Учитель Игнат и его ранняя тыква
Мой бунт был моей визитной карточкой. В школе меня презирали. Я, невысокая, стройная, с тонкими, как у фарфоровой куклы, чертами лица, сознательно уродуемая чёрной косметикой и выкрашенными в иссиня-чёрный волосами, была для них «позёркой», «готическим крысёнышем». Особенно усердствовала Галька, гламурная принцесса класса. После её очередного унизительного выпада я, обычно предпочитавшая ледяное презрение, не выдержала и оттаскала её за шикарные каштановые пряди. После этого меня чуть не исключили из школы, а слава «ненормальной стервы» укрепилась намертво.
Моя настоящая жизнь была вне этих стен. Мой круг — старшие ребята, готы, металлисты и прочие нефоры. Они слушали интересную музыку, читали книги, рассуждали о декадансе. Я даже ходила на пару настоящих рок-концертов, где дышала смесью пота, пива и иллюзией свободы. Я училась в художественной школе, что давало мне право чувствовать себя своей в этой среде. Моё тело было моей крепостью и моим полем для экспериментов. Первый секс был с Владом, харизматичным авторитетом в нашей тусовке, старше меня на десять лет. Это было не романтично, а ритуально — попытались сделать это на чёрном плаще в заброшке за городом, но было очень жёстко, и продолжили стоя. Он взял меня сзади. Потом в комфортных домашних условиях, на диване, меня взял сосед, дядя Коля, любитель «Deep Purple» и «Iron Maiden», вечно пахнущий пивом. Вдрызг поругавшись с мамой, я стояла у подъезда и не знала, куда пойти. Он подобрал меня, утешил, и я в благодарность отдалась ему в отчаянной попытке доказать себе, что я взрослая и сама распоряжаюсь своей жизнью. Вот и весь мой сексуальный опыт. Если не считать «полизушек», как она выражалась, с подругой Катькой. Но дальше облизанных друг другу голых титек мы не заходили.
Дома царил свой хаос. Отец — призрак из маминых проклятий. Мать — вечно занятая бизнес-вумен, а по выходным — самодеятельная певица в ресторане, окружённая поклонниками. Старшая сестра Лера — «гулящая», хостес в ночном клубе, на которую я смотрела с осуждением и тайной завистью.
Именно эта хрупкая, но яростная установка — «моё тело — моё, моя жизнь — моя» — и привела меня в коммуну, а вернее сказать, в секту «Сад Небесной Росы». Тётя, мамина сестра, объяснила мне: «Там живут хорошие люди, думают о вечном. Духовный учитель Игнат поможет трудному подростку, девочке с трудным характером, найти свой путь, научит смирению». Я фыркнула. «Смирение» было для меня ругательством. Но я была уставшей. Уставшей от войны в школе, от хаоса дома, от собственного неумения быть «нормальной». Я поехала из любопытства. Из чувства, что мне нечего терять. Из бунтарского желания доказать, что даже в этом «саду» я останусь собой.
У каждой из нас где-то есть не родственники, а дырка в реальности, через которую её спускают в подвал мироздания. Под предлогом «поучиться у мудрого человека» или «подумать о душе». Мама с тётей меня спустили. Аккуратно, с родственными поцелуями и напутствием «будь умницей». Так я оказалась в «Саду Небесной Росы».
«Духовный путь» нашёлся быстро — от сарая к колодцу, от колодца к кухне, с вёдрами, которые тяжелее, чем все мои шестнадцать лет, вместе взятые.
Здесь моя «стройность» быстро перешла в ту самую худобу, которую видно на снимках концлагерей. Мои тонкие, как мама говорила, «интеллигентные» черты лица заострились, кожа натянулась на скулах, став почти прозрачной, восковой. Глаза, когда-то живые, теперь просто вбирали в себя тусклый свет и гасли, как два глухих окна в заброшенном доме. Длинные тёмные волосы — моя главная когда-то гордость — были обриты наголо в первую же неделю. «Шевелюра — проводник мирской суеты, — объявил Учитель Игнат. — Наголо — символ чистого листа». Я была похожа на бледный, чахлый побег, пробившийся сквозь щель в бетоне.
«Сад Небесной Росы» оказался шестью гектарами глинистой земли на отшибе, обнесёнными ржавой колючей проволокой. Главный дом — покосившаяся изба с проседающим крыльцом. Флигель для «братьев и сестёр» — человек десять-двенадцать, всегда молчаливых, с потухшими, как у выгоревших лампочек, глазами. Сарай для инвентаря и для меня. Туалет — дырка в дощатой будке. И колодец с журавлём, который скрипел так, будто душа у него болела.
