Межзвездный Атлас

Межзвездный Атлас  I

Спуск в бар «У Глинера» был мягким погружением в иную субстанцию. Несколько ступеней, отполированных до вогнутости бесчисленными шагами, вели в царство загустевшего времени. Дверь, обитая потёртой кожей с тусклыми гвоздиками, закрывалась с тихим, герметичным вздохом, отсекая внешний мир.

Интерьер представлял собой капсулу, законсервированную где-то на излёте пятидесятых. Воздух был плотным и сложносоставным: основа из старого дуба, пропитанного табачной смолой и коньячным испарением; поверх — острые ноты моющего средства и медной полировки; глубже — шерстяная, сыроватая нота влажных плащей и вечный подтекст человеческой усталости, осевшей в тканях и в трещинах потемневшего паркета. Стены, когда-то бордовые, почернели до цвета запёкшейся вишни. Их оживляли лишь пыльные зеркала в потемневших рамах, отражавшие зал в зеленоватой, подводной дымке, и пара старинных гравюр с неясными сюжетами. Мягкий, рассеянный свет лился из ламп под тёмно-зелёными абажурами, выхватывая из полумрака отдельные островки: столешницу, испещрённую бледными кольцами от стаканов; барную стойку из массива темнёного дуба, за которой, как молчаливые стражи, выстроились в ряд бутылки с поблёкшими этикетками; бильярдный стол в глубине, похожий на призрачный, изумрудный луг. Где-то тихо шипела патефонная пластинка, но мелодию заглушали потрескивания и шорохи самого помещения — скрип половиц, лёгкий звон стекла, далёкий плеск воды.

Бар «У Глинера» был не заведением, а интерстициальным пространством, щелью между мирами, куда свет падал не сверху, а просачивался сбоку, с парижского тротуара, через призму запотевшего полуподвального окна.

Пенкин вошёл сюда первым, привычным движением смахнув с плеч невидимую пыль вертикального мира. Он сел в углу, в той самой нише, где тень была особенно густой, и сделал заказ, не глядя в меню. Его пальцы, нервные и костистые, лежали на столе, и на левом запястье поблескивали новые часы. Не дорогие, но с претензией. Он купил их тут же, на Монмартре, у бойкого африканца, расстелившего на брусчатке одеяло с товаром. Часы были тяжёлыми, из жёлтого металла, явно поддельного, с толстым стеклом, под которым без устали скакала крошечная, раскрашенная эмалью Эйфелева башня вместо секундной стрелки. Это был агрессивный, крикливый атрибут туриста, и Пенкин носил их с той же странной смесью стыда и упрямства, с какой когда-то в юности надевал первый галстук. Они были его личным вызовом Парижу, попыткой присвоить себе часть его безразличного блеска дешёвым сувениром. Каждый щелчок скачущей башенки отстукивал не секунды, а факт его присутствия здесь, на этой чужой вертикали.

Синичкин появился позже, словно материализовавшись из полумрака у двери. Его появление всегда было бесшумным и вместе с тем весомым, как появление на сцене актёра, за которым устанавливается тишина. Он был одет в свой неизменный твидовый жилет цвета выдержанного портвейна. Жилет этот был не просто одеждой, а архитектурным сооружением, вторым, более уютным и прочным скелетом. Ткань, плотная и ворсистая, хранила в своих переплетениях память о тысячах библиотечных полок, о нафталиновом дыхании архивных папок, о слабом, но вечном тепле настольной лампы с зелёным абажуром. На нём не было ни пылинки, но сам материал как будто излучал лёгкую, благородную седину времени. В правом нижнем кармане жилета, предназначенном специально для этой цели, лежали часы-луковица. Не лежали — пребывали. Это был массивный, из полированного серебра предмет, гладкий от бесчисленных прикосновений. Крышка, которую Синичкин открывал большим пальцем с характерным, твёрдым щелчком, была украшена тонкой гравировкой — не цветами или виньетками, а схематичным изображением созвездия Лиры. Сам циферблат под толстым горным хрусталём был скуп на украшения: чёрные римские цифры, тонкие стрелки из синеватой стали. Эти часы не скакали и не кричали. Они тикали с мерным, неумолимым достоинством планетарного механизма, отмеряя не минуты встречи, а ход вселенского времени, в которое Синичкин лишь почтительно заглядывал.

