Межзвездный Атлас II
Ему привиделось не поле, а Храм. Не храм Божий, а чудовищный, разросшийся Храм Его Отсутствия. Стены были из потрескавшейся штукатурки, проступающей ржавой арматурой и вечно мокрыми пятнами, складывавшимися в лики, лишённые черт. Вместо купола — низкий, нависающий потолок, с которого капала жидкость цвета щавелевой икры. Воздух был густым коктейлем: верхние ноты — герань и хлорка, сердце — дрожжевой дух теста, база — кислый пот немощи и тление.
В центре, на алтаре из двух сдвинутых диванов, возлежало не тело, а Идея. Бесформенная, пульсирующая масса тоски по «иному измерению». Её окружали адепты горизонтали — невообразимые существа, сотканные из теней и запахов. Они не пели, а извергали хриплым, наложенным голосом тот самый гимн: «Спящие! Мы — красивые трупы!». Это была месса, где причастием служили тёплые пирожки, которые адепты, плача, втирали в свою кожу, впитывая их жир как миро.
И был там Пророк-Насмешник, голос из репродуктора. Его лик был подобен экрану замерзшего телевизора. Он вещал, и слова его были иглами: «Бог умер — мы убили его, вы и я! Но что есть смерть Бога для тех, кто и не жил? Вы лишь притворялись молящимися, а молились вы теплу батареи и сытости в желудке! Ваша вера — это вера дрожжей, стремящихся лишь к брожению!»
Тут Дон Педро узрел две процессии, двигавшиеся навстречу друг другу в тщетной попытке крестного хода.
Первая — Кортеж Духа. Впереди шествовала Дама-Призрак в короне из засохшей герани, ведя за собой на поводке из мерцающего света неуклюжего юношу — его самого, но облачённого в пародию на доспехи из фольги и школьного атласа. За ними тянулись призрачные фигуры Ангелов Вертикали с крыльями из зачётных книжек, но вместо лиц у них были воронки, засасывающие пыль.
Вторая — Шествие Плоти. Её возглавлял Великан-Утроб с лицом, напоминающим жареный пирожок, изрыгающий клубы пара с запахом лука и безысходности. Он нёс на плечах трон, где восседал другой он — откормленный, с тусклыми глазами, сжимающий в руках не скалку-меч, а скалку-скипетр, увенчанную маковкой из холодца. Его свита — Бесы Удобства — били в бубны из пустых бутылок и кадила жиром от котлет.
И вот, по слову Пророка-Насмешника, процессии столкнулись. Но не в битве — в мерзком, медленном слиянии. Дама-Призрак впилась зубами в пирожок-лик Великана. Ангелы-воронки стали пожирать Безов Удобства, но те расплывались у них внутри кислой жижей. Дон Педро-идальго и Дон Педро-обжора срослись в одно двуликое существо, которое в ужасе завывало двумя голосами, отрицая самоё себя.
Над этим хаосом прозвучал окончательный вердикт, голос самого Храма, звук гниющей материи: «Зачем стремиться ввысь, если падение — твоя сущность? Зачем отрицать плоть, если ты — лишь её временная оболочка? Твоя «битва» — шизофренический спазм бактерии, не знающей, в какую сторону делиться. Ты — ритуал распада, который ошибочно принимает себя за воина. Ты молишься, но твой алтарь — диван, твоё евангелие — меню столовой, а твой Бог — всего лишь запах чужой жизни, доносящийся из-за стены. И этот Бог бежал. Осталась лишь пыль для причастия. Прими же её.»
И алтарь, и существа, и сам Храм начали рассыпаться в сухую, мелкую пыль. Она забивала рот, нос, глаза. Последним, что он ощутил перед пробуждением в холодном поту, был не запах, а вкус — вкус этой пыли на языке, безбожной, бесполезной, окончательной...
Синичкин, слушая, постучал ногтем по хрустальной ножке бокала, вызвав чистый, печальный звон.
— Любопытная эклектика. Ваш подсознательный синтез создал не аллегорию, а схему распада когерентного поля. Не Бога нет — поля смысла больше не генерируется. Остаются лишь локальные, хаотические возбуждения — ваши «адепты», ваши «процессии». Они сталкиваются не для триумфа, а для взаимной аннигиляции, выделяя энергию в виде того самого бреда. Это не трагедия, а термодинамика души. Вся эта гротескная литургия — просто шум, фоновое излучение остывающей вселенной личного опыта. Весьма точно, в сущности.
Он отхлебнул шерри, и его взгляд стал отстранённым, как у телескопа, наведённого на туманность.
— Lucernam olet, — произнёс он вдруг, с лёгкой усмешкой. — Пахнет керосином. Старая поговорка о том, что чрезмерное горение выдаёт себя запахом горелого. Ваш сон — это как раз запах горелой проводки души, короткое замыкание между «хочу» и «не могу», выделившее вспышку этого… апокалиптического кича. Божественная энергия? Нет. Обычный перегрев дешёвых проводов на почве гормонального шторма. Но признак интересный: даже в распаде система стремится к театральности. Sic transit gloria mundi — но в вашем случае, gloria была всегда лишь запахом пирожков и герани...
Пенкин продолжил:
- ...А проснувшись в поту, он чувствовал лишь смутную усталость, как после настоящего сражения, и горькое понимание, что не одержал победы ни на одном фронте...
Он начал думать: - ...Всё началось с запаха. Тяжёлого, тёплого, вязкого — запаха вчера. Это был не воздух, а бульон, в котором он тонул..