Учитель Игнат, мужчина лет пятидесяти с руками тракториста и цепким, пронзительным взглядом, собрал всех вечером в самой большой комнате дома. «Вот наша новая сестра, Алёна. Принесла с собой мирскую скверну. Гордыню. Плотские помыслы. Будем вычищать». «Братья и сестры» молча кивали, их лица были масками смирения. Он посмотрел на меня, и его взгляд скользнул по моей фигуре, оценивающе, как по товару. «Ты у нас — ранняя тыква. Недозрелая, зелёная, никому не нужная. Тыквам, — пояснил он, зачерпывая себе воду из моего же принесённого ведра, — надо вызревать в темноте и в навозе. Так и душа. Будешь много трудиться и слушаться — поспеешь».
Первые проверки «зрелости» начались на второй неделе. Однако то, что началось в сарае, не имело ничего общего с тем неумелым подростковым сексом, который был у меня до этого.
Первый раз было особенно больно — у меня смазки почти не было, только страх и отвращение. На второе «ночное бдение» учитель принёс «Детский» крем и смазал им мою вагину. Ноги он мне раскинул грубо, однако смазал аккуратно, можно сказать, бережно, втирая холодную субстанцию. Брезгливо процедил: «Ненавижу, когда там волосы. Неопрятно». На следующий раз он принёс бритву и самолично, со скрипом лезвия по коже, выбрил мне весь лобок, а потом потребовал, чтобы дальше брила я себя сама, «поддерживая чистоту».
Как я смогла сравнить в будущем с другими партнёрами, член у него был крупный, толстый. А главное — он был «долгоиграющим». Наши половые акты были достаточно продолжительны, превращаясь в изматывающий, монотонный ритуал, где боль и унижение были не всплесками, а ровным, давящим фоном.
Раз в неделю, по воскресеньям, проводилось «Вселенское собрание». Это был тщательно отрежиссированный спектакль, где Игнат был и драматургом, и режиссёром, и главным актёром. Все сходились в горнице, рассаживались на табуретах и лавках вдоль стен. Воздух гудел от общего, подавленного молчания, пахло немытым телом, варевом из печи и какой-то тминной травой, которую жгли «для очищения пространства».
Игнат выходил на импровизированное «пространство силы» — расчищенный квадрат пола перед печкой. Он преображался. Его обычная, будничная угрюмость сменялась напыщенной, театральной значимостью. Голос, обычно резкий и сухой, становился бархатным, густым, гипнотическим, заполняющим всё помещение.
«Братья и сестры! Мы снова собрались здесь, в тигле духовного преображения! — начинал он, обводя всех взглядом, в котором читалась снисходительность пророка. — Мир вовне — это иллюзия, пелена Майи! Он предлагает вам суррогаты счастья: плотские утехи, тщеславие, накопление материальных благ! Но что есть всё это?»
Он делал драматическую паузу и показал всем в угол на сдувшийся воздушный шарик жёлтого цвета.
«Вот! Смотрите! Внимайте! Помните, несколько дней назад он был большим, красивым, упругим? Он летал! Он привлекал внимание! Он думал, что он — нечто! Но что с ним стало? Воздух — иллюзия величия — вышел. И осталась… эта жалкая, дряблая, ничтожная резиновая тряпочка».
Он крутил шарик в своих грубых пальцах, показывая его со всех сторон собравшимся, которые внимали, разинув рты, впитывая каждое слово.
«Так и наше эго, дорогие мои! Так и все мирские привязанности! Они раздуваются от ветра собственной важности, от тумана самомнения! Но истинная суть — вот она!» Он сжал шарик в кулаке, потом разжал и показал его на ладони. «Маленькое. Дряблое. Ничтожное. И его место…» Он театральным жестом подошёл к железной пепельнице, служившей мусоркой, и бросил шарик: «…туда! Туда ему и дорога! В огонь очищения, в небытие! Только сбросив эту оболочку, вырвав с корнем сорняк эго, вы сможете принять в себя истинный свет Абсолюта, слиться с энергией Космического Разума, с Великим Не-Ведением!»
Собрание гудело одобрительно. «Братья и сестры» кивали, некоторые шептали: «Истинно так, Учитель», «Слава течению». Я сидела на задней лавке, в самом углу, сгорбившись, стараясь быть невидимой, слиться с серой бревенчатой стеной. И пока он нёс всю эту апокалиптическую муть — дикий винегрет из обрывков буддизма («отпусти желания»), каббалы («эманации света»), кармических законов и псевдонаучных терминов про «вибрации», «тонкие планы» и «энергетических вампиров» — мой взгляд упал на пепельницу. На тот самый сдувшийся жёлтый шарик.
