой — чужой», которая будет играть ключевую роль в развитии сюжета.

          Глагол «вскричал» выбран автором из целого ряда возможных синонимов («воскликнул», «произнёс», «сказал», «изрёк»), и этот выбор глубоко мотивирован. Он передаёт не просто громкость звучания, а порывистость, эмоциональный взрыв, отсутствие сдержанности, свойственной светской беседе между незнакомцами. В контексте светской, интеллигентской беседы такой глагол маркирует поведение как нарушающее этикет, как выходящее за рамки допустимого, приличного. Повествователь фиксирует это нарушение, акцентируя на нём внимание читателя, подчёркивая его необычность и значимость. Через выбор этого конкретного слова он показывает, что нормальная, привычная коммуникация здесь закончилась, началось нечто иное, более эмоциональное, хаотичное, непредсказуемое. «Вскричал» — это глагол, более уместный в драме, в момент аффекта, страсти, экстремальной ситуации, а не в спокойном диспуте на идеологические темы. Его использование немедленно драматизирует ситуацию, придаёт ей оттенок театральности, предвосхищая будущие трагические и фантасмагорические события. Повествователь уже на уровне лексики, на уровне синтаксиса ремарки готовит читателя к тому, что привычные нормы и правила в этом мире вот-вот рухнут, не выдержав напора иного. Это подготовка к катастрофе, осуществляемая через микроскопические детали текста.

          Крайне важно, что повествователь в этой ремарке не комментирует содержание или истинный смысл восклицания, он комментирует только его форму, манеру. Он не говорит «вскричал он, насмехаясь» или «вскричал он с искренним, детским восторгом», что дало бы однозначную интерпретацию. Оценка («удивительный») даётся самому факту такой реакции, её неадекватности ситуации, а не её мотивам, искренности или скрытому смыслу. Это создаёт необходимое пространство для читательской интерпретации, предоставляя самому читателю решать, что стоит за этим восклицанием — насмешка, восторг или что-то третье. Повествователь занимает позицию заинтересованного, внимательного, но не всезнающего наблюдателя, который видит странность, но не может или не хочет сразу её объяснить. Он видит странность, фиксирует её точным словом, но не раскрывает сразу природу этой странности, её метафизические корни, оставляя интригу. Такой подход мастерски усиливает таинственность, загадочность образа Воланда, оставляя его подлинную сущность скрытой, угадываемой лишь по намёкам. Читатель, как и персонажи, сначала видит лишь внешние признаки необычности, и лишь постепенно, по мере развития сюжета, картина проясняется. Это классический приём реалистической фантастики, когда чудесное вводится постепенно, через накопление странностей, а не через прямое объявление.

          Стилистически вся ремарка выдержана в том же ключе, что и всё предшествующее описание иностранца, данное повествователем ранее. Ранее он был охарактеризован через серию контрастных, бросающихся в глаза деталей: разные глаза, кривой рот, пёстрый костюм, золотые и платиновые коронки. Слово «удивительный» становится обобщающей, итоговой характеристикой, логически вытекающей из этого набора странных, не сочетаемых черт. Повествователь как бы собирает разрозненные черты в единый, целостный образ и маркирует его общим словом-оценкой: это удивительный человек. Эта фиксация отклонения от нормы, от стандартного портрета, является важной частью общей поэтики «странности», на которой построена вся первая глава. Первая странность — пустынная аллея в час пик, вторая — видение Берлиоза, третья — появление самого иностранца, четвёртая — его неадекватная реакция. Повествователь методично, шаг за шагом нагнетает ощущение сдвига, нарушения естественного, привычного порядка вещей, наращивая напряжение. Его ремарка о восклицании — один из ключевых элементов этого нагнетания, фиксация очередного, уже вербального сбоя в реальности. Читатель вместе с повествователем наблюдает, как реальность постепенно теряет свою устойчивость, и эта ремарка — важная веха на этом пути. Таким образом, она включена в общую систему художественных средств, создающих ощущение надвигающегося чуда или катастрофы.

