Продолжение по мотивам 3 книги с ИИ
Писец, закончив свиток, стал иконописцем. Высота та же – но воздух другой, и крылья нужны иные.
Дух дышит, где хочет, а не где мы расчертили ему коридоры.
Душа, цепляясь за скотный двор, учится простоте. От сохи к просветлению – один жизненный цикл бодхисаттвы. Бедняк, обнявший кобылу, уже на шаг ближе к состраданию всему сущему, чем философ в башне из слоновой кости.
Гроздь-то нести нужно, а не только сосать её.
Непризнанность – первая взрослая правда, стоящая у входа в Царствие, как мытарь у храма.
Где Он смеялся до слёз? Где спотыкался о камень? Где молчал, не потому что совершал таинство, а потому что устал?
Бог не в методичке, а в живом, неудобном, иногда тошнотворном дне.
Дерево плодоносит одним сортом «яблок» – но каждое яблоко уникально, как снежинка.
Одних тошнит от пустоты, других – от полноты, которая давит грузом ответственности.
Старушки у телефона, её молодая душа... В этом – намёк на воскресение: когда рухнет последняя стена ветхой хижины, окажется, что мы всё это время говорили из одной бесконечной, светлой комнаты.
Этот текст как плетение корзины из разных лоз: мысли о духовном пути, взрослении, творчестве и вечности сплетаются в причудливый узор.
Самолёт поменяли в полёте, а ты даже не успел осмотреться в салоне первого.
Перерождение бедняка не прыжок в бездну, а медленный поворот того же кома земли, где корни спутаны навеки.
Щит, за которым можно радоваться, сделан из старых щитов. Из слов «традиция», «разумная операция», «крайний случай».
Родители с мечами охраняют детский сон, а дети, подрастая, берут те же мечи — уже не для защиты, а просто потому, что они висели на стене и стали привычной частью пейзажа.
Чужое блестит новизной, как первый снег.
Телефон старушек как прямая линия с вечностью.
Хижина тела ветшает, ставни скрипят, крыша течёт, но голос — тот же, что и в шестнадцать.
Попытка этой вечно юной души понять, в какой же очередной костюм из плоти и времени её нарядили на этот раз.
Она обнаружит, что все это время была не в самолёте, а в полёте. И высоту набирал не самолёт...
Юношеская способность каждый день удивляться и приходить в тихий ужас от нового.
Мы живы, пока откликаемся
Молиться, но без слов “аминь”.
Ты начинаешь строчку, а заканчивает её кто-то другой — тот, кто тебя слушает.
Мудрецы — они просто уже не боятся знаний.
Доброта без ясности как туман без солнца: кажется, мягко и мирно, а идёшь — и теряешь дорогу.
Чистота — это смотреть и не мутнеть.
Цивилизация стареет, а дети в ней остаются без возраста — вечные младенцы, с айфоном вместо погремушки.
голос у Него — наш собственный, просто чуть яснее.
Сегодня снова поймал себя на том, что хочется не Царства Небесного, а хорошо отремонтированной квартиры с приличным видом из окна.
Бог перестаёт быть «службой спасения 24/7», а становится Лицом, перед Которым стыдно лениться.
Христос-младенец удобен: Его можно повесить на ёлку.
Христос-взрослый неудобен: Он задаёт вопросы и ждёт ответов, а не лайков.
Внутри сидит ребёнок, который не хочет сдавать ни одного экзамена, кроме теста на «мне хорошо или плохо».
Мои полупризрачные мысли
Старушки, говорящие по телефону, — это урок надежды: связь ещё есть, номер не заблокирован.
Молитвы порой невнятны, обрывочны, перескакивают с просьб на жалобы.
Изредка встречаться с собой — без масок, без должностей и без аккуратно подобранных слов
...Люди привыкли воспринимать новое через призму старого опыта, будто постоянно примеряют чужие очки на собственное лицо.
Истина подобна ветру, который веет незаметно, но освежает душу, давая силы двигаться дальше, даже когда вокруг царит тишина.
Выбор, стоя перед двумя дорогами, каждая из которых обещает счастье и смысл, но требует оставить позади что-то важное.
Искусство — это шахматы против самого себя, на череде побед и поражений.
Только любовь к искусству ведет тебя вперед, пусть даже самому страшно порой взглянуть на плоды своего труда.
Старость становится вечностью, когда взгляд скользит мимо зеркала...
— Творческий процесс похож на танец: сначала неуверенно двигаешься, потом постепенно находишь ритм и свободу движений
Вот женщина, что держит дом, как крепость.
Эхо той поры, когда щеки пылали от поцелуев под липами, а ноги несли на танцы до зари.
Они болтают часами, забыв про чайник на плите, про соседку с метлой. Телефон гудит, провода дрожат от их историй.