Синичкин перебил: - И он понял: это запах Глинера. Не того, что в баре, а настоящего, первичного — тот самый «запах запертой в бутылке родины», о котором говорил официант. Только здесь не было бутылки. Весь мир был этой бутылью, а он — дрожжами на её дне..
Пенкин сердито цокнул языком:
- Он стоял на коленях в пустом нефе собора, но своды были сложены не из камня, а из спрессованного времени — пластов облупившейся штукатурки, фрагментов обоев с пирожками, седой пыли с плащей. Вместо алтаря возвышался диван, и на нём, в позе распятого, лежал он сам — взрослый, с лицом, изъеденным щавелевой кислотой скуки. Из его запястий вместо крови сочился густой, мутный сироп, пахнущий вареньем из герани и хлорки.
Над этим распятым парил голос, но не Божий, а тот самый, из магнитофона за стеной, наложенный на шум белого телевизора: «ACTION... BE BEAUTIFULLY IN YOUR GAME... WELCOME TO THE HORIZONTAL KINGDOM... THE LAST ATLAS...»
И он, шестнадцатилетний прихожанин этого кощунственного храма, почувствовал жажду. Не духовную — физическую, животную. Это была жажда того самого Глинера, то есть тоски по месту, которого не было. Жажда стала его молитвой. Он пополз к дивану-алтарю.
Тут явились две чаши.
Первая, из тонкого хрусталя, парила в луче бледного света из заколоченного окна. В ней искрилась прозрачная, холодная жидкость — аквитас веритас, вода истины. От неё веяло верховным знанием: «Бога нет. Он умер от невостребованности в твоей щавелевой вселенной. Ты свободен. Твой долг — принять вертикаль, стать сверхчеловеком своего двора, выковать смысл из железа кочегарки». Но пить из неё означало отречься от запаха. От тёплого дрожжевого дыхания бабушки, от кислой сладости общего ада, от самой Людмилы, которая была не женщиной, а лишь знаком иного воздуха. Это была чаша Нигилизма как Аскезы, и она была ужасно чиста и пуста.
Вторая чаша, грубая, глиняная, дымилась у подножия дивана. Это и был Глинер. Настоящий. В нём клубился весь Прованс его личного ада: не лавандовые поля, а пыль каменных склонов немощи; не солнце, а тепло батареи; не мёд, а приторная патока несбывшихся «квартирных сражений». Пить из неё означало причаститься своей собственной несвободе. Обожествить тоску. Согласиться, что твой рай — это красиво законсервированная ложь, и пить её, смакуя горечь полыни и тёплый дух тления. Это была чаша Нигилизма как Приятия, отрицание любой вертикали, включая вертикаль бунта.
И он, Дон Педро, сделал выбор. Он не выбрал. Он упал лицом в глиняную чашу и начал пить, захлёбываясь, как младенец молоком. Это было не причастие — это было поглощение. Он втягивал в себя всю плотную горечь «родины», весь свой щавелевый ад, всю горизонталь дивана. Он пил, чтобы они стали не средой, а его кровью. Чтобы тоска стала не состоянием, а сущностью.
И по мере того как он пил, происходило чудо наоборот. Диван-алтарь начинал поглощать его. Распятый двойник на нём улыбался. Стены собора из спрессованного времени сжимались, превращаясь в стены квартиры №1. Хрустальная чаша аквитас веритас с треском разбивалась, и её осколки испарялись со свистом уходящего в никуда пара. Последнее, что он услышал, был голос, теперь звучавший из самого Глинера в его глотке: «Я ЕСТЬ ТО, ЧТО Я ТОСКУЮ. И ЭТОЙ ТОСКОЙ Я ОТРИЦАЮ НЕБО. АМИНЬ. VERTICALIS DELENDA EST. ВЕРТИКАЛЬ ДОЛЖНА БЫТЬ УНИЧТОЖЕНА».
Он просыпался не с чувством греха или откровения. Он просыпался сытым. Сытым своей собственной, дистиллированной до состояния священного напитка, немощью. Бог умер? Да. Но на его место не пришёл сверхчеловек. Пришёл Сверхспящий, окончательно обожествивший горизонталь. И его евангелие было написано не чернилами, а щавелевым соком на бесконечном диванном атласе...
Синичкин, не отрывая взгляда от своего «шерри», где лёд таял с геометрической точностью, выслушал, не перебивая. Когда Пенкин замолчал, он мягко свистнул, но не как от удивления, а как при виде изящной математической ошибки.
— Очаровательно, — начал он, вытирая губы безупречно белой салфеткой. — Вы заменили теологию гастрономией отчаяния. Ваш герой не встретил Бога — он съел собственный метафизический профиль вкуса...
Пенкин продолжил:
- нет, Он был не воином, не паломником, а субстанцией в сердцевине колбы — огромной, холодной, из синего стекла, что стояла в алтарной нище мира. Вокруг царил не храм, а Лаборатория. Воздух звенел абсолютной тишиной, предшествующей формулировке закона.
Он сам был налит в эту колбу — мутной, тёплой, сложносоставной жидкостью. Слоями. Верхний, летучий слой — это был дух, пар: герань, хлорка, мечта о чужом воздухе. Он стремился вверх, к горлышку, к узкой трубке отвода. Средний, плотный слой — дрожжевой сироп воспоминаний: тепло печки, жир пирожка, голос отца, пахнущий полынью. Нижний, тяжёлый осадок — тёмная, кислая гуща: щавелевая тоска, пыль подъезда, стыд, немощь, страх вертикали.
