Странная тоска. Георгий Шенгели
Шенгели участвовал в травле Маяковского. И был за это наказан. Он прожил в забвении и в полном невнимании, и в постоянном страхе большую часть жизни. И все же у Шенгели есть прекрасные стихи, достойные публикации.
А может быть...
А может быть, вовсе не надо
Быть ясным, логичным и стройным?
Не грубую ль кисть винограда
Промазывал кистью Сезанн?
Не комья ли розовой глины
Вибрируют в воздухе знойном?
Не все ли затмил анилины
Чешуйчатой медью фазан?
Не магия ль крупного плана
В пушке над губами любимой?
Не ломкое ль слово Корана
Восток пронизало и юг?
Быть может, не львиная лапа
Мечтою столетий хранима,
А лишь треугольная шляпа
И серый походный сюртук?
Анне Ахматовой
Гудел декабрь шестнадцатого года;
Убит был Гришка; с хрустом надломилась
Империя.
А в Тенишевском зале
Сидел, в колете бархатном, юнец,
Уже отведавший рукоплесканий,
Уже налюбовавшийся собою
В статьях газетных, в зарисовках, в шаржах,
И в перламутровый лорнет глядел
На низкую эстраду.
На эстраде
Стояли Вы – в той знаменитой шали,
Что изваял строкою Мандельштам.
Медальный профиль, глуховатый голос,
Какой-то смуглый, точно терракота, –
И странная тоска о том, что кто-то
Всем будет мерить белый башмачок.
И юноша, по-юношески дерзкий,
Решил, что здесь «единства стиля нет»,
Что башмачок не в лад идёт с котурном...
Прошло семь лет...
Тетрадку со стихами
Достали Вы из-под матраца в спальной
И принесли на чайный стол, – и Муза
Заговорила строчкой дневника.
И слушатель, уже в сюртук одетый,
В профессорскую строгую кирасу,
Завистливо о Вашей дружбе с Музой,
О Вашем кровном сестринстве подумал:
Он с Музой сам неоткровенен был.
Не на котурнах, но женою Лота,
Библейскою бездомною беглянкой,
Глядела вдаль заплаканная Муза,
И поваренной солью женских слёз
Пропитывало плоть её и кожу.
Глядела вспять... На блёклый флаг таможни?
Или на пятую, пустую, ложу?
Или на двадцать восемь штыковых,
Пять огнестрельных? Или?., или?., или?..
И слушатель, опять двоясь в догадках,
Пересыпал с ладони на ладонь
Покалывающие самоцветы, –
А Вы, обычной женской рукой,
Ему любезно торт пододвигали...
И двадцать лет ещё прошло. В изгнаньи
И Вы, и он. У кряжей снеговых
Небесных Гор, в песках Мавераннагра
Нашли приют и крохи снеди братской.
В ушах ещё кряхтят разрывы бомб,
Вдоль позвонков ещё струится холод,
И кажется, что никогда вовеки
Нам не собрать клоки самих себя
Из крошева кровавого, что сделал
Из жизни нашей враг…
Но вот очки
Рассеянной берёте Вы рукою,
Тетрадку достаёте из бювара,
Помятую, в надставках и приписках,
И мерно, глуховато чуть, поёте
О месяце серебряном над Веком
Серебряным, о смятой хризантеме,
Оставшейся от похорон, – и Время
Почтительно отходит в уголок,
И в медном тембре царственных стихов
Шаль бронзовую расправляет Вечность.
* * *
Вы приснились мне, Игорь, – и каким-то печальным,
Пожилым и печальным, в пене редких кудрей;
Четверть века умчалось; было юности жаль нам, –
И стихов попросил я поновей, поострей.
И бестембровый голос, как холодная пена,
Из которой Киприда отлетела в мираж,
Мне сказал: «...королева... и совсем не Шопена...»
И скучливо добавил: «...не любил её паж...»
Всё зачёркнуто сразу! Кислородный мой Игорь!
Чьим стихом перед смертью надышаться б я мог!
Значит, в вас тоже пепел, та же выцветь и выгарь!
Те же гири на лире и на сердце замок!
Державин
Он очень стар. У впалого виска
Так хладно седина белеет,
И дряхлая усталая рука
Пером усталым не владеет.
Воспоминания... Но каждый час
Жизнь мечется, и шум тревожит.
Все говорят, что старый огнь погас,
Что век Екатерины прожит.
Вот и вчера. Сияют ордена,
Синеют и алеют ленты,
И в том дворце, где медлила Она,
Мелькают шумные студенты.
И юноша, волнуясь и летя,
Лицом сверкая обезьяньим,
Державина беспечно, как дитя,
Обидел щедрым подаяньем.
Как грянули свободные слова
В равненьи и сцепленьи строгом
Хвалу тому, чья никла голова,
Кто перестал быть полубогом.
Как выкрикнул студенческий мундир
Над старцем, смертью осиянным,
Что в будущем вскипит, взметнётся пир,
Куда не суждено быть званым...
