Н. К. Лебедев. Уличная певица
УЛИЧНАЯ ПЕВИЦА
Рождественский рассказ
(Посв. В.И. Жданову)
I.
Семи лет я лишилась отца. До его кончины я, можно сказать, блаженствовала, хотя росла никем особенно не оберегаемая, росла почти без всякого попечения и призора. За год до своей смерти — батюшка женился на молодой и хорошенькой барышне, которая по летам годилась ему в дочери, и с молодой женой как бы совсем забыл обо мне, на что я, впрочем, совершенно не претендовала. С утра до ночи я только и занимались тем, что переходила от одних постояльцев в нашем доме к другим, возвращаясь домой затем, чтобы спать. Постояльцев у нас, положим, было немного, но во всяком случае настолько достаточно, чтобы посещениями их занять целый дель. В доме, выходящем на улицу — в передней половине жили мы сами, в другой — один учитель с дочерью. Кроме того у нас был флигель, в котором наверху жили две сестры, одна вдова, а другая — старая девушка, обе из мелкопоместных помещиц; внизу в этом же самом флигеле снимал квартиру театральный швейцар, с женой, сыном и дочерью, одних со мной лет. Я вставала рано и немедленно выбегала, летом и зимою — все равно, на двор: сестры-помещицы спали, учитель с дочерью тоже, лишь театральный швейцар с женою бодрствовали; но в такую рань я не смела войти даже к ним, а потому молча прогуливалась по двору взад и вперед, с нетерпением ожидая, чтобы чьи-нибудь приветливые двери распахнулись предо мной. Как я ни была мала, я рано выучилась заискивать в людях и подлаживаться к ним; не имея своего дома, почувствовав себя в нем лишнею, — я приспособлялась ко всем, у кого гостила в течение дня, и более покладистой и послушной девочки, чем я, было трудно отыскать. Я свивала себе гнездо на стороне и не в одном месте, а в трех разом, нигде не свив настоящего и всюду только заложив какие-то основания, какие-то подобия своего угла. Я походила на тех жалких бездомных собак, которых клички меняются с переменой хозяев, которые живут с теми, кто их кормит, оберегая их, платя за кусок, даваемый им, верностью и привязанностью, но в то же время не имея настоящих хозяев. Я тоже платила за ласку привязанностью, и мое подлаживанье, приспособление к обычаям и правам тех, у кого я проводила день, отнюдь не вызывалось каким-нибудь дурным чувством, но происходило из желания, чтобы мною были довольны те, кто ласкал меня и чувствовал жалость к моему одиночеству. Все это теперь ясно мне, и только теперь, когда я вспоминаю свое тогдашнее одиночество и бездомность, когда я вспоминаю мое тоскливое хождение по двору взад и вперед в томительном ожидании возможности зайти к кому-нибудь, в придумывании для этого какого-нибудь предлога, только теперь я понимаю всю жалость, все несчастие своего детства под родительским кровом, но не тогда. Детство, детство! умилительная и странная пора наивного неведения, пора, когда горе забывается легко, если есть хоть что-либо похожее на утешение, когда всех размеров несчастия, всей его глубины — скользящий на поверхности детский ум постичь не в силах, пора светлых представлений и наивных грез. Детство спасало меня, и я чувствовала себя в описываемую пору счастливой. Батюшка всегда мало занимался мной, отвлекаемый своими торговыми делами, матери я не помню, так как она умерла, когда мне исполнилось два года; словом, дома любовью я не была избалована, и переход к полнейшей холодности ко мне со стороны батюшки, когда он женился вторично, был для меня не особенно чувствителен. Все мои привязанности, все мои интересы были не дома, а на стороне, где я свила свое детское, неприхотливое счастье, увы, весьма непродолжительное!..
Да, я была счастлива!.. Набрав каких-нибудь щепочек, я несмело спускалась своими детскими ножками по сырой и грязной лестнице — в нижнее помещение флигеля, где квартировало семейство театрального швейцара. Я робко отворяла дверь в кухню, где швейцариха топила печь, ее дети сидели за утренним чаем, швейцар собирался в театр, куда он уходил с утра и возвращался поздно вечером, за исключением понедельника и субботы, когда он оставался дома. Дети чавкали булку, запивая ее чаем с медом, швейцариха оборачивалась на скрип двери, причем я спешила почти всегда одними и теми же словами извинить свой приход:
— Я вам, тетенька (я всех называла тетеньками), растопочки принесла...
