Нюх

Дар открылся на бойне. Не в церкви и не во сне, а там, где и должен был — среди густого пара от кишок, медной вони крови и крика. У цеха, где варили субпродукты, Фёдор вдруг остановился как вкопанный. Не из-за вони — она была фоном его жизни, как для других шум трамвая. Его пронзило иное. От начальника смены, Николая Иваныча, вальяжно курившего у двери, потянуло таким густым, сладковатым смрадом лжи и самодовольства, что Фёдор чуть не блеванул. Это был не запах. Это был его смысл, его суть, вывернутая наизнанку и ставшая физическим мучением.

С этого дня мир для Фёдора перестал быть видимым. Он стал обоняемым. Страх на вкус был как окисленный металл. Подхалимство — как прогорклый маргарин. А ненависть... Ненависть была похожа на запах гниющего мяса, но с едкой химической нотой, разъедающей слизистую.

Дом стал для него адом. Он отворил дверь своей квартиры — и волна ударила в лицо. Концентрированный, выдержанный годами, острый дух презрения. Он исходил от Галины.

Она сидела на кухне, поджав под себя ноги, и щёлкала семечки. Галина была крупной, плотной женщиной. Не жирной — плотной, как мешок с песком. У неё были широкие, сильные плечи, короткая шея и руки с крепкими, цепкими пальцами, которые могли так впиться в плечо, что потом неделю синяк цвёл. Лицо её, когда-то, может, и миловидное, теперь оплыло в маску спокойной, незыблемой власти. Волосы, окрашенные в цвет ржавчины, были собраны в тугой пучок, будто она всегда была готова к работе. Она редко кричала. Её сила была в тишине, в тяжёлом, изучающем взгляде, в вопросах, которые были приговорами.

— Чего застыл, как столб? — не оборачиваясь, бросила она. Её голос был низким, грудным. От него пахло холодным пеплом. — Сапоги вытри. Не в хлеву живёшь. Хотя кто его знает, с твоей-то работой.

Фёдор, покорно вытирая ноги, чувствовал, как этот запах — запах её полного, безоговорочного владения им, этим домом, воздухом — обволакивает его, забивается в ноздри, в лёгкие. Он был для неё вещью. Неудачной, помятой, но своей. На бойне он был человеком, который мог разделить тушу. Здесь — тушей, которую разделяли его недостатки: тихий голос, неловкость, маленькая зарплата, выпивающий по пятницам отец. Галина коллекционировала эти недостатки, как другие коллекционируют фарфоровых кошек. Каждый был доказательством её правоты, её вынужденного терпения.

— Суп на плите. Разогрей, если остыл, — сказала она. И в этой простой фразе Фёдор учуял целую гамму: пренебрежение (пусть ест холодное), проверку (послушается ли), и ту самую сладковатую, почти эротичную для неё ноту абсолютной власти. Для Галины контроль был интимнее любой близости. Прижать к стенке словом, заставить потупить взгляд, увидеть, как в его глазах мелькает тот самый, животный страх — это был её способ соединения. Секс же был редким, стремительным и унизительным актом утверждения иерархии. Всё происходило в полной темноте, в гнетущей тишине, прерываемой только её тяжёлым дыханием и короткими, не терпящими возражений командами: «Перевернись», «Не дыши так громко». Она сама регулировала каждый шаг, будто управляя сложным станком. От её прикосновений в тот момент пахло не желанием, а холодной, методичной эксплуатацией ресурса. А после — запах удовлетворённого пренебрежения, густой, как масло, и таким же липким.

Спасением стала Валя. Валя с конвейера, куда складывали готовую продукцию. Она была полной противоположностью Галине — не в размерах, а в самой субстанции. От неё пахло простым, немудрёным мылом, чуть сладковатым потом труда и чем-то тёплым, хлебным. Это был запах отсутствия яда. Она не была красавицей: круглое лицо, нос с горбинкой, светлые, редкие ресницы. Но когда она улыбалась, в уголках её глаз собиралась целая паутина морщинок, и Фёдору казалось, что он чувствует запах солнца на мокрой после дождя земле.

Их близость началась с молчания. С совместных перекуров у заднего забора, откуда было видно поле. С того, что она однажды, увидев, как он, побледнев, прислонился к стене после очередной «беседы» с Николаем Иванычем, молча протянула ему свою металлическую фляжку с холодным чаем. Ничего не спросила. Просто протянула. И в этом жесте не было ни жалости, ни любопытства — было простое, почти животное сочувствие. От её пальцев, коснувшихся его, пахло чистотой.

С Валей всё было иначе. Неловко, тихо, по-человечески. Их первая близость случилась в её однокомнатной хрущёвке, заваленной мягкими подушками и тканями. Было стыдно, смешно от скрипа старого дивана, щекотно от её волос. И не было ни капли того сладкого, удушающего смрада власти. Был запах её кожи — немного солёный, тёплый. Запах дешёвого шампуня из магазина у дома. Запах растерянности и нежности, который для Фёдора был чище горного воздуха. Она не команды давала, а просила шёпотом: «Можно я?» И когда он кивал, в её прикосновениях была робкая, исследующая бережность, как будто она боялась сломать хрупкую вещь. В этом не было изощрённости Галины, зато была какая-то нутряная, стыдливая правда. Для Фёдора это была не страсть, а возможность на время забыть, что он — вещь. Возможность почувствовать себя не хозяином и не рабом, а просто человеком, которому больно и который хочет тепла.