За стойкой, в мерцающей тени, стоял официант — мужчина лет шестидесяти, с лицом аскета и руками библиотекаря. Он следил за баром с отстранённым вниманием, будто наблюдал за тихим химическим экспериментом. Когда Пенкин заказал «Глинера», а Синичкин — «Телескоп», он лишь едва заметно кивнул, и его пальцы, тонкие и точные, начали движение среди бутылок и бокалов.

Когда официант принёс напитки, Пенкин, ощутив на языке сложную горечь «Глинера», спросил, указывая подбородком на вывеску за окном:
— Откуда название? Не совсем типично.
Официант, уже разворачиваясь уйти, остановился. Он взглянул на стакан Пенкина, потом вглубь зала, туда, где висела старая, выцветшая фотография: юноша в светлой рубахе стоит на фоне бесконечных лавандовых полей.
— Хозяин, мой дядя, открыл в пятьдесят третьем, — сказал он ровно, но теперь в его голосе появилась тихая, сонная протяжность. — Он был родом из Прованса. Сын виноградаря. Попал сюда волей большой истории и больше не уехал. «Глинер» — это его память. Точнее, её запах.
Официант на секунду замолчал, будто прислушиваясь к звукам из прошлого.
— Он делал его на виноградной водке, которую гнал сам, из местного винограда. Добавлял мёд с заливных лугов, чабрец, иссоп, дикую полынь, что росла у него на родине на каменистых склонах… И лаванду. Всегда лаванду. Говорил, что именно её запах — это запах дороги домой, который нельзя пройти до конца. Он не делал ликёров, только этот один напиток. Говорил, что это не для веселья, а для того, чтобы вспомнить цвет неба над Сен-Реми и звук цикад в июльский полдень. Это горечь тоски по месту, которого для него больше не существовало.
Официант кивнул в сторону стакана Пенкина, где мутный янтарь хранил в себе отблески южного солнца.
— Вот этот запах, что вы сейчас чувствуете — верхние ноты полыни и лаванды, а под ними тепло мёда и винограда — это и есть «Глинер». Запах запертой в бутылке родины.
Он вздохнул, смахнул невидимую пылинку со стола и снова погрузился в полумрак, став частью интерьера. А два стакана на столе — мутный, дышащий памятью о горячем южном ветре, и кристально-холодный, безупречный «Телескоп» — продолжали вести свою беззвучную, бесконечную дискуссию.

«Глинер» для Пенкина был не просто коктейлем, а материализованной тоской. Его подавали в широком стакане с толстым дном. Цвет — мутный, непроницаемый, нечто среднее между цветом крепкого чая и старого янтаря, подсвеченный изнутри тлеющим золотом кальвадоса. Запах ударял в нос первым: он был шершавым и многослойным. Верхняя нота — дым, но не костра, а горящей сухой травы, полыни и чего-то лекарственного. Под ней — глубокая, тёплая и гниловатая сладость перезрелых, даже подвяленных яблок. И основа — острый, почти животный дух выдержанной виноградной водки, пряный и грубый. Вкус был ударом. Сначала обжигающая спиртовая волна, затем горьковато-травяной привкус, как от полоскания, и, наконец, долгое, сухое, щемящее послевкусие тёплой золы и лаванды. Это был не напиток, а переживание. Пенкин пил его маленькими глотками, и каждый раз его лицо слегка искажалось — не от отвращения, а от узнавания.

«Телескоп» Синичкина был его антиподом. Высокий бокал для коктейля, кристально прозрачный. Напиток в нём был цвета бледного, почти лунного шампанского, лишь с едва уловимым зелёным отсветом от ликёра. Он был украшен не вишенкой, а тонкой, почти бритвенной спиралью лимонной цедры, лежавшей на поверхности, и веточкой свежего розмарина. Запах — холодный, чистый, рассекающий. Ледяной цитрус, хвойная свежесть джина, тончайшая минеральная нота сухого вермута и пряная, камфорная душа розмарина. Ничего лишнего, ничего тёплого. Вкус был таким же: острым, стремительным и очищающим. Лёд, кислинка, лёгкая горечь благородных трав, и финал — абсолютно сухой, пустой, как стерильный скальпель или как чистое небо в морозную ночь. Он не согревал и не опьянял; он прояснял. Синичкин отпивал крошечными глотками, будто сверяя показания инструмента...