Эта «растопочка» для большой русской печи была смешна и скорее годилась для кукольной, но швейцариха принимала ее снисходительно, брала из моих рук и обыкновенно приглашала:
— Садись, гостьей будешь.
Я степенно садилась на лавку, всегда в некотором расстоянии от чайного стола. На предложение хозяйки:
— Хочешь чаю?
Я обыкновенно отвечала отказом, произнося слова тоном сытого, наевшегося до последней возможности человека:
- Нет, тетенька, не хочу. Право, не хочу.
О, конечно, я хотела и никогда не отказывалась ни от обеда, ни от чаю — у сестер-помещиц и в семействе учителя. Может, я рассуждала своим детским умом и ложно, но мне казалось, что и помещицам, у которых не нивесть какие капиталы были, и учителю хлеб доставался легче, чем здесь. Вот почему я почти никогда ничего не ела, как бы мне ни хотелось есть, в семействе швейцара и довольствовалась только тем, что сидела под крышей, а не прогуливалась по двору.
Мой час наступал, и я угадывала его, сидя в нижнем помещении по раздающимся над нашими головами шагам у восставших от сна сестер-помещиц. Я слышала, как они вставали, как одна из них начинала ставить самовар, тогда как другая готовилась в кухне к стряпне (прислуги у них не было). Заслышав наверху движение и чувствуя в своем желудке пустоту, я с соблюдением приличия расставалась с семейством швейцара, испросив позволения прийти после обеда поиграть с детьми, на что обыкновенно получала разрешение и затем отправлялась наверх. Зимой, когда высокая и некрытая лесенка, ведущая наверх, покрывалась кочками притоптанного снега, такое путешествие представляло для меня ужасное неудобство: я часто сваливалась, поскользнувшись, и летела вниз, иногда ушибаясь довольно больно. Летом я взбиралась отлично. Сюда я являлась без растопки и, отворив двери в кухню, где обыкновенно заставала обеих сестер, входила со словами:
- Помогать пришла, тетеньки.
Обе сестры, круглолицые и румяные, с маленькими носиками и большими, круглыми глазами, ужасно любили говорить и говорили обыкновенно вперегонку, перебивая друг друга. Обе были до бесконечности добры и смешливы до чрезвычайности. На мое заявление, что пришла помогать, они разом, наподобие кудахтающих кур, восклицали:
— А Богу молилась?
Я отвечала с примесью в тоне какого-то не то ужаса, не то сознания своей греховности:
— Нет, тетеньки, Богу я сегодня не молилась...
Тогда они в один голос восклицали:
— Молись|
Я становилась перед образом и начинала кланяться и креститься. Старшая учила меня:
— Отче наш, иже еси на небеси...
Я повторяла. Тогда с одной стороны мне подсказывали — «да святится имя Твое» и, не дав мне окончить повторение этих слов — с другой стороны я слышала: «Да приидет царствие Твое, да будет воля Твоя». Сбитая с толку быстротой этих болтливых женщин, в то же время мечущихся от самовара к растапливаемой печи, я сбивалась и говорила что-нибудь в роде:
— Да святится воля Твоя!
Тогда обе женщины падали со смеху на скамейку и, только отойдя немного, спешно сокращали молитву:
— И избави нас от лукавого...
Я повторяла, вслед за тем сестры громогласно произносили с серьезными лицами:
— Аминь!
Тут у нас начиналась беготня. Мы все куда-то торопились, сталкивались, хватались разом за одну и ту же вещь, дергали ее друг у друга и бросали ее, не умея потом где найти... Заваривая чай, мы часто ставили на самовар пустой, без чаю и кипятку, чайник, перемывали чашки, резали хлеб, кололи сахар и, полагая, что чай настоялся — снимали чайник с самовара и пытались налить из него чай... Что за хохот подымался тогда у нас!.. Случалось и хуже, когда, в разговорах, мы ставили самовар без воды и он распаивался... Вместо соли положить сахар, хватить рюмку уксусу вместо хересу — было у нас делом обыкновенным. Нередко в постные дни сестры обедали по рассеянности скоромным. При этом постный день обыкновенно вспоминала младшая. Окончив обед, она вдруг обращалась к сестре:
— Сестрица...
— А что?
— Ведь сегодня пятница.
В ответ на что сестрица раскатится неудержимо веселым хохотом:
— Вспомнила, вспомнила, мать моя, как первую ложку пельменей проглотила, да уж не хотелось говорить и смолчала... Ох, грех какой право!..
