Маленький гроб

Дорога кончилась за десять вёрст до Пожарища. Шофёр УАЗа, мужик с лицом кирпичного цвета  бросил коротко: «Далее — пешком. Раскисло всё. Весна». Он выгрузил из багажника тюк, завёрнутый в плотный брезент, и поставил его на подмёрзшую землю у лесной тропы. Тюк был невелик, метра полтора в длину, но от него веяло странной, завершённой серьёзностью.

— Тебе сюда, — шофёр ткнул пальцем в чащу. — Прямиком, никуда не сворачивая. Встретишь старое русло — по нему вправо. Там и Пожарище. Спросишь бабу Любу Сидоровну. Ты ей, скажи, от Миколки из Заречья.

Он развернулся, хлопнул дверцей, и УАЗ, чавкая грязью, пополз обратно к твёрдой дороге. Я остался один посреди молчаливого, прозрачного апрельского леса. Взял тюк на плечо. Он был на удивление лёгок, но сама его форма, этот удлинённый параллелепипед, заставлял спину сжиматься в неестественной, подобострастной сутулости. Я был курьером. В моей накладной значилось: «Изделие деревянное, 1 шт. Для передачи Л.С. Беловой». Отправитель — некий Николай П. (Миколка), получатель — Любовь Сидоровна Белова. Баба Люба.

Тропинка вилась между мокрых елей и голых, тоскливых осин. Воздух пах талой хвоей, прелью и далёким холодком нерастаявшего снега в оврагах. С каждым шагом привычный мир с его асфальтом, расписаниями и белибердой в накладной оставался где-то позади. Я нёс свою ношу, и ноша эта, хоть и была завёрнута, определяла всё: ритм шага, наклон головы, само ощущение пространства. Я нёс гроб. Детский гроб. Для старухи из умирающей деревни.

Пожарище открылось внезапно: пологий склон, десяток почерневших от времени и непогоды срубов, разбегающихся друг от друга, будто в последней ссоре. Ни дыма, ни движения. Тишина была не мёртвой, а плотной, выдержанной, как старое вино. Только ворон каркал на высокой сосне, да где-то далеко, на речке, со скрипом ломался лед.

Дом бабы Любы оказался крайним, у самого леса. Не самый ветхий, но самый... отрешённый. Ставни закрыты, крыльцо покосилось, но ступеньки были чисто выскоблены, будто их только что мели. Я постучал в притворённую дверь.

Из-за открывшейся двери меня встретил  запах. Сложный, многослойный: сухие травы, печная сажа, воск от свечей и под всем этим — сладковатая, неуловимая нота тления, как от прошлогодних яблок, забытых в подполе. И тишина. Такая густая, что в ушах зазвенело.

— Входи, — раздался из темноты сеней голос. Не старческий, не писклявый, а низкий, ровный, без колебаний. — Ждала.

Она появилась в дверях в горницу, и я на миг оторопел. Я ждал сгорбленную, платочком повязанную старушонку. Передо мной стояла высокая, прямая как свеча женщина. Лицо — не морщинистое, а изрезанное глубокими, чёткими бороздами, будто морозной зимой по сухому грунту прошёл плуг. Глаза серые, прозрачные, водянистые. Смотрели они сквозь меня, в пространство за моей спиной, где висел тесак для хлеба и стоял ушат с водой. На ней было тёмное, бесполое платье, и косынка на голове была чёрной.

— Проходи, — сказала она, отступая в горницу. — Ставь свою ношу. На лавку, под образа.

Я вошёл, споткнувшись о порог, и опустил тюк на указанное место. Развязал верёвки, откинул брезент.

Он предстал во всей своей простой и страшной завершённости. Маленький гробик из некрашеного светлого дерева. Сосна, пахнущая смолой и какой-то горьковатой пропиткой. Работа была не грубой столярной поделкой, а тонкой, почти ювелирной. Дощечки пригнаны идеально, углы сведены без зазоров. Крышка была слегка скошена, и на ней выжжен простой, но выверенный  восьмиконечный крест.

В горнице стало ещё тише. Баба Люба подошла, не спеша. Она не удивилась, не ахнула. Она обошла гроб кругом, внимательно, как покупательница на базаре обходит корову. Потом присела на корточки (я удивился легкости этого движения) и провела ладонью по боковине, от головы к ногам.

— Миколка старался, — произнесла она задумчиво. — Чувствуется. Последняя работа, и вложил всё. Гладко. Ни заусенца. Спасибо ему.

Она выпрямилась и посмотрела на меня.
— Садись, голубчик. Дорога дальняя. Отогрейся.