Синичкин, оторвавшись от созерцания идеальной спирали цедры в своем бокале, услышал конец истории официанта. Его тонкие губы тронула чуть заметная, сухая улыбка. Он сделал крошечный глоток «Телескопа», поставил бокал с тихим, точным звоном и обвёл взглядом бар — эту пещеру законсервированных теней и сгущённых воспоминаний.

— Lacrimae in vino reconditae, — произнёс он тихо и чётко, глядя на мутный стакан Пенкина. — Слёзы, сокрытые в вине. Или, в данном случае, в виноградной водке. Очаровательная патология.

Пенкин нахмурился, но Синичкин, не дав ему вставить слово, мягко продолжил, вращая свой кристальный бокал:

— Гениальная алхимия, не спорю. Взять траву, растущую на камнях, цветок, пахнущий бельём в сундуке, и дикий мёд, который собирали пчёлы, не ведающие о твоей ностальгии. Смешать с перебродившим солнцем, разлить по бутылкам и назвать это душой места. Genius loci, разлитый по стопкам. Продаваемый по цене обычного коктейля.

Он вновь поднёс «Телескоп» к губам, и холодный напиток, казалось, прояснил не только его нёбо, но и мысль.

— Но вот что забавно, Пенкин. Ты пьёшь чужую, дистиллированную тоску по Провансу, которого не видел. Я пью… чистый эфир настоящего момента. Carpe frigidum, если угодно. Лови холод. Мой напиток не пытается быть ничем, кроме самого себя. Он — отрицание тоски. А твой… твой — это изящная гробница для чувства, которое уже разложилось, превратившись в приятную горечь. Пей, пей. In vino veritas, а в твоём «Глинере», я подозреваю, — только очень красивая, очень вкусная ложь...

Он откинулся на спинку стула, и его фигура, острая и точная, будто вписалась в холодную геометрию полумрака, став его частью — не тёплой и душной, как бар, а ясной и безжалостной, как лезвие...

В баре царила тихая, сонная жизнь. Где-то за стойкой булькала кофе-машина, извергая порциями тёмную, горькую влагу. Пожилой официант с лицом, напоминающим высушенную грушу, и в безупречно белом, но чуть поношенном фартуке медленно протирал бокалы. Его движения были экономны и полны забытого достоинства. Когда он подошёл, чтобы предложить вторую порцию, его взгляд скользнул по жилету Синичкина и по кричащим часам Пенкина без оценки, но с лёгким, профессиональным интересом к типажу.

— Всё хорошо, месье? — спросил он голосом, похожим на скрип старого паркета.
— Вполне, — кивнул Синичкин.
— Заведение у вас колоритное, — вдруг сказал Пенкин.

Официант вздохнул, и его взгляд уплыл куда-то в глубь заведения, в прошлое.
Он слегка развёл руками, как бы извиняясь за отсутствие пикантности, за слишком личное, за несоответствие ожиданиям туриста, ищущего милую парижскую байку.
— Но кальвадос у нас хороший, — добавил он уже своим обычным, профессионально-нейтральным тоном. — И шерри — свежее. Принесём?

- Кальвадос, - бросил Пенкин.
- Шерри, благодарю, — сказал Синичкин, и его взгляд, острый и аналитический, на мгновение смягчился, будто он только что рассчитал орбиту невидимой, но значимой планеты в истории этого места.

Официант кивнул и удалился в тень за стойкой, снова став частью интерьера...

Бар тихо гудел своей подземной, горизонтальной жизнью, готовясь стать свидетелем ещё одной истории, поданной под соусом щавелевой тоски...

На столе перед ними стояли их коктейли — два маленьких, отдельных мира.
Перед Пенкиным — кальвадос. Жидкость в широкой стопке была цвета тусклого, старого золота, цвета осеннего листа, который вот-вот превратится в труху. От неё тянуло не яблочной свежестью, а глубоким, перезрелым, почти уксусным плодом, тёплым спиртом и намёком на дубовую горечь, словно из бочки выскребли последнее. Вкус был обманчиво мягким вначале, с нотами печёного яблока, но тут же оборачивался грубым, жгучим ударом по горлу и оставлял после себя долгое, сухое, щемящее послевкусие тоски — точь-в-точь как воспоминание о чём-то безвозвратно утраченном.