          Точка зрения повествователя в этот момент не является всеведущей, авторской, она ограничена внешним наблюдением, тем, что можно увидеть и услышать со стороны. Он описывает то, что доступно взгляду стороннего наблюдателя: громкость, эмоциональность крика, странность реакции, но не лезет в голову Воланда. Это позволяет сохранить интригу, тайну персонажа и дать ему самому, через свои последующие действия и слова, постепенно раскрывать свою сущность. Если бы повествователь сказал прямо «вскричал дьявол» или «вскричал сатана», весь эффект таинственности, постепенного узнавания был бы мгновенно разрушен. Его сдержанность, его выбор внешних, наблюдаемых, но многозначительных деталей создаёт мощную реалистическую иллюзию, достоверность происходящего. Читатель верит в реальность описанных событий именно потому, что они поданы через восприятие, аналогичное человеческому, через фиксацию странностей, но не их объяснение. Ремарка «удивительный иностранец» идеально вписывается в эту нарративную стратегию достоверности, она объяснима в рамках реальности персонажей. Для них он и есть просто странный иностранец, и повествователь на данном этапе не даёт читателю знания, существенно превышающего их знание. Это равенство в незнании заставляет читателя вместе с персонажами гадать, кто же этот человек, усиливая вовлечённость и интерес.

          В контексте всего творчества Булгакова такая сдержанная, «внешняя» повествовательная манера является типичной, узнаваемой чертой его стиля. Его повести и романы, от «Дьяволиады» до «Мастера и Маргариты», часто построены на постепенном, почти незаметном проникновении чудесного в обыденность. Повествователь сначала фиксирует странности как необъяснимые, но возможные в рамках реальности факты, не спеша с выводами и оценками. Лишь постепенно, накапливаясь и усиливаясь, эти странности приводят персонажей и читателя к неизбежному признанию сверхъестественного вмешательства. Ремарка об «удивительном иностранце» — это первый, ещё очень мягкий шаг на этом пути, лёгкая, почти неуловимая помеха в стройной реалистической картине. Она достаточно мягка, чтобы не спугнуть недоверчивого, скептически настроенного читателя, но вполне достаточна, чтобы насторожить, заинтриговать. Повествователь выступает как опытный, осторожный проводник, ведущий читателя от знакомого, привычного мира к незнакомому, странному, не нарушая правдоподобия. Его характеристика Воланда через внешние признаки — часть этого осторожного, мастерского ведения, этой игры в достоверность. Он позволяет чуду войти в текст естественно, органично, как нечто, что сначала выглядит просто странным, а уже потом — сверхъестественным.

          Итак, авторская ремарка, сопровождающая восклицание Воланда, играет важнейшую, ни в коем случае не вспомогательную роль в анализируемом эпизоде. Она фиксирует и открыто оценивает отклонение поведения Воланда от социальной и коммуникативной нормы, маркируя его как ненормальное. Она маркирует его как «иного», «чужого», одновременно предлагая персонажам объяснение этой инаковости (иностранец) и подчёркивая её для читателя. Через тщательный выбор глагола она драматизирует момент, придаёт ему взрывной характер и предвещает серьёзные последствия этого вмешательства. Она полностью выдержана в общей стилистике и поэтике главы, построенной на последовательном нагнетании странностей, нарушающих порядок. Она сохраняет правдоподобие, реалистическую иллюзию, не раскрывая сразу сверхъестественную природу персонажа, что позволяет сохранить интригу. Она отражает характерную для Булгакова повествовательную стратегию постепенного, осторожного внедрения чудесного в ткань реалистического повествования. Без этой внешне сдержанной, но внутренне предельно точной и насыщенной ремарки эффект от восклицания Воланда, его странность и значимость, были бы для читателя значительно слабее. Она является образцом того, как работают детали в художественном тексте, как они, почти незаметно, направляют восприятие и готовят почву для глобальных событий.