Над колбой склонилась фигура. Не Бог, не демон — Дистиллятор. Существо в тёмных очках и перчатках, чьё лицо было скрыто за маской из миражей. Оно не молилось — оно наблюдало. Его инструменты — термометр Судьбы, холодильник Разума, приёмная фляга Забвения.
Начался нагрев. Пламя под колбой было не адским, а ровным, голубым, научно-холодным. Это был огонь сознания, того самого, что в шестнадцать лет впервые осознало себя запертым. Летучий слой — его дух — закипел первым. Он видел, как его самые чистые, самые болезненные пары: образ Людмилы как врата в иной мир, священный трепет от её запаха, молитвы, обращённые к щели под её дверью — отделялись от него, поднимаясь по узкому горлышку. Это была дистилляция надежды. Но, проходя через змеевик холодильника, эти пары конденсировались не в эликсир, а в простую, горькую воду. И капали в приёмную флягу с этикеткой «Нил». Там уже плескалась бесцветная жидкость — дистиллят всех несбывшихся «иных жизней». Его молитвы оказались не обращениями к Богу, а просто химической реакцией испарения тоски. Бог как реагент не участвовал. Участвовала лишь теплоёмкость его собственного отчаяния.
Температура росла. Закипал средний, плотный слой — мир плоти и дома. Отделялись пары тёплого теста, пота родителей, сладости украденного пирожка, грёз о «квартирном сражении». Это была дистилляция плоти, алхимия инстинкта. Но и эти, казалось бы, животворные пары, проходя через холод познания, превращались не в нектар, а в густой, приторный сироп ностальгии, стекающий в другую колбу — «Горизонт». Сироп, который на воздухе мгновенно кристаллизовался в прочную, прозрачную тюрьму.
На дне оставался только тёмный, едкий остаток. Гуща из страха, лени, принятой бедности, щавелевой резиньяции. Это и было его подлинное ядро. Не грешное, не высокое — инертное. Дистиллятор посмотрел на этот остаток, затем на два сосуда с продуктами перегонки: «Нил» (пустые молитвы) и «Горизонт» (застывшая ностальгия). Раздался голос, лишённый тембра, голос самого процесса: «Реакция завершена. Ожидалось получение „Духа“ или „Судьбы“. Получены: вода забвения, сахар памяти и неиспользуемый шлак. Катализатор „Божественная воля“ — отсутствует. Система замкнута. Синтез нового соединения „Личность“ не состоялся. Происходит остывание и возврат к исходному агрегатному состоянию — гелю».
Колба начала темнеть изнутри. Последним, что он увидел, был собственный остаток, медленно поднимающийся, чтобы снова вобрать в себя и воду Нила, и кристаллы Горизонта. Не для очищения, а для восстановления прежней, мутной цельности. Он просыпался не с криком, а с тихим щелчком — щелчком возвращения в сам себя, в свой неперегнанный, кисло-сладкий состав. Единственным откровением было понимание, что даже его бунт, и его тоска, и его мечты были всего лишь этапами естественного процесса распада сложной, но бесполезной органической смеси под названием «я». Бог не умер — Он просто не входил в уравнение. Он был лишней переменной, которую разумная система отбросила за ненадобностью...
Синичкин, не отрывая взгляда от окна выслушал молча. Поставив бокал с тихим, но точным звоном о столешницу, он сложил пальцы домиком.
— Остроумная модель, — произнёс он сухо. — Вы заменили декорации рыцарского романа на лабораторную посуду. Но суть, как водится, свелась к банальному закону сохранения энергии. Ваш герой не создал ничего нового — он лишь перераспределил внутренний хаос, слегка нагрев его пламенем подросткового осознания. То, что он принял за «дистилляцию духа», — обычное испарение наиболее летучих иллюзий. Они не вознеслись — они просто сменили агрегатное состояние.
Он сделал паузу, и его взгляд стал отстранённым, как у учёного, мысленно просчитывающего орбиту.
— Вы описали не крах веры, а её термодинамическую несостоятельность. В замкнутой системе квартиры-вселенной неоткуда взяться внешней силе, «божественному катализатору». Всё, что есть — это энтропия. Его «молитвы» были не более чем флуктуациями, тепловыми всплесками в этой остывающей плазме. А то, что он назвал «остатком» — это и есть его истинная, максимально устойчивая форма в данных условиях. Тёмная материя обыденности, на которую приходится 95% массы его существа.
Синичкин отхлебнул шерри, и на его губах появилась тонкая, язвительная улыбка.
— Natura abhorret a vacuo, — произнёс он, делая лёгкий акцент на последнем слове. — Природа пустоты не терпит. Старая физическая максима. Ваш сон — идеальная её иллюстрация. Божественный вакуум в его картине мира был мгновенно заполнен не чем иным, как химией собственного распада. Не Богом, а формулой. Не благодатью, а уравнением материального баланса. Весьма показательно. Пустота, оставшаяся после удаления гипотезы о Боге, была заполнена не нигилизмом, а скучной, неопровержимой правдой лабораторного журнала. Что, пожалуй, и есть самый суровый приговор из всех возможных...
...Пенкин (голос его гудел, низкий и монотонный, как гул труб в той самой кочегарке): ...Их царство — не день, не ночь, а та самая заря, что длится вечно — серая, безысходная, уютная, пахнущая щавелем и бабушкиными пирожками, и в этой безысходности была своя полная, совершенная законченность...
И... Пенкин задремал сам, провалился в такой дневной глубокий сон, который длится несколько минут..