Жизнь – как тот же телефон: иногда звонок от прошлого, иногда от будущего. "Продолжай набирать высоту", – шепчет оно, "но уже на другом самолете"
Вчерашняя дева в бабушкином "алло".
Меч – не злоба, а резак: отсечь кисель, чтоб встать на ноги.
Кони с людьми смешались – перерождение.
С мечом в руке, на кисельных берегах, с яблоком в зубах.
Я – отвёртка. Кто-то навалился сверху; то ли гора картошки, то ли старый свитер. Серый, колючий... А я отвёртка, болтаюсь с края полки.
Я тут главный, я в норме, послезавтра. И позавчера, да...
Лежи, не дёргайся, утро на носу...
Диван как-то криво; или я не на месте.
Гвоздь забить, он упал между, тьма!
Постель криво; простыня ушла. Метлой пройтись? Руки где? Ни фига... Были руки. Подушка где? Шарахнуло, башка ноет.
«Я — молоток», — повторяю про себя, пытаясь ухватиться за эту мысль, как за спасательный круг. Но она ускользает, растворяется в сумбуре.
Что-то стучит по столу; кажется, ручка забыла написать что-то важное.
Никто не допил, значит, вкус пропал зря.
Стул: Хоть бы подошли, почесали мою полированную спину.
А, вот и молоток. Он прислонился к дивану, спит.
У меня были глаза? Они, наверное, закатились под диван. Там темно и тепло. Там паутина, как гамак. Можно качаться и смотреть вверх, на пружины.
Лучше не шевелиться. Шевеление создает сквозняк мысли. И мысли разлетаются, как пыль, а потом садятся обратно, но уже не на свои места.
Горло – это я? Или это ваза?
Быть молотком. Быть пылью на молотке. Пылью, которая помнит форму руки.
Пространство между предметами медленно, как тесто, поднимается и сравнивает все.
И не будет ни стула, ни дивана. Будет ровное, серое, мягкое Нигде. И в нем я усну. Не здесь.
Я – одеяло. Кто-то накрылся мной, а может, это я сам накрыл.
Я вообще всё согреваю, я тепленький, сейчас.
Кровать не та; она под.
Не тяни за нитки, я этого не прятал...
А щупает кто? а тёплое где?
Куда теперь... может, на пол слезть?
Матрас уполз, точно уполз, между диваном и полом затаился.
Лечь на бок? Нет, бок свесится ещё дальше, туда, где пыль и крошки.
А рука где? Кажется, чья-то нога на ней лежит.
Уборка, это когда всё подниму.
Может, кофе с пола допить?
Не шевелись, спи, утро близко, а там новый диван, новый матрас.
Чашка стонет тихо: «Я не чашка, я лужа теперь, между диваном и ножкой стола, ползи, молоток, допей меня, или уборка меня слизнёт».
Чашка шепчет: «Не пей, брат, внутри меня табачный пепел, вчерашний."
Матрас подполз ближе, хитрый.
Носок молчит, но чую – он тоже свесился.
Пятка торчит, как мой локоть.
Носок шевелится: «Я не носок, я змея, ползу к углю, чёрному, под диван"
Я же не пуговица, я матрасный океан.
Однажды табуретка стояла в углу и думала, почему ей не снится стул. Потом стала человеком.
Дыхание гудит, как поезд, уходящий в подушку.
Шум мягкий, как занавеска.
Если бы я знал, что значит быть выключателем, я бы нажал себя и исчез.
Диван решил перевернуться вместе со мной.
Рука превращается в язык, он облизывает тень, и тень смеется, как мама у телевизора.
Слово «я» больше не помещается в рот: оно дрожит, как лампочка перед смертью.
Мебельный факт, тканевый пейзаж.
Мысли, которые только что кусались, теперь плавают на поверхности, перевернувшись брюхом кверху.
Лежать — вдруг оказалось действием, почти делом, почти задачей на целую вселенную.
Простыня сбежала в складки — значит, хотела стать горной цепью.
Стоило поверить, что держу мысль за хвост, как она вывернулась и пошла плясать в обратную сторону.
Ведь бог приходит лишь туда, где есть место пустоты — а у нас всё заполнено...
Если всё это уже видится унылой декорацией, значит, пора не менять кулисы, а выйти со сцены.
В каждом есть крошка света, просто прикрытая множеством выжженных слоёв.
Когда перестаёшь считывать смысл, смысл начинает считывать тебя.
Вечность не потом, а уже.
Женьку морить голодом с зеркалом? пусть смотрит, как хамство тает в пустоте желудка, а мысль вырывается, острая, как нож.
Запои – трясина, рывки – скалы: дыши передышками, как воин в засаде.