          Часть 7. Контраст как художественный приём: столкновение пафоса и игры


          Восклицание Воланда создаёт один из самых ярких и содержательных контрастов не только в первой главе, но и во всём романе, задавая тон. Ему предшествует пространная, обстоятельная, уверенная в себе речь Михаила Александровича Берлиоза, построенная как мини-лекция. Речь редактора насыщена историческими отсылками, именами авторитетов, построена по законам логической аргументации и имеет чёткую дидактическую цель — переубедить поэта. Она произносится «высоким тенором» в пустынной аллее, что придаёт ей оттенок монументальности, одиночества и некоторой бесполезности, звучания в пустоту. Это речь-монолог, обращённая, по сути, в никуда, в пространство, речь, самоутверждающаяся в качестве единственно возможной, неопровержимой истины. На фоне этой протяжённой, весомой, серьёзной речи короткое, эмоциональное, игривое и легковесное восклицание Воланда звучит как неожиданный выстрел, как хлопок. Контраст между протяжённым, логичным, иерархически выстроенным построением и мгновенной, аффективной, хаотичной реакцией огромен, почти непереносим. Этот контраст работает на нескольких взаимосвязанных уровнях: стилистическом, смысловом, психологическом и даже визуальном, создавая комплексный художественный эффект.

          На стилистическом уровне сталкиваются два принципиально разных регистра языка, две языковых личности. Регистр научно-публицистического дискурса с элементами ораторского пафоса и менторской интонации — это регистр Берлиоза, редактора и идеолога. Регистр живой, почти гротескно-театральной разговорной речи с оттенком архаической изысканности и экзальтации — это регистр Воланда, таинственного иностранца. Первый стремится к объективности, безличности, опоре на авторитеты, второй — к предельной субъективности, личному, почти экстатическому переживанию момента. Первый оперирует абстракциями, историческими примерами, общими местами, второй — непосредственной эмоцией, оценочным восклицанием, междометием. Контраст подчёркивает, что Воланд говорит принципиально на другом языке, в прямом (иностранный акцент) и в глубоком, культурологическом смысле. Его слова не продолжают, не развивают и не оспаривают дискурс Берлиоза, они его игнорируют, отменяют, предлагая взамен иную, карнавальную систему координат. Стилистический разрыв является вербальным знаком более глубокого, мировоззренческого, онтологического разрыва между носителями этих регистров. Они не просто по-разному говорят, они по-разному мыслят и существуют, и их встреча неизбежно должна привести к конфликту.

          На смысловом уровне контраст ещё более разителен и содержателен, он затрагивает саму суть происходящего. Берлиоз пытается доказать несуществование Иисуса как исторической личности, опираясь на авторитеты древних историков и методы исторической критики. Его цель — разрушение религиозного мифа, утверждение строго материалистической, рациональной картины мира, не оставляющей места для чуда. Воланд, говоря «Ох, какая прелесть!», реагирует не на аргументы, не на цепочку умозаключений, а на сам феномен этой речи, на факт её существования. Его интерес лежит не в плоскости истинности или ложности, а в плоскости эстетики и психологии, в сфере восприятия и оценки человеческого поведения. Он видит в монологе Берлиоза не цепь логических умозаключений, а законченный продукт культуры, идеологический конструкт, достойный изучения и оценки как таковой. Таким образом, содержательный, серьёзный спор о Боге, истории и истине подменяется, вытесняется мета-оценкой самого факта такого спора, его формы и энергии. Контраст между целью Берлиоза (убедить, доказать, наставить) и реакцией Воланда (оценить, восхититься, поразиться) создаёт абсурдную, комическую, но и глубоко трагическую ситуацию. Они говорят на разных языках в прямом и переносном смысле, их коммуникация изначально обречена на непонимание, что и предопределяет развитие конфликта.