...Ему снилось не пространство, а закон. Закон, написанный не в книге, а в самой структуре вещей, как уравнение, выгравированное на внутренней стороне черепа. Он стоял в здании, которое было одновременно обсерваторией и руинами собора. Сквозь разбитый купол был виден не звёздный свод, а чёрная ткань космоса, холодная и немая. Вместо алтаря — гравитационная линза из полированного метеоритного железа, искажающая свет далёких, умирающих солнц.
Перед ним стояли два Свидетеля.
Первый был одет в ветхое, когда-то белое одеяние астронома-монаха. В его руках — не Библия, а Последний Каталог. Он открыл его, и вместо имён звёзд там были записаны названия улиц его района, расписания смен в кочегарке, цены на пирожки. «Вот скрижали, — произнёс Свидетель, и голос его был шелестом библиотечной пыли. — Твой небесный свод. Он предопределён. Каждая орбита рассчитана. Бог? Он — архитектор этой жёсткой схемы, великий Программист, который написал код и удалился. Твоя тоска, твоя мечта о «ином воздухе» — это не зов души. Это баг в системе. Шум в данных. Ошибка округления в твоей личной астрономии».
Второй Свидетель был одет в простой твидовый жилет цвета выдержанного портвейна. В руках он держал сферу из абсолютно чёрного стекла, поглощавшую всё вокруг. «Первое заблуждение, — сказал он, и голос его был чист, как скальпель. — Архитектора не было. Есть лишь самоорганизующийся хаос. Звёзды на небе и пирожки на кухне — равновероятные продукты термодинамической игры. Твой «Бог» — это твоя собственная слабость, проекция твоего страха перед пустотой на эту самую пустоту. Ты не хочешь видеть, что космос, как и твоя квартира, абсолютно безразличен. Нет никакого промысла. Есть лишь тяготение массы к массе. Тоска тянется к тоске, образуя твоё «горизонтальное царство». Ты не молишься — ты констатируешь гравитационную аномалию».
И тут закончилось. Сон не пришёл к откровению. Он пришёл к молчанию. Купол над головой треснул окончательно, и внутрь хлынула настоящая космическая тьма — не божественная, не демоническая, а информационно пустая. В этой тьме не было ни «да», ни «нет». Ни Промысла, ни Свободы. Было лишь понимание, что оба Свидетеля правы одновременно и поэтому оба лгут. Жёсткий закон Программиста и безразличный хаос — это две стороны одной монеты, подброшенной в вакууме, где нет понятия «орёл или решка», есть лишь факт падения.
Он проснулся с ощущением не ужаса, а леденящей ясности. Он стоял на пороге, за которым не было ни Бога, ни Освобождения от Бога. Была лишь ответственность за собственную орбиту в системе, которая, возможно, слепа. И самое страшное — понимание, что «запах иного воздуха», тот самый пласт памяти, который он искал, и есть единственное свидетельство того, что в этой системе когда-то мог быть иной, более сложный алгоритм. Или просто красивая случайность. Теперь это не имело значения. Иметь этот запах в памяти — и было его крестом, и его оправданием, и его приговором...
Синичкин растолкал Пенкина,
— Любопытно, — начал он, поймав взглядом отражение лампы в своём бокале. — Вы свели теодицею к апории наблюдателя. Ваш сон — не о вере или безверии. Это отчёт о несостоятельности эксперимента. «Бог» как гипотеза и «Отсутствие Бога» как контргипотеза приводят к одному результату: к абсолютной тишине в наушниках радиотелескопа. Ваш герой пытался поймать в линзу сигнал смысла, а уловил лишь шум собственного метаболизма — тот самый «запах».
Он отпил глоток, и лёд звякнул, как кость.
— Вы говорите о пласте памяти как о «единственном свидетельстве». Это смешно. В космологии память — это шрам. След от события, которое более не актуально. Ваш «Глинер» — не коктейль. Это реликтовое излучение личного Большого Взрыва — момента, когда его сознание осознало разлом между «есть» и «хочу». Это излучение до сих пор бродит по вселенной его психики, создавая фантомные созвездия: «герань», «хлорка», «пирожок». Но это не звёзды, коллега. Это зола угасших солнц.
Синичкин поставил бокал с такой точностью, будто устанавливал оптический элемент.
— Esse est percipi, — произнёс он отчётливо, переводя взгляд на Пенкина. — «Существовать — значит быть воспринимаемым». Беркли, конечно, не космолог. Но в вашем случае это работает. Ваш «Бог-Программист» и ваш «Бог-Хаос» никем не воспринимаются. Их нет в данных. А что есть? Есть только этот едкий, сложный осадок в колбе памяти, который вы с такой тоской называете «Глинером». И этот осадок — единственная несомненная реальность. Всё остальное — теория. И, как любая хорошая теория, она бесполезна для того, кто задыхается. Ubi fumus, ibi ignis. Где дым, там и огонь. Ваш дым — это запах. А огонь… Огонь, судя по всему, потух так давно, что от него не осталось даже пепла. Остался только призрачный, горький запах того, что могло бы гореть, но не зажглось. Весьма элегантная модель вселенной, надо сказать. И безнадёжная, как и подобает всему подлинно научному...
Синичкин вдруг выпрямился. Не всем корпусом — лишь его левый указательный палец, сухой и острый, как стилос, поднялся и замер в воздухе, обозначая неопровержимый факт. Его брови поползли вверх с медленной, почти театральной выразительностью учёного, обнаружившего в безупречной формуле детскую ошибку.