Я сел на лавку напротив, чувствуя себя не в своей тарелке. Она тем временем подошла к печи, достала из теплинника чугунок, поставила на стол миску, краюху чёрного хлеба, солонку.
— Простая еда. Картошечка с грибком. Ешь, не бойся.

Я стал есть, а она села у окна, на своей табуретке, сложив на коленях большие, узловатые руки, и смотрела в заледеневшее стекло. Я ел, и это было самым странным: есть картошку в комнате, где на лавке стоит только что принесённый детский гроб для хозяйки дома. Но в её спокойствии, в этой обыденности, было что-то, что не позволяло назвать происходящее кошмаром. Это было просто. Жизнь и приготовление к её завершению. Два процесса, идущие параллельно.

— Зачем вам... такой? — спросил я наконец, когда миска опустела. Вопрос повис в воздухе, наглый и ребячий.

Баба Люба медленно перевела на меня свой водянистый взгляд.
— А в какой же мне ещё? — спросила она в ответ так же просто. — В большой-то мне нелепо.
Мне места много не надо, главное -  Чтоб уютно было.

Она помолчала, её взгляд снова уплыл в окно, в серое небо.
— Пятерых схоронила, — сказала она ровно, без интонации. — Пятерых деток своих. Трое ещё махонькими, с годик, с два. Ангина, воспаление... Бог знает. Ванюшка на войне, в сорок третьем. Пропал без вести. Катюша... Катюша уже замужней была, ребёнка ждала. Родить не смогла. Обоих схоронила в одной могиле. Мужа давно уж нет. Родня вся поизвелась, разъехалась, повымерла.

Она говорила об этом, как о давно устоявшемся распорядке дня. Без надрыва, без слёз. Констатация.
— Вот и выходит — жила я большой семьёй, а умру... маленькой. Такой, какой и осталась. Дитём бездетным. Сиротой при живых-то родителях — земле да небу. Потому и гроб — соответственный.

Она встала, подошла к гробу, сдула невидимую пылинку на крышке.
— Удобно будет. Будто к своим вернулась. Они все там, в малых таких же лежат. Тесноты я не боюсь. Мы и при жизни теснились, тепло было.

Я смотрел на её спину, прямую и негнущуюся, на чёрный узел косынки. Во мне не было жалости в её обывательском понимании. Было нечто иное — холодное, леденящее благоговение перед бездной, в которую я заглянул. Эта женщина не просто приняла горе. Она переварила его, сделала его плотью и кровью, костяком, на котором держалось её существование. Её безумие было высшей, тишайшей формой здравомыслия.

— Вы... где его поставите? — спросил я, не зная, что ещё сказать.
— Здесь, в горнице. На полати, под самым потолком. Чтобы видела его, просыпаясь и засыпая. Чтобы душа привыкала. Чтобы не страшно было переходить в мир иной.

Я кивнул. Все мои городские резоны, вся логистика, всё, за что мне платили деньги, — рассыпалось в прах перед этой железной, страшной логикой души.
— Надо расписаться в накладной, — пробормотал я, доставая из кармана сложенный листок.
— Успеется, — сказала она, но взяла бумагу. Подошла к столу, долго смотрела на неё, потом медленно, с сильным нажимом, будто вырезая буквы на камне, вывела: «Любовь Сидоровна Белова. Получила.» Почерк был старинный, крутой.

— Вот, — протянула она мне. — Иди с Богом. Да не оглядывайся.

Я поднялся. На пороге обернулся в последний раз. Баба Люба уже не смотрела на меня. Она стояла у своей лавки, одной рукой опираясь на крышку маленького гроба, и смотрела в окно, где начинал сесть мелкий, колючий снежок. Её профиль на фоне белесого стекла был похож на древнюю, стёртую временем гравюру.

Я вышел, задохнувшись от холодного воздуха. Тропинка обратно казалась короче. Я шёл быстро, почти бежал, чувствуя, как с плеч спадает невидимая тяжесть. Но я знал, что унёс нечто большее. Я принёс и оставил там, в чёрной избёнушке, не просто ящик из дерева. Я доставил по назначению факт. Факт конца, обретшего свою совершенную, уютную форму. Факт, который теперь стоял на полатях под образами, как последняя, самая главная икона в доме — икона собственного успения.

На краю леса я всё-таки оглянулся. Пожарище тонуло в сизой мгле предвечерья. Из трубы дома бабы Любы тонкой, ровной струйкой поднимался дымок. Она топила печь. Готовила ужин.

На шестерых.


Рецензии