          Психологический контраст между персонажами в этот конкретный момент достигает своего максимума, обнажая различие их внутренних состояний. Берлиоз находится в состоянии уверенного, почти менторского тона, он чувствует себя хозяином положения, учителем, просвещающим менее образованного коллегу. Его самооценка в этот момент покоится на интеллектуальном превосходстве, на обладании знанием, которым он великодушно делится, на своей социальной и профессиональной роли. Воланд появляется как сила, вообще не учитывающая эту иерархию, эти негласные правила игры, как стихия, врывающаяся в упорядоченный мир. Его восторг, его оценка ставят Берлиоза в принципиально иное положение — положение объекта, а не субъекта дискуссии, предмета любования, а не равного собеседника. Редактор из активного учителя, субъекта действия, мгновенно превращается в пассивный экспонат, в предмет эстетического и интеллектуального любования со стороны другого. Однако Берлиоз, поглощённый исполнением своей роли, своей миссии просветителя, не сразу осознаёт этот катастрофический сдвиг, что добавляет сцене дополнительный слой иронии. Контраст между его самовосприятием (я — авторитетный редактор, я веду беседу) и восприятием его Воландом (интересный экземпляр, феномен) составляет драматический нерв всей сцены. Этот диссонанс в восприятии является источником напряжения, которое будет разряжено лишь трагической гибелью Берлиоза.

          Контраст дополнительно усиливается невербальным контекстом, жестами, мимикой, пластикой персонажей, которые можно реконструировать по тексту. Берлиоз, вероятно, говорит весомо, возможно, сопровождая речь уверенными, размеренными жестами лектора, указывающего на невидимые слушателям исторические параллели. Воланд «вскрикивает», и можно живо представить его оживлённое, выразительное лицо, блеск разных глаз (чёрного и зелёного), игривый, оценивающий взгляд, направленный на собеседников. Его поведение физически более активно, экспрессивно, оно вторгается не только в звуковое, но и в визуальное пространство собеседников, захватывает его. Он не просто пассивно слушает, он активно, всем телом реагирует на услышанное, что противоречит спокойной, сидячей позе литераторов, погружённых в беседу. Контраст между статичной, рассудочной, несколько тяжеловесной фигурой редактора и динамичной, эмоциональной, лёгкой фигурой иностранца очевиден и визуален. Этот визуальный, пластический контраст предваряет более страшный и необратимый контраст между жизнью, олицетворяемой пока Берлиозом, и неожиданной, абсурдной смертью, которая его ждёт. Всё в поведении Воланда говорит о движении, изменении, непредсказуемости, в то время как Берлиоз всей своей фигурой воплощает установленный, неподвижный, распланированный порядок. Столкновение этих двух начал — динамического и статического — и составляет суть конфликта, выраженного через контраст реплик.

          Приём контраста служит важнейшей художественной цели: обнажению глубинного абсурда, заложенного в самой ситуации, в самом способе коммуникации. Абсурдность ситуации в том, что два человека, формально ведущие диалог, говорят, по сути, о совершенно разном, не слыша и не понимая друг друга. Берлиоз говорит о Боге, истории, мифах, научном подходе, Воланд — о человеческой природе, красоте заблуждения, эстетике уверенности. Их диалог, если присмотреться, — это два параллельных монолога, существующих в разных плоскостях, которые лишь случайно, механически соприкоснулись в пространстве Патриарших прудов. Контраст наглядно показывает принципиальную невозможность подлинной, содержательной коммуникации между носителем ограниченного человеческого разума и вечным, надмирным духом. Они обречены говорить на разных языках, и восклицание Воланда лишь манифестирует, демонстративно выставляет напоказ эту обречённость, эту пропасть. Абсурд, рождающийся из этого контраста, становится художественной формой выражения трагического непонимания, лежащего в основе человеческого удела. Контраст, таким образом, из простого приёма комического или драматического превращается в приём философский, работающий на раскрытие центральных тем романа. Он показывает разобщённость миров, невозможность диалога между конечным и бесконечным, если только конечное не совершит усилие, чтобы выйти за свои пределы.