— Совершенная законченность? — произнёс он, и в его голосе зазвенел лёдкий, прозрачный лёд сарказма. — Позвольте мне как скромному наблюдателю небесных тел внести терминологическую ясность. То, что вы с такой пафосной интонацией описываете как «вечную зарю» и «законченное царство», в астрономии носит куда менее романтичное название: состояние гравитационного коллапса, предшествующее окончательному превращению в чёрную дыру. Ваше «горизонтальное царство» — это и есть та самая критическая точка, где материя, исчерпав весь ресурс для синтеза, более не излучает, а лишь необратимо сжимается под собственным весом. Пионер-6 на орбите, ваш диван — в гостиной. Диван — это и есть их астрофизический горизонт событий, а тёплый пирожок — последняя вспышка сверхновой перед поглощением. Они достигли идеального баланса между силой тяготения лени и давлением распада надежд. — Синичкин отхлебнул своего «шерри», и глоток прозвучал звонко, как удар по хрустальному колоколу. — Латинская мудрость, коллега, гласит: Dormientibus non succurrit. Спящим не помогают. Это не этический императив, а констатация физического закона. Нельзя помочь объекту, пересекшему горизонт событий. Все сигналы — ваши вздохи, музыка из-за стены, сам этот рассказ — уже не могут быть им восприняты. Они ушли за пределы причинно-следственной связи вселенной «вертикали». Всё, что осталось — это их реликтовое излучение в виде запаха щавеля и воспоминаний о дрожжевом тесте. Весьма наглядно. Браво. Вы только что доказали, что законы космоса универсальны. Они работают даже в трёхкомнатной «сталинке» с протекающими батареями. Пожалуйста, продолжайте. Мне смертельно интересно, какое именно гравитационное возмущение — в лице жилищной инспекции или банального дефицита хлорки для бассейна — смогло нарушить эту величественную стагнацию.
Он откинулся на спинку стула, и его усы снова замерли, приняв бесстрастное положение. Его слова, точные и едкие, как йод на ране, повисли в воздухе, рассекая нарратив Пенкина на «до» и «после». На царство Спящих и на холодный остаток, в котором им уже ничто не могло помочь...
Пенкин замер. Он смотрел не на Синичкина, а сквозь него, будто пытаясь разглядеть ту самую точку сингулярности, описанную так бестрепетно. Горький привкус «кальвадоса » на языке вдруг показался ему вкусом того самого реликтового излучения.
— Возмущение, — тихо и хрипло повторил он, — было самым банальным. Просто закончилась музыка.
И, сделав паузу, чтобы собрать в кулак расползающиеся осколки памяти, он начал снова, уже с новой, безрадостной чёткостью:
А она… она в его фантазиях не смеялась над ним. Она понимала. Понимала величие его тоскующей, неуклюжей, болтливой души. Это был его личный, тихий, вонючий и прекрасный эпос, необходимая для его духовного существования ложь, в которую он верил всей силой своего юного существа.
Пенкин (в баре, глядя на золотистую жижу кальвадоса, и в глазах его было то серьёзное, вдумчивое выражение, с каким люди рассматривают важный документ): Ты понимаешь, Синичкин? Они были прекрасны. Не в жизни. В горизонтали. В том состоянии, когда мозг отключает все каналы, и человек остаётся наедине с чистым, ничем не замутнённым сознанием своих желаний. Телевизор в её комнате бубнил белым шумом в пустоте, а за окном, во тьме двора, действительно, как черти, метались пьяные тени и выли собаки. А они — каждый в своей комнате, в своих грёзах — были идеальны. Он — со своей влажной, пахнущей гелем и страхом мечтой. Она — со своей сухой, гераньевой печалью. Ни вопросов, ни границ. Только параллельные вселенные, соприкасающиеся в общей, вонючей реальности коридора.
Дон Педро был шикарен под этим одеялом. Его солнце — мечта о будущем, которое рисовали в школе, — казалось сломанным и ненужным. И слава богам! Не надо было больше к нему тянуться. Он был в моменте. В штабе своих квартирных сражений, где все битвы уже без последствий. Часы тикали на кухне, но это был не спех, а просто звуковой фон для его неподвижного, диванного величия. Они с ней, в его голове, были картиной в позе «два человека». Шедевром кислого быта и сладкого безумия, и в этом безумии была своя строгая, внутренняя правда.
И была музыка. Не всегда. Но иногда, поздно ночью, из-за её стены доносился звук. Не песня — шёпот. Женский, на английском, из старенького магнитофона: «Action. Be beautifully in your game...» А потом мужской вокал, глухой, поддавленный стенами: «Мы прекрасны только в горизонтали...»
Это был их гимн. Гимн Спящих. Гимн царства дивана. Гимн 2003-го года, который ничего не обещал, и потому был свободен от разочарований.
Хор, казалось, звучал из всех щелей панельного дома:
Спящие! Мы — красивые трупы!
Спящие! Наши сны — это круто!
Нет вчера, завтра, есть только щас —
Этот диван, наш последний атлас!
Дон Педро не понимал всех слов, но кожей чувствовал суть, всем своим существом, всем напряжением молодого, чуткого нерва. Он замирал, прислушиваясь к стене. Его чресла переставали «рваться в бой». Наступало странное, священное спокойствие. Они были вместе в этом. В отказе от вертикали. В священной горизонтали. Их царство — не день, не ночь, а та самая заря, что длится вечно — серая, безысходная, уютная, пахнущая щавелем и бабушкиными пирожками, и в этой безысходности была своя полная, совершенная законченность.