Перед Синичкином — стакан шерри-фино. Прозрачный, как слеза, лёгкий, почти невесомый напиток цвета бледной соломы. Он стоял строго прямо, и в его глубине играли отсветы тусклого света. Запах был сложный и сухой: миндальная горчинка, соль морского бриза, выветренного из бочек, и едва уловимая дрожжевая тень. Вкус — холодный, острый, очищающий, без намёка на сладость. Он не согревал, а, наоборот, будто отстранял всё лишнее, прояснял ум, как стужа проясняет ночное небо для наблюдений. Это был напиток не для удовольствия, а для фона, для поддержания ясности мыслительной материи, как смазка для точного механизма.

Рассказ официанта лёг поверх его собственных мыслей, как ещё один слой патины на старую бронзу. Запах горечи, запах выживания, ставший названием. Это было слишком созвучно тому, о чём он собирался говорить. Вертикаль истории и здесь, в парижском полуподвале, упиралась в ту же горизонталь личного ада, просто выраженного иначе.

Тишина барной вселенной сомкнулась вокруг двух мужчин и их напитков, став преддверием к исповеди, которая уже подступала к горлу Пенкина, горькая, как кальвадос, и неумолимая, как тиканье часов-луковицы. Бар «У Глинера» приготовился слушать. Он всегда был хорошим слушателем...

Синичкин слушал, как слушают далёкий гул распадающейся звезды, и в этом слушании было всё его существо, собранное в одну точку внимания, как зрачок, суженный на яркий свет. Он был астрономом старой, ломо-матовской школы, где звёзды ещё пахли озоном и философией, и вся его жизнь представляла собой медленный, методичный труд по уяснению законов великого целого, в котором и его собственная душа была лишь малой, но чётко вычисленной частицей. Его усы, два седых, ухоженных облачка, шевельнулись не просто так, а от внутреннего движения мысли, подобного движению небесных тел, когда Пенкин, осушая третью рюмку дешёвого кальвадоса в полуподвальном баре «У Глинера», с тем особенным, сосредоточенным и немного страдальческим выражением, какое бывает у людей, вспоминающих давно определённое и важное для них событие, произнёс:
— Была у меня одна история. Не про любовь. Про горизонталь. Про последний атлас.
— Атлас? — переспросил Синичкин, и в этом переспросе не было ничего, кроме желания уточнить терминологию явления, его пальцы с тонкими, изящными ногтями, пальцы учёного, привыкшие к точным инструментам, обвели край бокала, ощущая его температуру и гладкость. — Небесный?
— Диванный, — мрачно усмехнулся Пенкин, и эта усмешка была сложным чувством, в котором смешались и стыд за предмет разговора, и гордость за проникновение в его суть, и усталость от ноши этого воспоминания. — Самый честный. Тот, на котором заканчивается география. И начинается царство. Царство Спящих. 2003-й год, если быть точным.

И он начал. Не как свидетель, а как летописец краха, который когда-то наблюдал в подзорную трубу собственного одиночества, и теперь рассказывал об этом с той обстоятельной подробностью, с какой историк описывает падение империи, понимая, что в малом отражается великое.

Дом. Не дом — окаменевший вздох. Сталинка на окраине, когда-то гордая, с лепниной в виде колосьев, теперь облезлая, и эта облезлость была не простой ветхостью, а видимым знаком долгого, молчаливого страдания материи. Два этажа. Четыре квартиры-клетки. И общий запах — щавелевый. Конкретный, едкий, кислый запах старой щавелевой икры, дешёвых щей, немытой немощи и зелёной, заплесневевшей тоски, что просочилась в штукатурку и стала её неотъемлемой частью, как душа становится частью тела. Он висел в подъезде, где облупившаяся краска свисала языками, похожими на больные, высунутые в немом крике. Воздух был густой, вязкий, им можно было резать ножом, и на лезвии оставался бы зеленоватый, кислый налёт, и этот воздух приходилось не вдыхать, а втягивать в себя с усилием, как густой кисель.