Бессильный бард, вернувшийся домой,
Забыл об отдыхе, о саде,
Присел к столу и взял было рукой, –
Но так и не раскрыл тетради.
Ермолов
Он откомандовал. В алмазные ножны
Победоносная упряталася шпага.
Довольно! Тридцать лет тяжёлый плуг войны,
Как вол, упорная, влекла его отвага.
Пора и отдохнуть. Дорогу молодым.
Немало думано и свершено немало.
Чечня и Дагестан ещё дрожат пред ним,
«Ермоловъ» выбито на крутизнах Дарьяла.
И те же восемь букв летучею хвалой
В «Кавказском Пленнике» сам Пушкин осеняет.
Чего ещё? Теперь Ермолов пьёт покой,
В уединении Ермолов отдыхает.
И злость безвластия лишь раз его ожгла,
И птицы старости ему лишь раз пропели,
Когда июльским днём с Кавказа весть пришла
О том, что Лермонтов застрелен на дуэли.
Он хрустнул пальцами и над столом поник,
Дыбились волоса, и клокотали брови,
А ночью три строки легло в его дневник:
«Меня там не было; я бы удвоил крови.
Убийцу сей же час я бы послал в поход
В передовой огонь, в дозоры и патрули,
Я по хронометру расчислил бы вперёд,
Как долго жить ему до справедливой пули».
Жизнь
Мне шесть, а ей под шестьдесят. В наколке;
Седые букли; душные духи;
Отлив лампад на шоколадном шёлке
И в памяти далёкие грехи.
Она Золя читала и Ренана,
Она видала всякую любовь,
Она Париж вдыхала неустанно
И в Монте-Карло горячила кровь.
Она таит в своём ларце старинном
Сухие розы, письма, дневники;
Она могла бы объяснить мужчинам
Все линии несытой их руки.
Всезнающей, загадочной, упрямой,
Она заглядывает мне в глаза,
Из книг возникнув Пиковою Дамой,
Суля семёрку, тройку и туза.
Мне двадцать лет, а ей, должно быть, сорок.
Он вял слегка – атлас и персик плеч,
И перси дышат из брюссельских сборок,
Маня юнца щекою к ним прилечь.
Как сладко будет овладеть такою –
Порочною, подклёванной вдовой:
Жизнь надо брать с холодной головою,
Пока она – с горячей головой.
Она за дерзость будет благодарной,
Под пальцы ляжет – нежной глины пласт, –
Она мундштук подарит мне янтарный
И том стихов на ватмане издаст.
Она раскроет деловые связи,
Она покажет в полутьме кулис
Все тайны грима, все соблазны грязи,
Все выверты министров и актрис.
Она уже не кажется загадкой,
Хоть жадный взор стыдливо клонит ниц...
Мне тоже стыдно, и гляжу украдкой
На трепеты подстреленных ресниц...
Мне тридцать семь, ей двадцать два едва ли.
Она резва, заносчива и зла,
Она с другим смеётся в бальной зале,
С другим к вину садится у стола.
Всё ясно в ней, от похоти до страхов,
Хотя он лжёт – лукавый свежий рот,
И никель глаз среди ресничных взмахов
Моё же отраженье подаёт.
Не упустить задорную беглянку!
Девчонка! Ей ли обмануть меня?
Билет в балет, духов парижских склянку, –
И льнёт ко мне, чуть голову клоня.
Но горько знаешь этот пыл условный
И медлишь, и томишься, и грустишь,
И ей в глаза, как в кодекс уголовный,
В минуты пауз трепетно глядишь...
Мне пятьдесят, а ей, пожалуй, девять.
Худа и малокровна, и робка.
В ней спит болезнь – её боюсь прогневить:
Столь сини жилки в лепестке виска.
О, девочка! О, дочь моя больная!
На солнце, к морю, в Ялту бы, в Сухум!
Она всё та ж, но каждый день иная:
Она слабеет, и слабеет ум.
Учить её? Читать ли ей баллады?
Играть ли с нею в хальму и в лото?
Таясь, ловлю испуганные взгляды,
В которых мглою проступает – ТО...
Мне шестьдесят. И вот она – младенец.
К ней в колыбели жмётся дифтерит,
И сверстников моих и современниц
Кружок последний на неё глядит.
Поднять её, зажать её в ладони,
От старости холодные, как лёд:
Быть может, ужас, за душой в погоне,
Как жар, хоть на полградуса спадёт?
Но нет: хрипит!.. Стою бессильным дедом:
Как ей помочь? Как вдунуть воздух в грудь?
А Чёрный Ветер, страшен и неведом,
Уже летит в ней искорку задуть...
* * *
Закаты в августе! Плывут издалека
Полей дыхания и ветерки тугие,
И снежные встают над морем облака
Такие белые, что даже голубые.