Пенкин (крутя пустой рюмкой в пальцах, и в этом движении была вся его сосредоточенная, почти болезненная внимательность к рассказываемому): А женский голос пел про временную смерть. Про то, что мир снаружи — громкий, острый, злой. А они тут — короли и королевы промежутка. «Just don't wake up... This fragile paradise is built on lies. But who cares now?» Вот что она пела. «Но какая теперь разница?» И Дон Педро, этот юркий шестнадцатилетний мечтатель, возможно, впервые в жизни понимал что-то на метафизическом уровне. Что их рай — враньё. Но оно — единственное, что у них есть. И это враньё — свято. Потому что оно общее. Потому что оно украдено у реальности, как он крал тёплые пирожки с противня, и в этой краже была вся острота жизни...
Синичкин, до этого момента сохранявший позу вежливого внимания, внезапно ахнул. Негромко, но с такой яркой нотой внезапного озарения, что Пенкин вздрогнул и прервался. Учёный выпрямился, и в его глазах вспыхнул не интерес, а холодный, почти клинический восторг от найденной аналогии.
— Параллельные вселенные? Соприкасающиеся? — переспросил он, и его голос зазвенел, как лёд в его стакане. — Коллега, вы только что интуитивно описали крайне редкое астрономическое явление — взаимное загрязнение двух деградирующих плазменных оболочек. Представьте два угасающих красных карлика на последнем издыхании. Они уже не светят, а лишь тупо излучают тепло в инфракрасном диапазоне, да и то — за счёт тления собственных шлаков. Они существуют в состоянии полной энергетической автономии, то есть нищеты. Но если их поместить достаточно близко — в масштабах вселенной, разумеется, — например, в один тесный панельный дом, их слабые магнитные поля, их скудное тепло начинают создавать иллюзию системы. Иллюзию! Somnus est imago mortis, как говаривали римляне. Сон — подобие смерти. Ваши «параллельные вселенные» — это две синхронно гаснущие лампочки в одном коридоре, которые в своих предсмертных судорогах решили, что танцуют вальс. Прекрасная метафора для коллективной галлюцинации! Прошу, продолжайте. Я замер в ожидании кульминации — момента, когда одна из «лампочек» физически перегорит. Это должно быть эпично. Наподобие вспышки сверхновой, но, полагаю, в вашем случае всё закончится банальным щелчком выключателя или приходом за квартплатой...
Он откинулся, сложив руки на груди, с видом человека, ожидающего подтверждения своей блестящей гипотезы. Его сарказм, точный и безжалостный, как лазерный луч, прочертил чёрную линию прямо посреди пафосной ткани пенкинского рассказа.
Пенкин замер, его пальцы сжали стакан так, что костяшки побелели. Он сглотнул, и взгляд его снова утонул в золотистой жиже, будто ища в ней опровержения или, наоборот, подтверждения ледяным звёздам Синичкина. Он медленно выдохнул.
— Щелчок, — хрипло произнёс он, — был. Но до него был гимн. Последний.
И, собравшись, продолжил уже с надтреснутой, но упрямой настойчивостью:
- Развязка. Она наступила, как всегда, банально. Не с грохотом, а с шёпотом. «Cut.... The performance... is over.... Welcome back to the mess...»
Людмилу выгнали с работы. Бассейн закрыли на ремонт. Запах хлорки исчез. Осталась только герань, но и она, кажется, засохла. Она стала выходить реже. А потом приехала машина, за ней пришли двое мужчин в плохих костюмах, пахнущих другим, казённым щавелем — дезинфекцией и бумажной пылью. Они вынесли её чемодан. И всё. Дверь её комнаты теперь была заколочена фанерой, и эта фанера была страшнее любого замка, это был знак окончательного, бесповоротного конца.
Дон Педро перестал болтаться по двору. Он сидел на кухне и ел бабушкины пирожки, но они, казалось, потеряли вкус, и это отсутствие вкуса было для него ощутимым знаком внутренней катастрофы. Его «чресла» больше не рвались в бой. Его война была проиграна, потому что исчез объект завоевания. Его горизонталь сломалась. Он был выброшен обратно в вертикальный, жестокий мир, где нужно было готовиться к экзаменам, думать о будущем, куда-то идти. А зачем? И этот вопрос «зачем?» висел в воздухе, тяжёлый и неразрешимый.
Пенкин (допивает кальвадос, и в его глазах стоит та картина, которую он описывает, во всех её мельчайших, мучительных подробностях): Я уезжал из того города в 2004-м. Видел его в последний раз. Он стоял во дворе, уже не принц, а просто юркая, испуганная тень. И смотрел на заколоченное окно её комнаты. На том окне не было герани. Была только пыль. И мне показалось, что от всего дома, от всей этой щавелевой вселенной, теперь пахло не кислой зеленью и не тёплыми пирожками, а пылью. Сухой, бесприютной, окончательной. Царство Спящих пало. Заря погасла. Остался только мотив — жёсткая, неумолимая реальность. И в ней не было места ни для диванных атласов, ни для квартирных сражений шестнадцатилетнего гидальго. Только для этого двора, этой пыли и этого мальчика, который забыл, как мечтать, и ещё не научился жить, замерши на страшной границе между тем и другим.
Синичкин долго молчал, и в этом молчании шла его внутренняя, привычная работа по классификации и осмыслению услышанного. Потом вынул из жилетного кармана часы-луковицу, щёлкнул крышкой, посмотрел на стрелки, и этот взгляд был не просто взглядом на время, а взглядом человека, соразмеряющего человеческую драму с вечным движением механизма.