Квартира №1, как и прочие, была не просто жилищем, но полным и законченным материальным трактатом о бедности, где каждая вещь, от протертого до дыр коврика у порога до потрескавшейся эмалированной кастрюли на плите, имела свою длинную и печальную биографию, была внесена в молчаливую опись судьбы. Мебель, некогда гордо носившая фабричные клейма, теперь стояла с поникшими фасадами, как разорившиеся дворяне; обои, когда-то веселившие глаз незамысловатым узором, отслаивались, обнажая штукатурные швы — словно рубцы на теле времени. Это было царство вещей, переживших своих хозяев, тихая драма предметов, обречённых служить до полного уничтожения, и в этой драме было больше правды о жизни обитателей, чем в их собственных сбивчивых исповедях...

В тишине, растянутой между ними, Синичкин отвёл холодный взгляд от своего бокала к чёрному квадрату окна, пытаясь сквозь отражение ламп с зелёными абажурами разглядеть призрачные стены щавелевой квартиры, выстроить её план в стерильном пространстве рассудка. Пенкин, в ответ на эту молчаливую работу, сделал ещё один малый глоток, и его лицо, озарённое снизу золотистым свечением кальвадоса, смягчилось: он смаковал теперь не горечь, а ту самую щемящую сладость печёного яблока, что таяла на языке, подготавливая почву для мысли. Правая рука его непроизвольно потянулась к запястью, и пальцы, привычным жестом, нашли успокоение в касании гладкого стекла и холодного металла — тех самых наручных часов, изящной безделицы со сложным циферблатом, где тикала стрелка с «душой Парижа».
И в этом жесте был весь Пенкин: тоска по утраченной утончённости, спрятанная в привычном движении. Он предложил:

- Квартира №1. «Щавелевое  царство». Коммуналка, а не отдельная, но этого не менее бедная, и это  подчёркивало совершенную, замкнутую в себе бедность, подобно тому как одиночество узника подчёркивает неволю. За её дверью, обитой рваным дерматином, жил Дон Педро. Настоящее имя — Анатолий Иванович. Ему было шестнадцать, и вся сложная, мучительная и сладостная работа шестнадцатилетнего возраста, состоящая в беспрестанном осознании себя и мира, кипела в нём непрерывно. Мать — еврейка, возможно с корнями из Одессы, работница кочегарки. От неё всегда пахло угольной пылью, постиранным потом и вечной, ядрёной заботой, как от крепкого лукового супа, и эта забота была её естественным состоянием, как дыхание. Отец — с корнями из Кишинева, тоже кочегар, огромный, молчаливый, пахнущий металлом, дымом и чем-то горьким, как полынь, и его молчаливость была не пустотой, а насыщенным, тяжёлым молчанием земли. Они приходили домой усталые, в спецовках, пропитанных запахом теплотрассы, и тихо ужинали, и в этой тишине было больше понимания и связи, чем в иных долгих разговорах. А ещё была бабушка, которая пекла пирожки. От неё, от всей кухни, в хорошие дни веяло дрожжевым теплом, поджаристым луком, яйцом и зеленью — это был запах маленького, выстраданного рая посреди щавелевого ада, рая, создаваемого ежедневным, любовным трудом...

Ах, эти пирожки! Их сотворение было актом священным, алхимией, обращающей хаос простых начал в стройную, благоуханную вселенную сытости. Демиургом этого мира выступала бабка, верховная жрица кухонного алтаря в своем засаленном фартуке. Её узловатые, исполосованные прожилками руки, сильные и при этом удивительно чуткие, погружались в бесформенную массу из муки, воды и соли. И под их медленным, ритмичным давлением происходило чудо: возникало тесто — вязкое, теплое, живое существо, дышащее пузырями и испускающее тяжелый, пьянящий дух брожения, запах самой первичной, доразумной жизни.