Тут меня кормили и готовы были мною заниматься хоть целый день. Тут даже учили меня многому, рукоделью, хозяйству, учили с охотой, но от торопливости и постоянного болтанья, — выучили всему так же, как молитве, которую, читая круглый год, я не выучила наизусть и постоянно врала, проглатывая середину и с уверенностью подходя к концу, который знала твердо. Купили мне тут и азбуку, но читать не выучили, предоставив это сделать другим. Тем не менее об этих бесконечно добрых женщинах, заботившихся обо мне, кормивших и зашивавших мои платьица, — я всегда вспоминаю с любовью, и память о них сохранила навсегда.
Приютившись у них, я уже блаженствовала и могла совершать свои походы от них, как из собственного дома, надеясь, в случае надобности, опять беспрепятственно к ним вернуться. Часу во втором, я обыкновенно давала визит в учительскую квартиру. Я знала, что в это время учительская дочь, Александра Павловна, девица высокого роста, черноволосая и бледная, никогда не улыбающаяся, с выражением печали в своих задумчивых глазах, всегда одетая в черное, — я знала, что в эти часы Александра Павловна имела обыкновение играть на рояле, что мне понравилось с первого разу. Александра Павловна жила с отцом и старой горничной. В квартире их всегда царствовала тишина: никто из них не говорил громко, ходили все тихо, никто не торопился, и на всем, начиная со старинной мебели, с почерневших от времени картин, с старинных образов и кончая чисто вымытой жестколистной зеленью растений на окнах, на всем лежал какой-то особый отпечаток меланхолии и затаенной скорби. Я входила в зал, где раздавались скорбным плачем звуки рояля, по клавишам которого бегали бледные и худощавые руки Александры Павловны, и останавливалась в дверях. Она долго не замечала меня, занятая игрой, усмотрев же мою миниатюрную фигурку, обыкновенно подзывала меня к роялю:
— Подите сюда, душенька. Вы пришли послушать?
— Да-с, тетенька.
Она возобновляла игру, которая действовала на меня невыразимо странно. Казалось, звуки бегали по моему телу и каждая нота как-бы находила какой-то немой отзвук в моих нервах. Точно что-то связывало меня с каждой клавишей, и я, сама не сознавая того, качалась, подобно метроному в такт игры. Я представляла странное зрелище в это время, как понимаю теперь, вспоминая свою крохотную фигурку, отраженную в зеркале, одетую в отрепанное серое платьице, сомнительной чистоты чулки и истоптанные башмаки, вспоминая мою гладковыстриженную голову с белокурыми волосами, восковое лицо, впалые черные глаза, и при этом раскачиванья из стороны в сторону, то ускоряемые, то замедляемые, согласно ускорению или замедлению темпа пьесы. Я делала это долго бессознательно, но еще бессознательнее, совершенно помимо собственной воли, я перешла однажды от такого немого следования за мотивом к передаче его звуками. Теперь я знаю, что первая спетая мною вещь была ария пажа из «Гугенотов». Я вдруг спела ее всю, спела, конечно, без слов, со всеми ее трудностями, фиоритурами и гаммами. Пока я следила голосом за игрою, Александра Павловна не прерывала меня, внимательно слушала все время и только, чтобы было слышнее — ослабила педаль и уменьшила силу удара по клавишам. Ария окончилась, я поняла, что пела во весь свой детский голос и смутилась. Александра Павловна ласково ободрила меня:
- Попробуй повторить.
Она начала снова мотивом, но потом стала мне аккомпанировать одними аккордами, прибегая к помощи мелодии только тогда, когда я сбивалась или забывала мотив. В конце аккорды стали редки, но я смело пробегала моим тонким голоском гаммы, преодолевая их трудности. Я окончила смело и твердо. Александра Павловна взяла мою голову и поцеловала ее.
— Сколько вам лет?
— Шесть, тетенька.
— Вы учитесь?
Я сконфузилась.
— Нет, тетенька. Где-с мне учиться: я все на дворе.
Она с сожалением посмотрела на меня и мой небрежный, запущенный туалет.
— Мамаша ваша умерла?
— Да, тетенька. У меня есть другая мамаша.
Она поняла все, более не спросила меня о моей жизни ни слова и, окончив играть, еще раз поцеловала меня в голову.
— Ходите ко мне чаще. Будете петь, и, если пожелаете, я стану вас учить.