          Этот частный контраст в микроситуации предвосхищает и подготавливает главный конфликт всего романа — конфликт между незыблемым порядком и хаотической, творящей свободой. Берлиоз с его планами, журналом, заседанием МАССОЛИТа, с его расписанием на вечер представляет собой порядок, систему, расписание, иерархию. Воланд со своим спонтанным, непредсказуемым восклицанием, со своей игрой представляет собой вмешательство случая, рока, иррационального, свободы от всех планов. Вся московская часть романа будет строиться на последовательном и всё нарастающем столкновении этих двух начал, на вторжении хаоса в порядок. И первый, символический удар по порядку, по расписанию, по плану наносится именно здесь, на уровне речевого поведения, интонации, коммуникативного этикета. Контраст между пафосом планирования, уверенности в завтрашнем дне и игрой непредсказуемости, мгновенного вмешательства судьбы будет только нарастать от главы к главе. Гибель Берлиоза под трамваем, предсказанная Воландом, станет физическим, буквальным воплощением этого контраста, его кровавой и нелепой кульминацией. Таким образом, микроанализ речевого контраста в первой сцене непосредственным образом выводит к макросюжету, к основной коллизии всего произведения. Всё уже заложено здесь, в этом столкновении тональностей, в этой встрече пафоса и игры, предопределившей судьбу одного из героев.

          В итоге, контраст, созданный восклицанием Воланда и предшествующей речью Берлиоза, является многофункциональным, комплексным художественным средством. Он работает на уровнях стиля, смысла, психологии персонажей и визуального восприятия сцены, создавая объёмный, стереоскопический эффект. Он обнажает абсурдность псевдодиалога, трагическую разобщённость миров и принципиальное непонимание между его участниками. Он служит важной характеристикой обоих участников, выявляя суть их натур: рассудочность и системность одного, игру и спонтанность другого. Он выполняет функцию экспозиции в действии, предваряя и подготавливая основные конфликты романа, его центральную коллизию. Он создаёт мощный комический, почти фарсовый эффект, основанный на неожиданности, несоответствии, нарушении ожиданий. Однако этот комический эффект, при внимательном рассмотрении, содержит в себе зёрна будущей трагедии, предчувствие катастрофы. Через призму этого контраста вся, казалось бы, мирная и интеллигентская сцена на Патриарших прудах приобретает качество символического предзнаменования, пролога к драме. Поэтому анализ этого контраста — это не просто анализ приёма, это ключ к пониманию философской и художественной структуры одной из величайших сцен русской литературы XX века.


          Заключение


          Детальный, многоаспектный анализ восклицания «Ох, какая прелесть!» наглядно демонстрирует виртуозную, ювелирную работу Булгакова со словом, с речевой характерностью. Короткая, казалось бы, реплика оказывается семиотически невероятно насыщенным узлом, связывающим воедино множество важнейших смысловых линий романа. Она выполняет целый комплекс функций: характеристику персонажа, установление тона диалога, предвосхищение развития сюжета, введение ключевых тем. Каждый её элемент — от междометия «ох» до авторской ремарки «вскричал удивительный иностранец» — работает на создание сложного, многогранного художественного эффекта. Воланд с первых же произнесённых слов предстаёт как фигура глубоко двойственная, ироничная, обладающая властью не только над ситуацией, но и над самим языком, над смыслом. Его реакция на заявление Берлиоза разрывает логику реалистического, бытового повествования, внося в него элемент театра, карнавала, магического жеста. Эта фраза, таким образом, является своеобразным ключом, отпирающим дверь к пониманию поэтики всего эпизода встречи на Патриарших, его скрытой механики. Она показывает, как через частное, казалось бы, незначительное высказывание может раскрываться философская глубина и художественное совершенство большого романа. Такая концентрация смысла в минимальной форме — отличительная черта зрелого, мастерского стиля Булгакова, который не тратит слов попусту.