Затем наступал час наполнения смыслом. Для первого вида — это была яркая, солнечная субстанция: рубленые крутые яйца, чей чистый, сернистый запах растворялся в пряной свежести звонкого зеленого лука и облаке укропа, пахнущего далеким летним лугом. Всё это щедро затоплялось золотым, искрящимся потоком растопленного масла, чей орехово-сливочный аромат мгновенно становился главным, объединяющим аккордом. Для второго вида царила иная, более основательная гармония: нежное, облачное пюре из отварной картошки, дышащее теплой земляной простотой, соединялось с мелко нарубленными шампиньонами, обретавшими на сковороде благородный, глубокий, слегка ореховый вкус и запах, напоминающий о сырой, доброй почве после дождя.

И под ее волшебством, в адском горниле раскаленного жира, эти бесформенные комья преображались. Они являлись миру в виде румяных, дымящихся лодочек, точного размера с ладонь, с плотью, превращенной в хрустящую, пузырчатую, золотистую корочку, хранящую в утробе сочную, пахучую, невыразимо желанную тайну начинки.

Поглотить такой пирожок — значило совершить акт величайшего причастия. Это было не просто утоление голода, но полное, физическое принятие в себя самой сути домашнего очага, той сконцентрированной теплоты, что противостояла холоду большого мира. Это был триумф — пусть временный, но оттого не менее полный — жизни над кислым, безвкусным царством обыденности. В мгновение, пока горячий жир и дрожжевое тепло прожигали нутро, внешняя тьма отступала, побежденная этим карнавалом плоти и духа, этой ликующей, кипящей жизнью, запечатанной в золотистой, хрустящей оболочке...

Сам Дон Педро — гибрид этой теплоты и этого ада. Юркий, вертлявый, невысокий для своих лет, с быстрыми, как у ящерицы, движениями, в которых выражалась вся его неутолённая энергия. Его лицо ещё не знало бритвы, но в глазах уже плавали взрослые, беспокойные тени, тени будущих забот и разочарований, которые он уже смутно предчувствовал. Он любил болтаться по двору, этот его «форум», где он был принцем сплетен и обменных операций среди такой же шпаны: диск с игрой на три пачки «Тройчатки», две батарейки от плеера на пол-литра отцовского самогона, который стоял в кладовке. И он обожал вкусненькое. Бабушкины пирожки, которые он таскал тайком, ещё тёплые, пропитанные жиром; магазинные «тянучки» с химической клубникой на языке; селёдку под шубой, оставшуюся с праздника — вкус этих вещей был для него не просто вкусом, а ощущением счастья, плотского, непосредственного. От него самого пахло потом подростка, дешёвым гелем для волос «Лошадиная сила» и вечным, сладковатым запахом нереализованной, бродячей энергии, и этот запах был ему противен и мил одновременно.

И была его вечная война и вечная любовь. Симпатичная соседка. Ей было под сорок, но в полумраке коридора, при свете сорокаваттной лампочки, она казалась существом из иного, невозможного мира, и эта невозможность придавала ей в его глазах неземное очарование. Звали её, кажется, Людмила. От неё пахло не щавелем, не углём, а пыльной геранью на подоконнике, дешёвым, но удивительно стойким мылом «Ландыш» и лёгкой, горьковатой печалью, как у засушенного цветка в книге, и этот запах был полной противоположностью всему, что его окружало. Она работала кассиром в бассейне, и иногда от её волос, если пройти близко, веяло слабым запахом хлорки — запахом чужой, чистой, голубой воды, недоступной в этом зелёном, кислом царстве, и этот запах был для него символом иного, чистого, упорядоченного бытия.

Дон Педро мечтал. Ночью, на своём продавленном диване, под бабушкиным лоскутным одеялом, он представлял её. Его шестнадцатилетние чресла — как он сам выражался в мыслях, высокопарно и похабно одновременно, и это смешение высокого и низкого было характерно для его духовного состояния — «рвались в бой». Это были не эротические фантазии, а целые батальные полотна, написанные гормонами и тоской, в которых чувственное наслаждение сливалось с героическим порывом. Он представлял не просто поцелуй, а квартирное сражение. Захват кухни, где пахло пирожками, оборону ванной, капитуляцию на территории её комнаты, пахнущей геранью и одиночеством. Он, Дон Педро, покоритель! Он, чьё тело было юрким и тощим, в мечтах обретал статность идальго с обложки...

И вот, погрузившись в сон, юный идальго Дон Педро оказался на равнине, бескрайней и унылой, как его собственный двор:


Рецензии