— Коллапс системы иллюзий, — произнёс он задумчиво, с той уверенностью, с какой ставят диагноз по ясным симптомам. — Звезда-компаньон уходит, оставляя вторую на нестабильной орбите. Гравитация мечты исчезает. Остаётся холодный расчёт. Очень грустное явление. — Он захлопнул часы, аккуратно положил их обратно в карман и поднялся. Его жилет красиво обтянул старческую, но ещё прямую спину, спину человека, привыкшего к определённой, выверенной позе в жизни. — Мне пора, Пенкин. Ночное дежурство у телескопа. Спасибо за историю. Она… весьма наглядно иллюстрирует диссипацию энергии в замкнутой системе.
Он кивнул и вышел из бара мягкой, учёной походкой, унося с собой запах нафталина с книжных полок и старого бархата, запах иного, упорядоченного мира.
Пенкин остался один. Он заказал ещё один кальвадос, но не стал пить. Просто смотрел, как по стенке бокала стекают капли, оставляя маслянистые следы, и в этом наблюдении был весь его усталый, рассеянный ум.
— Диссипация энергии, — повторил он про себя, и слово это, научное и точное, вдруг наполнилось для него всем пережитым смыслом. — Да, Синичкин. Распыление. Утекание. В пыль.
Из полумрака в углу, откуда, казалось, никого не было, раздался знакомый, ровный голос, голос, лишённый всяких эмоциональных обертонов, голос констатации:
— Не в пыль. В диагноз.
На соседний стул бесшумно опустился Мастер Баэль. В его руках был не пастис, а стакан мутной воды со льдом, и эта вода казалась воплощением полного отсутствия вкуса и запаха. От него не пахло ничем, и это отсутствие запаха было нарочитым и значимым.
— Ваш астроном прекрасен в своей метафоричности, — сказал Баэль, и в его словах не было ни одобрения, ни порицания, лишь констатация факта. — «Звезда-компаньон». Поэтично. Но неточно.
— А как точно? — спросил Пенкин, не удивляясь его появлению, как не удивляются приходу врача, которого ждали.
— Точнее будет «исходный объект фиксации». Подростковая невротическая проекция. Его гераниево-хлорный запах был для вашего Дона Педро не запахом женщины. Это был запах иного измерения. Измерения, где нет запаха кочегарки, угольной пыли и дрожжевого теста. Где пахнет чисто, одиноко и по-взрослому. Он влюбился не в неё. Он влюбился в запах выхода из своего щавелевого царства.
И когда такой выход исчезает, — голос Баэля стал ещё более плоским, механическим, как будто он зачитывал строки из учебника по патологической анатомии, — остаётся только тишина. Не мирная, а та тишина, что наступает после взрыва, когда в ушах ещё звенит, но ты уже понимаешь, что часть теля просто нет. Она оторвана. И боль придёт не сейчас. Она придёт позже, годами позже, будет приходить каждый раз, когда ты будешь чувствовать запах пыльной герани или хлорки в бассейне, и ты не будешь понимать, почему на душе вдруг становится так пусто и холодно, будто тебя оставили одного в чистом, выбеленном помещении без окон. Это не ностальгия по любви. Это призрак ампутированной конечности — чешется то, чего уже нет. Он так и будет жить с этим фантомным зудом. Будет ходить на работу, есть, спать, даже смеяться. А внутри будет та самая заколоченная фанерой дверь. И самое страшное, что за ней уже ничего нет. Ни герани, ни печали, ни надежды. Только пыль. И с этим живут. Миллионы людей живут именно так. Это и есть самая обычная, самая распространённая форма жизни. Не смерть, не трагедия — просто жизнь, из которой незаметно, как воздух из проколотой шины, ушло что-то главное. И ты катишься дальше уже на спущенном колесе, потихоньку, подпрыгивая на каждой кочке, и удивляешься, почему ехать стало так тяжело и так невыразимо скучно...
Пенкин молчал, и это молчание было знаком того, что он вслушивается и вдумывается.
— Его горизонталь, о которой так красиво поёт тот трэк, — продолжал Баэль ровным, методичным тоном, — это не поза. Это позиция бегства. Бегства в фантазию, потому что реальный выход — через учёбу, через силу, через ту самую вертикаль — был для него психологически невозможен. Он был привязан. Запахом пирожков. Запахом родительского пота. Запахом немощи, которую он ненавидел и которой дышал с рождения. Его «квартирное сражение» в мечтах — это и была попытка завоевать не женщину, а этот чужой воздух. Захватить его, присвоить. Но когда источник воздуха исчез — сломался и весь механизм бегства. Осталась только щавелевая реальность. Без надежды на другую.
— И что с ним стало? — тихо спросил Пенкин, и в этом тихом вопросе был страх не только за того мальчика, но и за самого себя, за всех, кто когда-либо строил подобные воздушные замки.
Баэль отпил воды. Лёд глухо звякнул о стекло, звук был сухой и окончательный.
— Статистически? Скорее всего, ничего героического. Кочегарка, как у родителей. Или таксист. Женитьба на девушке, от которой, возможно, тоже будет пахнуть чем-то знакомым, уютным и безнадёжным. Пиво по вечерам. Временами — тупая, беспричинная тоска, которую он будет считать ностальгией по молодости. А может миграция в Израиль и одиночество. А на самом деле это будет тоска по тому самому запаху иного измерения, который он так и не смог поймать и присвоить. Он так и останется Спящим. Только без снов. Просто труп, который ходит на работу и ест пирожки. Самый обычный диагноз.
Он поставил стакан, и это движение было подобно постановке точки.