Я почувствовала вдруг к этой серьезной девушке с печальными глазами не одну любовь, которую я имела к сестрам-помещицам и к семейству швейцара, но какое-то уважение, почтение и готовность слушать ее во всем, слепо повиноваться ей. Ее рука, ее бледная, узкая и худощавая рука была от меня близко; я вдруг наклонилась и поцеловала эту милую руку, причем горячие слезы закапали из моих глаз... Александра Павловна с нежностью обняла меня:
— Вы плачете?.. О чем?..
Маленькая, достающая ей чуть-чуть до пояса головой, я охватила ее колена руками, прижимаясь к ней головой:
— Ах, тетенька! - туманно объясняла я ей причину своих слез. - Со мной никто не говорил так, как вы... Я плачу от радости, тетенька...
Она не сказала более ни слова и молча гладила меня по голове до тех пор, пока я не перестала плакать.
II.
Вот мое неприхотливое счастье, которое я свила себе в младенчестве, которым жила и дышала. Без него, без этого простенького счастья, я не знала, что бы также со мною было, хотя никто, ни отец, ни мачеха не тиранили меня, не били, не бранили, а просто-напросто — не занимались мной, бросили меня без призора, предоставили собственному усмотрению, изредка вспоминая, что мне нужны какие-нибудь башмаки, платье, что меня нужно вымыть или подстричь. Да, всё это было мне необходимо, но нужнее всего было для меня чье-нибудь важное участие, теплое чувство, которое бы согрело меня, вот в чем я нуждалась более всего, вот чего я искала всем моим младенческим существом и что нашла на стороне, но, увы, нашла ненадолго!.. Мне нет надобности рассказывать день за днем год моей счастливой жизни. Это счастье легко представить себе по одному описанному дню, ибо большого разнообразия в моей жизни не было, один день походил на другой, с самыми незначительными изменениями. Минуя излишние и утомительные однообразием подробности, прямо перехожу к рассказу о том, до какой степени стала я несчастна, когда мне исполнилось семь лет, когда младенчество мое окончилось и я стала отроковицей.
Зимою заболел батюшка — с этого началось и всё окончилось в несколько дней. Как я говорила, батюшка занимался торговлей, торговал чаем и сахаром, но не по мелочам, а был у него склад, и он продавал свой товар торговцам, преимущественно в деревни, посады и разные немецкие колонии, которых около нашего города было немало. Весной, когда еще лед не тронулся на реке, когда переправа на лошадях стала опасною, батюшка должен был переехать через реку, застигнутый таких путем в одной из немецких колоний, куда ездил с торговыми целями. Переправа была ужасна. Лед трещал под санями, которые по временам ехали почти водой: только голова и шея лошади, да кучер и батюшка, начиная с плечей, выглядывали из воды. Седоками овладело отчаяние, и они ехали наудачу, не думая вернуться домой. Но вернулись: Бог вынес их на берег, куда они попали после полуторачасового купанья в воде, попали, дрожащие от холода и страха, от которого долго не могли отойти. Эта переправа стоила батюшке жизни, ибо, вернувшись домой, он почувствовал жар и невыносимую головную боль, слег в постель, и у него открылась горячка. Батюшка был очень здоровый человек, не стар и, вероятно, перенес бы болезнь, если бы позвали доктора, но этого не сделали потому, что батюшка во всю жизнь не обращался никогда за советами к докторам, а пользовался домашними средствами, которые на этот раз оказались недостаточными: батюшке сделалось хуже и, прохворав три дня, он скончался в беспамятстве.
Это случилось к вечеру, и я была дома. Мигом поднялась суета, набежали Бог весть откуда какие-то незнакомые женщины, из зала вынесли мебель, завешивали зеркала, посылали в церковь за подсвечниками и чтецом. Я все время сидела в молчании на стуле у окна, смотрела на темную ночь и прислушивалась к страшному ветру, дувшему на дворе, стучавшему ставнями и завывавшему в трубах. Мне было жаль батюшку, хотя я не плакала: какая-то до сих пор не известная мне тоска сжимала мое сердце, и я сидела, прислушиваясь к вою ветра на улице. Все скоро устроили, и суета прекратилась. Тело батюшки положили на скамью, зажгли принесенные из церкви подсвечники, и чтец начал свое однообразное и спешное чтение. Какая-то старушка сказала мне, что если я хочу быть в комнате, где лежит «упокойник», то не должна сидеть, а должна стоять и молиться. Я встала у стенки и перекрестилась. В комнатах становилось всё тише и тише. Входная дверь перестала хлопать; в мамашиной спальне раздавался звон приготовляемой к вечернему чаю посуды и слышались голоса оставшихся ночевать родственниц; только ветер завывал по-прежнему.