Коррозия
Время цедя сквозь тысячи книг,
Что прочитал ты, вновь читаешь,
Так странно думать, что ты – старик
И ничего уже не ожидаешь.
И не всё ли равно, что сказал Платон
И какие глубины в интегралах Эйнштейна?
Вот на креслах – видишь? – протёрся кретон,
И к обеду тебе не достали портвейна!
Да! Большими негодяем был этот король!..
Да! В прелестной каретке ездила фея!..
Как хорошо, что зубную боль
Можно лечить отваром шалфея.
Нет, не волнуйся, никуда не спеши;
За окнами – дождик; тучи нависли.
О, это выветривание души,
О, эти каверны воли и мысли!
Макс
И жил он на брегах Дуная,
Не обижая никого,
Людей рассказами пленяя...
Пушкин
Огромный лоб, и рыжий взрыв кудрей,
И чистое, как у слона, дыханье...
Потом – спокойный, серый-серый взор
И маленькая, как модель, рука...
«Ну, здравствуйте, пойдёмте в мастерскую».
И лестница страдальчески скрипит
Под быстрым взбегом опытного горца,
И на ветру хитон холщовый плещет,
И, целиком заняв дверную раму,
Он оборачивается и ждёт.
Я этот миг любил перед закатом:
Весь золотым тогда казался Макс.
Себя он Зевсом рисовал охотно;
Он рассердился на меня однажды,
Когда сказал я, что в его чертах
Не стёрлось приключение с Европой.
Как был он горд, что силуэт скалы,
Замкнувший с юга бухту голубую,
Был точным слепком с профиля его!..
Вот мы сидим за маленьким столом;
Сапожничий ремень он надевает
На лоб, чтоб волосы в глаза не лезли,
Склоняется к прозрачной акварели
И водит кистью – и всё та ж земля,
Надрывы скал, и спектры туч и моря,
И зарева космических сияний
Ложатся на бумагу в энный раз.
Загадочное было в этой страсти
Из года в год писать одно и то же:
Всё те же коктебельские пейзажи,
Но в гераклитовом движенье их;
Так можно мучиться, когда бываешь
Любовью болен к подленькой актрисе
И хочется из тысячи ужимок
Поймать, как настоящее, одну...
Пыль, склянки, сохлые пуки полыни
И чобра, кизиловые герлыги,
Гипс масок: Пушкин, Гоголь, Таиах,
Отломыши базальта и порфира,
Отливки тёмноглазой пуццоланы,
Гравюры Пиранези и Лоррена
И ровные напластованья книг...
Сижу, гляжу. Сюда юнцом входил я,
Робеющим; сюда седым и резким,
Уже на «ты» с хозяином, вхожу.
Все обветшало, стал и он слабее,
Но, как мальвазия, течёт беседа:
От неопровержимых парадоксов
Кружиться начинает голова;
Вот собственной остроте он смеётся,
Вот плавным жестом округляет фразу,
Сияя, как ребёнок, – но посмотришь:
Как сталь, спокойны серые глаза.
И кажется: не маска ли всё это?
Он выдумщик; он заговор создаст,
Чтоб разыграть неопытного гостя,
Он юношу Вербицкою нарядит,
И будет гость ухаживать за ней;
Он ночью привидением придёт;
Он купит сотню дынь и всех заставит
Их ложкой есть, едва головку срезав,
А после дынной кожицы шары
Фонариками по саду повиснут,
И вечером, со свечками внутри,
Нефритово-узлисто-золотые,
Они сияют сотней нежных лун..:
Стихи читает, и стихи такие,
Что только в закопчённое стекло
На них глядеть: таких протуберанцев
Они полны, – и он же, нарядясь
Силеном или девочкой-подростком,
Всех насмешит в шарадах, – а вглядишься:
Как сталь, спокойны серые глаза.
Не маска ли? Какая, к черту, маска,
Когда к Деникину, сверкая гневом,
Он входит и приказывает, чтобы
Освобождён был из тюрьмы поэт, –
И слушается генерал; когда
Он заступается за Черубину
И хладнокровно подставляет грудь
Под снайперскую пулю Гумилёва;
Когда годами он – поэт, мыслитель,
Знаток искусства, полиглот, историк –
Питается одной капустой нищей,
Чтоб коктебельский рисовать пейзаж!..
Пятнадцать лет я близко знал его,
Любя, боясь и даже злобясь тайно,
Что не смутить мне столь спокойных глаз...
И он прошёл – легендой и загадкой,
Любимый всеми и всегда один,
В своём спокойном и большом сиротстве,
«Свой древний град воспоминал» втайне...
Я не поеду больше в Коктебель...
ЭПИТАФИЯ
Н.М.
На этой могильной стеле,
Прохожий добрый, прочти:
Здесь лег на покой Шенгели,
Исходивший свои пути.
Исчез в благодатной Лете
Тревожный маленький смерч.
А что он любил на свете?
Нинку, стихи и Керчь.
Свидетельство о публикации №226010801041