И я подумала саркастично, про себя, разумеется, не шевеля губами: «Хм. Похож. Прямо один в один. На тот презерватив, который он снял с себя в сарае позавчера. Тот тоже был сначала большим и упругим на его члене. А потом стал таким же дряблым и жёлтым. И тоже полетел в мусорку. Только не в эту. А в ту, что стоит у меня в углу, рядом с ведром для помоев».
Мой взгляд, скользнув по пепельнице, медленно пополз по лицам в комнате. По женщинам. Их было человек пять. Все — среднего возраста, от сорока и старше, с усталыми, невыразительными, малосимпатичными лицами, в безликой, мешковатой, серо-коричневой одежде. Ни одной, кто мог бы составить мне «конкуренцию», если бы здесь, в этом аду, шла хоть какая-то нормальная женская жизнь. Одна, Мария, лет сорока пяти, с обвисшими щеками и влажными глазами, смотрела на Игната с обожанием преданной собаки, ждущей команды или ласки. Другая, Валентина, худая и жёсткая, как сухая палка, тихо перебирала самодельные чётки из узелков, её губы беззвучно шевелились.
И меня, сквозь привычную пелену апатии, пронзил вдруг острый, почти академический, клинический интерес: «Интересно, а он их тоже… «проверяет на зрелость»? Или я у него одна такая, специальная, «ранняя тыква»? Может, у них уже нет ничего, что можно проверять, всё давно «созрело» и высохло? Или он пользуется ими как-то иначе, не так, как мной? Может, им даже нравится?» В голову пришла неожиданная мысль: если со мной он занимается сексом сугубо через влагалище, то, может быть, Марию имеет строго в рот, а Валентину — в попу? А? Я живо представила, как Мария покорно сосёт его большой член, а он руками держит её небритую голову, принуждая заглотить поглубже. Она вырывается, с булькающими звуками выталкивает его изо рта, вся в слюнях и слезах, пытается отдышаться, а учитель в нетерпении ждёт продолжения. А Валентину он энергично сношает в задний проход, намазанный «Детским» кремом, пока у той глаза на лоб лезут от невыносимой боли. Может, моя участь здесь и не худшая из возможных? Может, великий пессимист Шопенгауэр и прав — это мир наихудший из возможных, разница лишь в том, для кого он «хуже» или ещё «хуже». А ещё интересно, лобки у этих тётушек тоже гладко выбриты?
Но мысли эти были мимолётны, как мухи, залетевшие в сарай и тут же разбивающиеся о стекло. Они тонули в густом, монотонном гуле его голоса, в тяжёлом запахе немытых тел и тления, который висел в комнате, и в физической усталости, сводившей мои мышцы.
«…и потому каждый удар судьбы, каждое лишение, каждое страдание — это благодать! — гремел Игнат, заканчивая свою речь, раскинув руки, будто желая обнять всех сразу. — Это молот, отбивающий от вас глину иллюзий! Не сопротивляйтесь ему! Примите! И тогда, очищенные, вы станете сосудом для истины! Будьте как эта тыква! — он неожиданно указал пальцем прямо на меня. Все головы повернулись в мою сторону. Я съёжилась. — Зелёная, незрелая, но принявшая в себя правильную форму! Форму послушания! И она вызреет!»
Собрание закончилось общим монотонным напевом «Ом-м-м…», который длился минут десять. Я беззвучно шевелила губами, глядя в пол, на свои стоптанные ботинки. Когда гул смолк и люди стали медленно, будто во сне, расходиться, Игнат, проходя мимо, поймал мой взгляд. Он не остановился, не сказал ни слова. Он лишь едва заметно, так что никто другой не увидел, кивнул в сторону двери, ведущей во двор, к сараю. Это не было приказом. Это было напоминание. Обещание. О том, что вечером, после ужина, будет очередной «очистительный сеанс». О том, что я — его особый сосуд. Его личная, закрытая от всех тыква, которую он выращивает в отдельной, тёмной теплице, поливая не водой, а чем-то совсем иным.
А ещё великий гуру оказался фетишистом. Как-то раз он принёс пару чулков, чёрные, в мелкую сеточку с затейливыми зигзагообразными узорами. Потом были изящные красные чулки со стразами и сердечками и колготки телесного цвета с разрезом между ног. Эти капронки стали неотъемлемым атрибутом наших ночных встреч. Это был единственный элемент одежды, который оставался на мне при его посещениях. Когда на моих ногах были красные колготки, он двигался во мне более энергично, порывисто, видимо, они его больше возбуждали.