Чтеца позвали к чаю и он, спешно дочитав до точки, погасил из экономии все свечи в подсвечниках, оставив перед образом одну маленькую свечечку, своим трепетным светом освещавшую маленький уголок и оставляя остальное пространство в темноте. Обо мне, как водится, забыли, и я осталась в углу, прижавшись к стене, не зная, что мне делать. Некоторое время я прислушивалась к голосам, раздававшимся в отдаленной спальне, к стуканью чашек, к звону ложечек, потом перестала и начала смотреть на то место, где темною массой лежало тело батюшки, и вдруг вздрогнула. Представьте мой ужас: среди темной массы батюшкина тела вдруг ярким красным светом осветилось его мертвенное лицо!.. Точно кто навел на него свет красного фонаря. Я хотела вскрикнуть, но не могла. С непостижимою быстротою красный свет заблистал по комнате всюду, на мебели, на полу, на потолке и осветил окна. Все улицы, все дома осветились мгновенно; белая церковь, стоящая наискось нашего дома — казалась красной, и на ней ударили в набат. Толпа бежала по улице, и я поняла, что пожар.
Когда я это уяснила себе, — то бросилась в спальную, где пили чай, но нашла там пустоту, брошенные чашки с недопитым чаем и спешно отодвинутые стулья... траурный платок моей мачехи валялся на полу — я схватила его, накрылась им и выбежала на крыльцо... Народ валил к нам на двор; наш забор был сломан, а флигель, флигель, где жили сестры помещицы, — старый, деревянный флигель — объят пламенем!.. Искры летали каким-то непрерывным дождем, падая на наш дом, который загорался. Ветер рвал и раздувал огонь, перебрасывая его с одного конца улицы на другой, зажигая там и сям ветхие деревянные домишки, которые вспыхивали как-то мгновенно и в какие-нибудь полчаса сгорели дотла. Смятение было ужасное и — трудно поверить — в этом смятении я потеряла всех, потеряла многих навсегда!..
Я стояла в ужасе на крыльце, под огненным дождем, силясь усмотреть как-нибудь в этой толпе знакомое лицо. На минуту я отчетливо ясно рассмотрела совершенно растерявшихся сестер-помещиц, которые бежали куда-то, таща по горшку пестролистных гераней. Потом говорили, что в нашем флигеле и доме сгорело всё дотла, и тело батюшки, и всё, а добрые старушки спасали свою герань. Увидав их, я крикнула что есть мочи: «Тетеньки!» и сбежала с крыльца в толпу, силясь пробраться к ним. Меня толкали из стороны в сторону, и конечно я потеряла их из виду и, увлеченная толпою в другую сторону, была почти вынесена к церковной ограде, а оттуда протолкана в какой-то темный переулок, где и было тише, куда не дул ветер, и где, следовательно, было безопаснее... Тут стояли зрители и не было шума. Со слабой надеждой в сердце найти тех, кого я потеряла — я крикнула еще раз:
— Тетеньки!
Никакого ответа, хотя голос мой раздался и прозвучал по переулку довольно громко. Тогда я со слезами крикнула громче прежнего:
— Мамаша!
И опять никакого ответа. Сердце мое ёкнуло и, зарыдав, я сделала последнюю попытку:
— Александра Павловна!
Кто-то дотронулся до меня и взял на руки, поднял с земли. Я испуганно оглянулась и увидела себя на руках оборванного мастерового в грязном и рваном халате. Лицо испитое и сильный запах вина. Я рванулась от этого непрошенного покровителя, но конечно напрасно, ибо он крепко держал меня, и вырваться от него было нелегко.
— Кого зовешь?
— Тетеньки, — отвечала я.
Он махнул рукой:
— Сгорели!
Я ахнула от ужаса:
— А мамаша, а Александра Павловна?
Он еще раз махнул рукой:
— И мамаша, и Александра Павловна сгорели!
Я поверила этим пустым словам. Горе мое было так велико, что у меня не хватило слез. Я растерянно произнесла:
— Как же я буду жить одна?
Он подумал прежде, чем ответить:
— А вот я тебя сведу в одно место, там отдохнем, а к утру авось что и придумаем... Утро-то вечера мудренее, говорят умные люди.