          Семантика восторга, выраженного Воландом, при ближайшем рассмотрении оказывается семантикой особой, надмирной оценки и бесстрастного суда. Он оценивает не истинность тезиса, а его форму, не содержание веры или неверия, а цельность, законченность убеждения, его эстетическую завершённость. Его восторг — это взгляд из вечности, из бесконечности на временные, преходящие человеческие конструкции, полные пафоса самоуверенности и ограниченности. Двойственность ключевого слова «прелесть» мастерски актуализирует центральную для образа дьявола тему соблазна, иллюзии, духовного обольщения, выдаваемого за очарование. При этом Воланд не является упрощённым, плакатным злодеем, его реакция содержит в себе искреннее, почти научное любопытство к человеческому феномену во всей его парадоксальности. Он выступает как демиург, режиссёр, пересоздающий реальность через слово, через перформативное высказывание, обладающее силой магического акта. Контраст между его репликой и предшествующей речью Берлиоза обнажает изначальный, сущностный конфликт между порядком и хаосом, планом и случаем, разумом и иррациональным. Таким образом, лингвистический и стилистический анализ выводит за рамки чистой филологии к фундаментальным проблемам онтологии и гносеологии, поставленным в романе. Восклицание становится микромоделью всего произведения, в нём, как в капле воды, отражается вся сложная вселенная «Мастера и Маргариты».

          Изучение этого, казалось бы, частного эпизода позволяет глубже проникнуть в саму суть булгаковского метода создания литературного характера, построения диалога. Воланд характеризуется не через пространные авторские описания или внутренние монологи, а через манеру речи, через специфическую реакцию на окружающий мир. Его первая реплика мгновенно, с нескольких нот создаёт устойчивую ауру таинственности, внутренней силы, инаковости, превосходства. При этом он до поры до времени остаётся в пределах бытового правдоподобия, его странность объяснима для персонажей как иностранная эксцентричность, что сохраняет интригу. Этот тонкий баланс между чудесным и реальным, между откровением и намёком — признак высшего, виртуозного повествовательного мастерства Булгакова. Автор позволяет читателю самому складывать мозаику образа, давая лишь тщательно отобранные детали, намёки, подобные анализируемому восклицанию. Каждая такая деталь, включая интонацию, выбор слова, авторскую ремарку, служит этой цели постепенного, но неотвратимого раскрытия. Поэтому столь тщательный филологический разбор даже минимальной единицы текста оказывается не академическим упражнением, а необходимым условием постижения авторского замысла. Только так можно по-настоящему оценить глубину и сложность созданного Булгаковым художественного мира, где ничего не бывает просто так.

          В конечном счёте, восклицание Воланда — это больше чем просто реплика в диалоге, это своеобразный художественный и философский манифест, заявка на новую реальность. Оно заявляет о вторжении в московскую действительность 1930-х годов иного принципа — принципа игры, иронии, непредсказуемости, потустороннего воздаяния. Оно ставит под сомнение незыблемость рациональной, материалистической картины мира, построенной Берлиозом и всем советским обществом, её претензию на абсолютность. Оно открывает пространство для чуда, для мифа, для вечных вопросов о добре и зле, истине и лжи, которые не решаются ссылками на Филона Александрийского. Эта короткая фраза подобна камешку, брошенному в гладкую поверхность пруда, — круги от неё расходятся по всему тексту романа, затрагивая каждую сюжетную линию. Оно связывает мир московских глав с миром ершалаимских, где вопрос об истине и трусости решается на другом, трагическом уровне, но с той же остротой. Анализ подобных смысловых узлов, концентраторов авторской мысли, позволяет увидеть «Мастера и Маргариту» не как сборник занимательных историй, а как целостное, глубоко продуманное философское и художественное высказывание. И восклицание «Ох, какая прелесть!», произнесённое таинственным иностранцем на пустынной аллее, навсегда остаётся одним из самых ярких, запоминающихся и содержательных моментов этой великой, неисчерпаемой книги. Оно напоминает, что подлинное искусство начинается со внимания к слову, к его многоголосию, к его способности творить миры и судить их.


Рецензии