Его ночные визиты происходили два-три раза в неделю. После ужина (миска капусты с крапивой), когда «братья и сестры» расходились по своим углам, он приходил в сарай. Ритуал был отлажен. Вешал на ржавый гвоздь свой широкий, потёртый кожаный ремень. Ставил на табурет керосиновую лампу. Пламя вздрагивало, отбрасывая на стены наши двойные, пляшущие тени — его огромная поглощала мою, как большое чёрное облако маленькое.
— Разденься, тыковка. Надень чулки. Показывай, не подгнила ли где. Дух гниёт через плоть, — голос был будничным, как если бы он отдавал распоряжение по хозяйству.
В первые разы секс был строго в миссионерской позе — он сверху, я под ним, придавленная его весом. Потом он стал разнообразить нашу «сексуальную жизнь» — овладевал мною сзади, чаще на правом боку. А как-то через три недели «посадил тыковку» — я оказалась сверху. Кстати, он меня так обычно называл — тыковкой или просто тыквой. После представления общине ни разу он меня не назвал по имени. Да, я была для него овощем, который он взращивал в своём огороде. Ещё он как-то пошутил, ухмыляясь: ««тыковка»… от слова тыкать». Итак, в этот раз он снова стал меня тыкать, но уже снизу. Но и тут я не имела свободы движений — он контролировал меня, держа моё тщедушное, лёгкое тельце за костлявые бёдра и за плоскую попу, насаживая меня на своего «тыкателя» — тоже его словечко.
Но чудовищный парадокс заключался в том, что в этой абсолютной тьме прорастали ядовитые ростки зависимости. Он был единственной константой в моём новом ограниченном мире. Единственным, кто был мне близок. Даже если это были приказы, оскорбления, ритуализированное насилие. Иногда, после «сеанса», если я лежала особенно тихо и покорно, не рыдая, он мог провести ладонью по моей обритой голове, по щетине, которая уже отросла. Жест был безразличный, рассеянный, как если бы он гладил кошку, зашедшую погреться. Но в моём опустошённом, голодном до любого контакта мире это становилось событием. Тепло человеческой руки. Пусть руки мучителя. Эта мимолётная ласка была ужаснее, чем побои.
В те ночи, когда его не было со мной, я иногда тоже стала надевать чулки или колготки и ласкать свой клитор. Мне было приятно, даже щекочуще-приятно, видеть на своих отощавших, бледных ногах эти красивые капронки. Ведь в дневной жизни я носила блеклую и унылую, чужую одежду — вылинявшие хлопчатобумажные платья, грубые штаны. Не могла позволить себе ни украшений, ни косметики — в коммуне подобные «мирские соблазны» были запрещены под угрозой избиения и «глубокого очищения». На скотном дворе я даже нашла короткий, отполированный руками обломок черенка от лопаты и стала его использовать в роли самотыка. Во мне, сквозь грязь, боль и унижение, просыпалась женщина... И это было самым страшным. Потому что моё тело, преданное мной же, начало скучать по его прикосновениям. Оно начало отзываться на грубую стимуляцию. В страшной, извращённой форме — но отзываться. Я ненавидела себя за этот крошечный, грязный огонёк удовольствия, который удавалось высечь в кромешной тьме.
А потом случилось то, что окончательно всё перевернуло, зацементировав эту зависимость. Как-то он меня, когда я была сверху, развернул к стене лицом, и я, думая, что он этого не заметит, увлечённый своими движениями, стала теребить свой клитор, чтобы хоть как-то скрасить процедуру. Через пару минут он резко развернул меня к себе лицом. Его глаза, обычно мутные, горели холодным, ясным гневом. «Так, наглая тыква! Ты забавляешься? Ты будешь наказана!» Продолжая фрикции, он несильно, но увесисто, со звуком шлёпка, ударил меня ладонью по щеке. Потом ещё. И ещё. Щёки загорелись, в глазах потемнело, но он не останавливался, продолжая методично двигаться во мне. «Я думаю, что тыква созрела для этого урока», — прохрипел он после того, как с глубоким стоном испустил в презерватив своё семя.
Учитель Игнат, отдышавшись, со словами «Что ж, продолжим наше обучение» как куклу, небрежно и легко перевернул меня на живот. Стянул с моих бёдер красные чулки с сердечками до колен. Широкий ремень, который он вешал на ржавый гвоздь, «выстрелил», как то самое ружьё, висящее на стене в чеховской пьесе. Он стал лупить меня этим ремнём. Не просто по ягодицам. По бёдрам, по спине. Кожа горела, каждый удар отдавался во всём теле, уже размягчённом и разогретом сексом. Я кричала. В первый раз по-настоящему кричала в этом сарае. Было невыносимо больно. И… хорошо. Потому что эта боль была честной. Она не маскировалась под «очищение» или «духовный рост». Она была про гнев, про власть, про чисто животную ярость. И в этой чудовищной честности было какое-то освобождение. Я была больше не «тыквой». Я была тем, кого бьют. А это уже роль. Личность. Страдающая, но личность.