До сих пор не понимала, как могло всё то случиться со мной, что случилось на самом деле. Город наш, положим, большой, но уж не так же он громаден, как Лондон и Париж, где случай, подобный приключившемуся со мною, вполне возможен. Объясняю обстоятельство, что я могла затеряться, тем, что меня никто не искал. Впоследствии я узнала, что сестры-помещицы, потеряв на пожаре всё своё достояние, не имея, чем жить, уехали с первым пароходом к своему женатому брату, подарив на прощание духовному отцу спасенные ими из пламени горшки герани. Где уж тут и до того ли было, чтобы разыскивать бедную девочку, у которой всё-таки кое-кто был близкий? Мачеха, вероятно, даже была рада, что я куда-то пропала, точно провалилась сквозь землю. Что же касается до Александры Павловны, то, как опять-таки я узнала впоследствии, ей не до того было, чтобы разыскивать меня, ибо тотчас после пожара, во время которого сгорел ее прекрасный рояль, ее отец заболел какой-то простудною болезнью легких, проборовшись с которой полгода — скончался при наступлении зимы. Таким образом я потерялась из виду всех, и сама не могла найти никого. Театрального швейцара с семейством я так и не видела более никогда.
Мастеровой, подхватив меня на руки, пустился со мною бежать в темноте, всё более и более удаляясь от места пожара. Зарево осталось позади нас, а мы шли по темным, безлюдным улицам, дрожа от пронизывающего нас холодного ветра. Была уж полночь, фонари попадались редко, а прохожие и еще реже. В молчании мы дошли до какого-то овражка и стали спускаться в него; на дне этого овражка блестела недавно вскрывшаяся речка, на берегу которой были понастроены маленькие домики, в окнах которых, несмотря на поздний час, светились огни. Мы вошли в один из таких домиков, причем нас разом охватил запах махорки, духота и вообще какой-то тяжелый, спертый воздух. Я закашлялась. Моего спутника немедленно узнали и приняли не особенно любезно.
— Проваливай, проваливай, молодец, — гнал его сторож, — даром не пущаем, а за тобой еще и должок водится.
Мастеровой не смутился, поставил меня на пол и смело сдернул с меня мамашин траурный платок.
— Зачем даром? И за этот, и за прошлый раз получите. Вот-с, примите.
Он подал мою шаль. Сторож тщательно осмотрел её, потом, закрыв один глаз, а другим лукаво подмигивая мастеровому, осведомился:
— Небось стибрил где?
Мастеровой обиделся:
— Нешто не видишь, что со своего ребенка снял?
— Ну!.. тридцать.
— Маловато.
Сторож свернул шаль, сообразил что-то и, вынув из ящика двугривенный, выложил его мастеровому.
— Получай: десять удержал за ночлег, двадцать тебе на согревание.
Я молчала. Сторож вспомнил обо мне.
— Ай, запамятовал: с рабенка надо две копейки.
Мастеровой зажал двугривенный в кулак и униженно кланялся сторожу:
— Уж пустите, ваша милость, Христа ради. Сироточка: родители оба сгорели на пожаре.
Сторож махнул рукой, и мы прошли за загородку, прошли в длинную комнату с некрашеными стенами, всю почти сплошь заваленную ночлежниками, из которых многие уж спали, другие закусывали, третьи беседовали друг с другом. Всё это был изорваный и грязный народ, нуждою доведенный до нищенства, до бродяжничества и воровства. Конечно, тут не было женщин, и меня впустили сюда только потому, что я была так еще мала. После всего, что я пережила в этот день, я как-то очумела и стала нечувствительна ни к чему. Я уселась, где мне указал мой новый покровитель, мастеровой, между стеною и каким-то ящиком со стеклами и картинками, с боку которого торчала ручка. Я вскоре поняла, что это шарманка, поняла это сквозь сон, смыкавший мои усталые глаза. В просонках, среди каких-то странных обрывков сновидений, в которых мелькало предо мной то лицо Александры Павловны, то освещенное заревом пожара тело батюшки, то сестры-помещицы, тащившие горшки герани, — в просонках я ловила разговор мастерового со старым шарманщиком. Разговор начал мастеровой:
— В шарманку играете?
— Да.
— Без мартышки?
— Померла.
— И девочки не имеете с треугольником?
— Померла, - был ответ, — треугольник имеется и салопчик с капором красный.
— Так-с.
Тут я снова задремала и проснулась на следующем месте. Шарманщик говорил:
— Мала она у вас.
— В треугольник играть — не мудреная штука-с.
— В треугольник-то, конечно, выучится. А вот не поет.
— Как канарейка-с. Чистейший курский соловей.
— Полно врать-то.
— Извольте докажу!
Меня дернули, и я открыла глаза, не понимая в чем дело. Мастеровой тряхнул меня за плечо и приказал:
— Пой!