— Царство дивана, о котором поёт тот хор, — это не романтика. Это кома. Красивая, потому что неподвижная. Но как только появляется движение — появляется боль, диссонанс, реальность. Ваш Дон Педро получил кратковременный доступ в эту кому. А потом его отключили от аппарата искусственных грёз. И оставили дышать щавелевым воздухом. Навсегда. Это и есть жёсткий мотив жизни: большинство так и не просыпается. Они просто начинают двигаться во сне. И называют это судьбой.
Баэль встал, оставив на столе несколько монет для своей воды, и этот жест был лишён всякой щедрости, это был просто расчёт.
— Ваша история, Пенкин, — последнее, что он сказал, уже отходя в тень, и слова эти падали, как капли той самой мутной воды, — это не элегия по потерянному раю. Это история болезни. Очень распространённой. Спокойной ночи.
Он растворился. Пенкин остался один со своим недопитым кальвадосом и с новым, страшным ощущением, медленно поднимавшимся из глубины души: он только что присутствовал не на воспоминании, а на вскрытии. Вскрытии мечты шестнадцатилетнего мальчишки. И под скальпелем Баэля она оказалась не прекрасной, а просто химической реакцией — смесью гормонов, запахов и беспомощности, и это знание было горше всякого разочарования.
В воздухе ещё висит холодок от его последних слов, холодок истины, от которой не спрячешься. И тогда, будто в ответ на невысказанную мысль Пенкина, из темноты угла доносится его голос, произносящий ровным, немодулированным тоном стихотворение. Это не исповедь, не элегия — это приговор, высеченный на камне холодного, беспристрастного анализа:
Verdict on a Horizontal Kingdom
The red is in the dream — the heated, close,
The battle-maps drawn on the skin, the dose
Of borrowed scent (geranium, chlorine, fear)
That fuels the teenage cavalier.
The red is in the stolen, greasy feast,
The warm yeast-rising in the belly, ceased
When eyes fix on a door across the hall.
The red is the last, desperate, tribal call
Of hormones, singing of a different air.
This is the passion. Temporary. Rare.
The black is in the waking. In the dust
That settles where the object of the lust
(Not her — the idea of an exit) stood.
The black is in the understood
And tasted truth: the kingdom was a lie,
A horizontal lullaby.
The black is in the sour, kitchen green,
The smell of duty, dull and unforeseen.
The black is in the future, now a fact:
No exit, and no dignity intact.
The horizontal life is just a pause
Before the vertical, with all its laws
And weight, comes crushing down. The splendid corpse
Must rise, and walk, and fit within the corse
Of ordinary days. The red will drain,
Leaving a permanent, acidic stain —
Not of lost love, but of a stolen chance
To keep on dreaming, in that stiff, sweet trance.
The verdict, then, is simple, bleak, and final:
To have a scent of elsewhere is a crime.
The sentence is the slow, lifelong decay
Of smelling, every day, of yesterday.
(И сразу, звучит женский голос-эхо, голос произносит дословный перевод, лишая текст последних намёков на поэзию, переводя его в плоскость клинического заключения):
Вердикт о горизонтальном царстве
Красное — в мечте. В горячем, тесном,
В картах сражений на коже, в дозе
Украденного запаха (герань, хлорка, страх),
Что кормит подростка-идальго.
Красное — в украденной, жирной пище,
В тёплом, дрожжевом подъёме в животе, что стих,
Когда взгляд прилип к двери напротив.
Красное — это последний, отчаянный, родовой клич
Гормонов, поющих о другом воздухе.
Это и есть страсть. Временная. Редкая.
Чёрное — в пробуждении. В пыли,
Что ложится там, где стоял объект вожделения
(Не она — идея выхода).
Чёрное — в понятой
И ощутимой на вкус правде: царство было ложью,
Колыбельной горизонтали.
Чёрное — в кислой, кухонной зелени,
В запахе долга, тусклого и нежданного.
Чёрное — в будущем, что стало фактом:
Ни выхода, ни достоинства нет.
Горизонтальная жизнь — лишь пауза
Перед тем, как вертикаль со всеми её законами
И весом обрушится вниз. Прекрасный труп
Должен восстать, идти и помещаться в корсет
Будней. Красное сойдёт на нет,
Оставив перманентное, кислое пятно —
Не утраченной любви, а украденного шанса
Продолжать грезить в том оцепенении, жёстком и сладком.
Вердикт, таким образом, прост, мрачен и окончателен:
Иметь запах иного места — преступление.
Приговор — это медленное, пожизненное тление
Под запахом, каждый день, вчерашнего дня.
Стихи отзвучали. Тишина в баре стала абсолютной, как в пустой палате после констатации смерти, когда все процедуры завершены и остаётся лишь пустота. Пенкин больше не слышал даже бульканья кофе-машины, этот звук жизни казался теперь приглушённым и далёким. Он поднялся, оставил деньги на столе и вышел на парижскую улицу, где вертикальный мир ждал его с распростёртыми, холодными объятиями, и каждое движение в этом мире требовало усилия, подобного усилию против силы тяжести. В кармане у него лежал новый, тяжёлый диагноз, диагноз не на тело, а на душу. И запах щавеля, казалось, навсегда въелся в самое нёбо, стал частью его вкусового восприятия мира. Парижская ночь была вертикальной, выстроенной из линий фонарей, стен, устремлённых вверх. Но где-то в ней, он знал, прятались миллионы таких же горизонтальных царств. Миллионы диванных атласов. Миллионы Спящих, которые ещё не знали, что их рай — всего лишь красивая, временная кома. И это знание было самым щавелевым, самым горьким вкусом из всех, что он когда-либо пробовал, вкусом разъедающей, беспощадной правды...
Свидетельство о публикации №226010600766