После этой экзекуции распаленный, тяжело дышащий учитель жёстко, почти яростно овладел мною снова, теперь уже сзади, а я была жалкой, рыдающей, разбитой. Как и чулки, ремень тоже стал неотъемлемым атрибутом наших ночей. Но что-то сломалось в самой динамике. Он перестал быть безличной силой, элементом пейзажа. Он стал конкретным мужчиной, который бьёт и насилует. И в этой чудовищной конкретности, в этом проявлении его человеческих, пусть и самых низменных, страстей, было что-то… завораживающее.
И когда он ушёл, оставив меня лежать на грязном матраце в луже собственных слёз, слюны и боли, я осознала самую страшную, окончательную правду. Я ждала его следующего визита. Не со страхом — с голодом. С тем самым физическим, сводящим живот голодом, который я чувствовала каждый день. Моё тело, мои извращённые нейронные пути продались врагу полностью и без остатка. Оно хотело этой боли. Этого насилия. Этого единственного в моём мире проявления небезразличия.
И тогда во мне щёлкнуло. Но не выключатель отупения, как раньше. А нечто иное. Я перестала бороться даже внутри, в последнем уголке души. Я приняла правила его игры безоговорочно. Я стала идеальной тыквой. Не ранней — сорванной. Выпотрошенной. Готовой к употреблению в том виде, в каком он пожелает. Я даже начала с маниакальной тщательностью следить за тем, чтобы лобок был идеально выбрит. Чтобы чулки были без единой зацепки. Я его ждала.
Он это почувствовал. И, как ни парадоксально, был недоволен. «Переспела, что ли? — ворчал он, глядя на меня пустыми, оценивающими глазами. — Совсем овощ. Безвкусный». Ему нужен был процесс борьбы. Искра сопротивления, которую можно давить. А борьба закончилась. Полная, безоговорочная капитуляция. Остался результат — молчаливая, послушная, мёртвая изнутри кукла, которая в глубине своей гнилой сердцевины ждала его визитов, чтобы хоть как-то, через боль и унижение, почувствовать себя живой.
Идя обратно в сарай после того собрания с шариком, я думала уже не о других женщинах и не о проповедях. Я думала о том, что вечером, возможно, нужно будет надеть те самые красные чулки с сердечками. Или, может, телесные колготки с разрезом. Потому что в прошлый раз, когда я надела красные, он был… почти доволен. И ремень тогда не доставал сразу. А мне, в моей новой, уродливой системе координат, уже хотелось не столько избежать боли, сколько получить хотя бы эту призрачную, извращённую форму «одобрения» — отсрочку дополнительного насилия. Это и была та самая «дряблость», о которой он с таким пафосом толковал. Полное, окончательное сдутие моей воли, моих желаний, моей личности. В жёлтую, ничтожную, липкую тряпочку, готовую быть выброшенной в любую приготовленную им мусорку в любой момент, когда он сочтёт, что сок полностью выжат.
Однажды утром он пнул меня ногой в бок, несильно, но оскорбительно, как пнул бы пустой мешок из-под картошки. «Вставай, тыква. Завтра твоя тётя приедет проведать. Надо будет тебя показать. Как пример успешного исправления, духовного роста. Будешь говорить, что счастлива, что нашла путь, что благодарна. Поняла?»
Я медленно подняла на него глаза. Впервые за много недель встретилась с ним взглядом не исподтишка, а прямо. И ничего не сказала. Не потому что не могла. А потому что нечего было сказать. Внутри не было пустоты. Внутри был густой, чёрный, липкий, сладковато-горький сироп — сплав стыда, животной зависимости, извращённой благодарности и полного, абсолютного самоотрицания.
Принимаются сочувствия? Нет. Их не принимают. Их здесь некому принимать. Здесь принимают только молчание, труд и боль. А я теперь — и есть это молчание. Облечённое в форму девушки с тонкими чертами лица, в красивые красные чулки со стразами и сердечками, с выбритым лобком и с полной, окончательной, тотальной победой Учителя Игната над всем, что когда-то было Алёной. Над каждой её клеткой, каждым нервом, каждой мыслью.
Свидетельство о публикации №226010801623