Я молчала. Конечно, он не мог знать, что я пою, что мои способности даже не совсем обычайны для семилетнего возраста. Он утверждал мое уменье петь от наглости, от отчаянной дерзости, которою, по-видимому, обладал. Слыша мое молчание, он вышел из себя, сверкнул глазами и замахнулся кулаком, намереваясь меня ударить. Я помертвела от ужаса быть избитой и вдруг, в каком-то припадке полусознания запела арию пажа.
О, Боже мой! Какие странные, какие невозможные звуки для места, где я находилась. Какая странная картина этого мрачного приюта пропоиц, бродяг и бездомных, среди которых пела я иноземную, чудную песнь, хотя пела, раскачиваясь по своему обычаю из стороны в сторону, обливаясь слезами, прижимая свои худощавые ручки к такому же худощавому телу!.. Никто не остановил меня, хотя я нарушала своим пением правила, принятые в ночлежном, где запрещалась песни, хотя я пела громко, во всю силу своего детского голоса. Я разбудила спящих, которые не обругали меня за это, а стали слушать. Я покорила всех своим детским голосом и утишила ежеминутно готовую вспыхнуть брань и ссору. Я никогда не имела более внимательной аудитории, хотя позднее я пела на императорских сценах. Впрочем, я никогда впоследствии не пела до такой степени слезами и отчаянием — исключая еще одного раза, — как пела в описываемый вечер.
— Что-с, нешто это не курский соловей?
Я упала, закрыв глаза, на изголовье и совершенно потеряла последние силы... Как-то не понимая, о чем и о ком идет речь, я прослушала следующий разговор:
— Что же, берешь? — допрашивал мастеровой.
— А сколько хотите?
— Вы с платьем или у вас свое?
— Нет, уж с платьем давайте...
— С платьем меньше пяти не уступлю.
— Ай, что это вы!.. А зелененькую...
— Ни!...
На этих словах я заснула.
III.
Уж не знаю, за какую сумму меня продал мастеровой шарманщику, за пять или за три, — но я была продана и сделалась уличной певицей семи лет от рождения. На следующее же утро я поступила в распоряжение нового хозяина, была облечена им в пунцовый капор и такого же цвета доходящий мне до пят салоп, что было очень смешно, и в руки мне дан железный треугольник и такая же палочка. При первом же дебюте я овладела треугольником в совершенстве и превосходно аккомпанировала на нем шарманке. Пение мое тоже пошло отлично. Аккомпанемента арии «пажа» в репертуаре шарманки не оказалось, и шарманщик хотел мне аккомпанировать мотивом популярного романса «Под вечер осенью ненастной», что мы было и попробовали на одном дворе. Я мигом заметила, что это выходит ужасно, бросила арию пажа и подхватила играемый шарманкою заунывный мотив. Мое чуткое ухо разом отличило неверность тонов инструмента — и исправило их в пении. Успех я имела огромный, меня заслушивались не только горничные и кучера, но нередко и сами господа. Мне бросали немало денег, и хозяин мой был мною доволен.
Меня не били, я была сыта, но тем не менее я бы, конечно, погибла, если бы меня не спасло одно обстоятельство. Погибла бы я от беспутной жизни, грязи и позора, которые не приставали ко мне только потому, что я была слишком мала. Как я жила? С утра до вечера мы шлялись по городу, играя под окнами; нередко пьяная компания купцов или приказчиков зазывали нас в свое общество, причем ради потехи меня насильно поили вином. Нередко мы играли в кабаках и низшего сорта трактирах. Наконец, мы ночевали в ночлежном и, таким образом, с утра и до поздней ночи, даже самую ночь, мы дышали вином, махоркой и ругательствами. Конечно, я висела на краю бездны...
