Воробей

Соседка поймала меня в подъезде, когда я выносил мусор — два потёртых пакета, пахнущих кислятиной и тлением. Я живу на третьем, она — на четвёртом. Мы не знаем имён. Она — «соседка сверху». Для неё я, наверное, «сосед с третьего, тот, с больной матерью».

— Опять за ней? — спросила она. Голос у неё был лёгкий, сипловатый, будто от постоянного курения. Она прислонилась к стене, облупленной до кирпича, и смотрела на меня так, как будто видела насквозь. В подъезде пахло сыростью, кошачьей мочой и её духами — дешёвыми, тяжёлыми, с оттенком чего-то приторно-сладкого, как забродивший компот.

— Ну да, — буркнул я, пытаясь пройти к контейнерам.
— Сколько уже? — не отставала она.
— Года три. Четыре. Не считал.
— И всё сидишь. Как воробей на ветке. Мёрзнешь, а улететь боишься.

Она рассмеялась. Смех был коротким, сухим, как треск сломанной ветки. Я ничего не ответил. Вынес пакеты, долго мыл руки в раковине под лестницей, пытаясь смыть этот запах — и мусора, и её духов. Слово «воробей» засело в голове, как заноза. Раньше я не думал об этом. Просто жил. Работа на складе, магазин, дом. Мама в комнате. Её тихий, монотонный стон, похожий на скрип несмазанной двери. Таблетки. Бинты. Запах лекарств и немощи, въевшийся в стены, в шторы, в мою кожу.

Я и правда был как воробей. Серый, незаметный, прыгающий по замкнутому кругу: квартира — работа — магазин — квартира. Зимой мёрз, летом задыхался в этой двухкомнатной клетке. А улететь… Куда? Крылья, если они и были, давно отсохли от бездействия.

В тот вечер, подавая маме размолотую в блендере еду, я впервые взглянул на неё не как на мать, а как на тюремщика. Её маленькое, сморщенное лицо, вечно обращённое к потолку. Рот, беззвучно шевелящийся. Цепкие, холодные пальцы, которые вдруг хватали меня за запястье, когда я поправлял простыню. В её хватке не было силы, только животный, слепой страх одиночества, который оказался сильнее любого капкана.

На следующий день я увидел воробья. Он бился о мутное стекло лоджии, тычась крошечным клювом в преграду, которую не понимал. Мать дремала. Я стоял и смотрел, как он мечется. Тихий, отчаянный стук. Тупик. Я не открыл окно. Просто наблюдал, пока он не обессилел и не упал на бетонный пол, грудью вздымаясь от частого дыхания.

Соседка встретила меня через пару дней на лестничной площадке.
— Ну что, воробей, всё ещё на ветке? — спросила она с той же едкой усмешкой.
— А тебе-то что? — неожиданно для себя огрызнулся я.
— Мне жалко, — сказала она просто, и в её глазах мелькнуло что-то похожее на правду. — Жалко и тебя, и её. Так жить нельзя. Это не жизнь. Это медленное закапывание в землю заживо. Обоих.

Она повернулась и пошла наверх. И снова оставила после себя шлейф этого сладковато-горького запаха и тишину, которая теперь гудела в ушах, как набат. Её слова были не злыми. Они были констатацией. Констатацией факта, который я боялся назвать вслух. Мы уже были в могиле. Просто ещё дышали.

Всё решилось само. Вернее, ничего не решилось. Просто однажды вечером, после особенно тяжёлого дня, когда мать плакала от боли, а я не мог ничем помочь, я сел на краю её кровати. Смотрел, как под тонкой кожей на её виске пульсирует синяя жилка. Ритмично, навязчиво. Стук жизни, которая стала проклятием. Я взял подушку. Она была лёгкой, почти невесомой. Я смотрел на эту жилку, слушал её тихие, прерывисты хрипы. И мне не было страшно. Была только страшная, всепоглощающая усталость. Я думал не об убийстве. Я думал о тишине. О той полной, глубокой тишине, которая наступит, когда этот стук прекратится. Когда замолкнут и её стоны, и этот голос в моей голове, и шум города за окном. Я хотел тишины.

Я не давил. Я просто… прикрыл. Приложил подушку, как ставят точку в конце длинного, мучительно нелепого предложения. Её тело напряглось на секунду, потом обмякло. Тишина наступила мгновенно. Она была густой, физической, будто воздух в комнате превратился в вату. Я отнял подушку. На её лице не было ни ужаса, ни мира. Оно было просто пустым. Окончательно и бесповоротно пустым.

И тогда я увидел его. Того самого воробья. Он сидел на перилах лоджии за стеклом, смотрел на меня чёрной бусиной глаза. Потом взмахнул крыльями и исчез в сером вечернем небе. Не бился о стекло. Не метался. Просто взмахнул и улетел. Я подошёл к окну, распахнул створку. Холодный воздух ударил в лицо. Я смотрел в ту серую пустоту, куда скрылась птица.

Я не чувствовал вины. Я чувствовал только невероятную, головокружительную лёгкость. Ту самую лёгкость полёта, о которой говорила соседка. Клетка опустела. Охранник и узник исчезли в один миг. Остался только я, холодный ветер и бездонное небо над грязными крышами.

Я забрался на подоконник. Бетон под босыми ногами был ледяным. Где-то далеко гудели машины, жила чужая, незнакомая жизнь. А во мне, глубоко в груди, где все эти годы клокотала тяжёлая, тёмная масса, что-то дрогнуло. Забилось. Затрепыхало крошечными, несуразными крыльями. Это была не радость. Не освобождение. Это была та самая птица. Она рвалась наружу, билась о рёбра, требовала выйти в эту пустоту, слиться с ней.

Я сделал шаг вперёд. Навстречу ветру, небу и тому одинокому воробью, что унёс с собой в сумерки душу моей матери. Теперь была очередь моей. В полёте, как мне показалось, наконец-то наступила тишина.


Рецензии