Но эта возможность была миражом. Возвращаясь домой, к Галине, он чувствовал себя предателем. Не потому что изменил, а потому что позволил себе глоток другого воздуха. И Галина, казалось, чуяла это своим, человеческим, но оттого не менее острым нюхом.

— От тебя чем-то несёт, — говорила она, ворочая на сковороде котлеты. Её спина, широкая и непроницаемая, была ему стеною. — То ли дешёвой туалетной водой, то ли... надеждой. Смешно.
Она обернулась. В её руке блестел кухонный нож, которым она счищала пригоревшее. Запах от неё в тот момент был сложным, многослойным: поверхностный слой — спокойное бытовое раздражение; глубже — едкая, бурлящая ревность; а на самом дне — липкая, тёмная радость. Радость от того, что у неё появился новый рычаг, новая точка для давления.
— Кто она? — спросила Галина негромко. И в этом вопросе не было боли жены. Был холодный интерес собственника, чью вещь потрогали чужими руками.

Фёдор молчал. Молчал, пока она, отложив нож, не подошла к нему вплотную. Она взяла его за подбородок, грубо повернула его лицо к свету. Её пальцы впивались в кожу. От её дыхания, тяжёлого и горячего, пахло чёрным перцем и той самой химической нотой ненависти, которая сводила его с ума.
— Молчишь? — прошептала она. И вдруг её губы растянулись в подобие улыбки. В этой улыбке не было ни капли света. — Ну и ладно. Всё равно ты здесь. Всё равно никуда не денешься. Ты же знаешь, почему?

Она отпустила его, повернулась и пошла к плите, будто ничего не произошло. Но бросила через плечо, уже обычным, бытовым тоном:
— Потому что ты — ничто без меня. Просто вонючая, дрожащая тварь. А я делаю из тебя человека. Через боль, если надо. Это моя работа. И я её терпеть не могу, но делаю.

И тут Фёдор понял. Понял окончательно. Он не просто ненавидел этот запах. Он был им. Он впитывал его годами, он пропитался им насквозь, как старое дерево пропитывается смолой. Его «нюх» был не даром, а симптомом. Симптомом терминальной стадии отравления. Галина не просто мучила его. Она методично, день за днём, заменяла его собственную суть на эту гнилостную субстанцию. Валя и её «запах солнца» были лишь кратким перерывом в этом бесконечном, монотонном процессе уничтожения.

Финал был не взрывом. Не яростью. Он был тихим, логичным, как щелчок выключателя в пустой комнате. На следующий день Галина вернулась с работы раньше. Фёдор стоял в центре комнаты, посреди начищенного до блеска паркета, и смотрел в окно. Он не обернулся, когда прозвучал щелчок замка.
— Что ты тут стоишь, как пень? — раздался её голос. От него, как всегда, потянуло холодом и властью.

Фёдор медленно обернулся. Он посмотрел на её крупную фигуру в дверном проёме, на её лицо — это лицо тюремщика, скульптора, хозяина. И впервые за много лет он не почувствовал страха. Он почувствовал только запах. Тот самый, всепроникающий, знакомый до каждой молекулы запах её сути. Он поднял руку и медленно, очень медленно провёл ладонью по своему лицу, будто стирая паутину.
— Ты права, — тихо сказал он. Голос его не дрожал. Он был пустым, как бутылка. — Я ничто.
Она фыркнула, снимая пальто, уже готовая к новой порции унижений.
— Наконец-то дошло.

Но Фёдор продолжал, глядя куда-то сквозь неё:
— Я — ничто. Но ты... ты и есть этот запах. Ты и есть эта вонь. Она не от тебя исходит. Она — это ты. И я... я не хочу больше быть частью этого. Я не хочу быть твоим запахом.

Она замерла, и на её лице впервые появилось не раздражение, а недоумение. Сбой в программе. Затем оно сменилось ледяной яростью.
— Ты что несешь, дебил? Как ты со мной разговариваешь?

Он не ответил. Он сделал шаг к ней. Потом ещё один. Он шёл не на неё. Он шёл сквозь неё. Сквозь тот невидимый, но плотный смрадный кокон, которым она обволокла всю его жизнь. Запах ярости, исходящий от неё теперь, был таким густым, что его можно было резать ножом. Но Фёдор уже не чувствовал тошноты. Он чувствовал лишь леденящую, абсолютную пустоту.

Что было дальше, он помнил смутно, как в тумане. Её крик, обрывающийся на полуслове. Глухой удар о край стеклянного журнального столика. Тишину, которая наступила после и была в тысячу раз громче любого крика. А потом — новый запах. Медный, тёплый, знакомый до боли. Запах крови. Тот самый, с которого для него когда-то начался этот дар-проклятие.

Он сел на пол рядом с её неподвижным телом. Опустил голову на колени. И ждал. Ждал, когда в комнату ворвется тот самый, последний, всеотменяющий запах — запах смерти. Но его не было. Была только тишина и холодный, чистый воздух, в котором наконец-то не пахло ничем.


Рецензии