Месяцы шли за месяцами. Миновало лето, прошла и осень с грязью и сыростью, когда я наиболее рисковала своим голосом. Ни на единый миг не забывала я моего прошлого, безвозвратно потерянного счастья, а между тем судьба готовила мне новый удар. Как раз накануне Рождества, выйдя из ночлежного приюта и взбираясь в гору по скользкой тропинке, мой хозяин поскользнулся и полетел с шарманкою вниз с самой высоты... Я с ужасом побежала за ним и нашла его внизу совершенно разбитым, в изодранном камнями платье, с прошибленной головой, из которой струилась кровь. Шарманка наша валялась разбитою в щепы. Я вскрикнула от ужаса и сожаления к этому старику, который если не заставил меня полюбить себя, то все же обращался со мною не жестоко, и к которому я, во всяком случае, привыкла, проживя с ним полгода. Я мигом поняла, что осталась теперь одна. Кругом нас собирался народ. Я молила, чтобы помогли вынести старика, потерявшего от ушиба сознание, говоря, что, выбравшись на верх — возьму извозчика и повезу своего хозяина к доктору. Мне помогли какие-то мужики, подняли разбитого и потащили по той самой тропинке, с которой за несколько минут перед тем он свалился вниз. Разбитый старик стонал от боли. Взобравшись на верх, мы отыскали извозчика и я, семилетняя крошка, одетая в шутовской красный салоп, — охватив несчастного калеку своими ручонками, изнемогая от тяжести налегшего на меня тела, повезла своего хозяина не к доктору, как хотела, а в городскую больницу, как посоветовали мне несшие разбитого мужики. В кармане у меня был двугривенный, чтобы заплатить извозчику.
Старика приняли в больницу, а я ушла, не зная, что с собой делать, бродить по городу. За отдачей последних денег извозчику у меня не осталось ни копейки. Пробродив до вечера, я зашла в больницу, где мне сообщили, что мой хозяин умер, и его тело вынесли в часовню. Я без слез выслушала это известие и пошла, куда глаза глядят.
Был вечер и близилось Рождество. По улицам там и сям возвращались от всенощной богомольцы, во многих окнах богатых домов зажигались елки. Морозу не было, шел легкий снежок, и я бы отлично прогуляла всю ночь, если бы не начинающий меня мучить голод, так как я не ела в этот день ничего с утра, а ходила немало. Где было найти поесть? Заходить куда-нибудь в дом —было поздно, зайти в какой-либо кабак или трактир, где меня знали и, может, подали бы мне Христа ради — оказывалось невозможным оттого, что пред наступлением праздника все заведения подобного рода закрыли перед всенощной, и теперь уж всенощная окончилась. Придя к заключению, что поесть достать неоткуда, я решила пойти на то место, где остались, вероятно, обломки нашей шарманки, сесть там и умереть с голоду. Твердо решив поступить таким образом, я ускорила свой детский шаг.
Ночь, тусклые фонари, безлюдье и темнота окружали меня, но я не боялась, так как жизнь не приучила меня к страху. Я в полчаса добралась до рокового места, стоившего жизни моему хозяину, и смело спустилась вниз. Обломки шарманки растащили, вероятно, ребятишки, и от нашей кормилицы-шарманки я отыскала только несколько мелких щепочек. Я собрала эти щепочки, прижала их к сердцу и, усевшись на камешек — заплакала. На меня положительно находило какое-то помрачение ума. Я вдруг, сидя на снегу, закачалась из стороны в сторону, и из моей груди, с той же примесью слез и скорби, как полгода тому назад в ночлежном приюте — вырвались звуки иноземной, чудной песни. Две женщины осторожно спускались с горы и, услышав мое пение, остановились, прислушались, и вдруг одна из них произнесла громко, обращаясь к своей спутнице:
— Это — она, право, — она!
При звуках этого голоса я вздрогнула, и моя песнь оборвалась... Я сидела недвижимо, думая, что это сон, и боясь движением прогнать дивное видение. Ах, это не был сон! Ах, поймите, поймите, мое счастье! Нет, вы не поймете его, потому что вы не были так несчастны!.. Темная фигура приблизилась ко мне, наклонилась и заглянула в мое лицо. Знакомый строгий профиль, милые, темные, печальные глаза и грустная улыбка без смеха!.. Жизнь моя, Александра Павловна, была со мной!.. Я не могу далее рассказывать, не могу говорить о наступивших вслед за этим днях счастья, днях, когда под надзором и попечением моей второй матери развилось и окрепло мое дарование, доведшее меня до известности и сцены, днях высокого служения искусству, — не могу говорить потому, что это заставило бы меня оскорбить скромность той, которая, делая добро, поступала так, как учил Христос, не ведала ее левая рука, что делала правая. Она сказала мне однажды, когда я еще была ребенком, и я закончу ее словами свои воспоминания: «Не я, моя крошка, спасла тебя, а тот Господь — Бог, рождение в яслях Которого вспоминали в тот вечер. Он сжалился над крошкой, одетой в шутовской красный салоп, сидящей и снегу и певшей, раскачиваясь из стороны в сторону... Но не я...»
(Нива. 1881. Т. 24. № 52. С. 1162–1170).
Подготовка текста и публикация М.А. Бирюковой
Свидетельство о публикации №226010702236