Тоска в песнях будит шторм: пой громче, утопленники всплывут.
Христиане манят небом – миражом, буддисты – землей – прахом, но карма не шутит: остановился дурак – родись червем.
Рынок? Базар в аду.
"Свобода!" – и толпа в цепях товаров.
Демократия – лотерея с подтасовкой: голосуй за клоунов, элиты дергают нити.
Экология – наклейка на нефтянке.
Интервенции в глянце – балеты с бомбами, на деле – геноцид за газ.
Отдай детям огонь чище, ум острее – и цепь порвется.
Дети дерутся за хлеб: один – Бог, другой – Сатана, третий – лотерея демократии.
Матрас жрёт ноги, ложка стонет: "Встань, пророк!".
Пульт мигает: "Выбери канал – ад или нирвана?".
Самые мятежные крики упакованы в плёнку поп-культуры и лежат в холодильнике рядом с колой.
Дети уже рождаются с интуитивным жестом — поднести воображаемый телефон к лицу, чтобы увидеть мир через рамку.
Либо ты участник спектакля, либо ты — пустое место в зале.
Дыхание — единственное, что мы можем передать детям.
«Летучий голландец» — это, может, единственно честная форма существования: двигаться лишь тогда, когда внутри и снаружи бушует подлинная буря, и петь лишь ту песню, которую навяжет тебе эта буря, а не ту, что ждут от тебя на берегу
Лечить голодом — значит признать, что лишь крайность, лишь риск сбеситься или украсть, рождает проблеск личности.
То голод кризисов и войн, то откорм потребительского рая.
Сытость предыдущего цикла всегда обнуляет ум и доброту, превращая их в герани на подоконнике — милые, безопасные, одинаковые.
Желание начать с нуля - и невозможность стереть прошлое; стремление к свободе - и ощущение, что каждая «свобода» где-то уже кем-то определена, ограничена, привязана к системе.
Уплотнённая боль, повторяющаяся сценка, в которой ты всё время проигрываешь, даже если внешне всё в порядке...
Но именно пережившие поражения способны видеть глубже. То, что «погибло», может стать почвой...
Истинная свобода, может быть, не в обладании, а в способности быть чужим в собственной системе...
Когда ребёнок впервые видит снег — он смеётся, не зная, что через десять лет будет проклинать те же самые хлопья, за которыми стоит холод, пробки, усталость и коммунальные счета.
Иногда полезно просто не понимать, искренне, свободно, как кот, всматривающийся в пустоту между креслами.
По вечерам из соседних окон доносится жизнь: звон посуды, смех, телевизор.
Человек накапливает опыт, как пыль на книжных полках
Приходится жить не «с чистого листа», а на измятых страницах.
"Комплекс" — это внутренняя сводка о регулярных поражениях, рассылаемая по всем отделам души. Там уже даже не ждут победы, там боятся попытки.
Совесть – это краткая весть, вспышка; а дальше человек сам додумывает, оправдывает, глохнет.
«Простите, что вообще появился в поле вашего внимания».
«Рынок всё расставит» — говорим мы, как раньше говорили: «Бог рассудит».
Собственность раздаётся, как поводок: чем он длиннее, тем сильнее иллюзия свободы.
Странно слышать слово «независимость» из уст людей, чья жизнь прошита кредитными договорами и служебными инструкциями.
«Право владеть» незаметно превращается в обязанность обслуживать чью-то более крупную собственность.
Умение держаться свободно и вежливо — тонкая акробатика.
На одной стороне — принуждение к «правильному поведению», на другой — расползание в бесформенную расслабленность, когда уже всё равно, как ты выглядишь и что из тебя исходит.
Консерватизм часто прячет банальную истощённость: «не хочу ещё один раз разбираться с новым миром, дайте мне старые, знакомые стены». Любой шаг в неизвестное кажется не приключением, а насилием над уже изношенной душой.
Больничный коридор: тусклый свет, люди приходят и уходят, каждая дверь — отдельная история, но общее состояние — ожидание диагноза. Снаружи машины, статусы, планы, а внутри — очередь к какому;то безымянному врачу.
Сколько жизни уходит на бесконечную проверку собственного билета.
Любая жизнь, если присмотреться, просто старая жизнь, но с новым пунктом выдачи усталости.
Умение не портить себе настроение без веской причины.
Иногда именно в умении сдаться и прячется остаток здравого смысла.
Хочется верить, что когда я молчу, кто-то слышит.
Полежать в тени собственных возможностей.
Чашка чая, остывшая ровно до той температуры, при которой её можно пить без мыслей.
Покой — единственное, что остаётся тебе по праву.
Сидеть на скамейке и смотреть на небо, пока мир мечется вокруг, как муха в банке.
К счастью, смысл — не ежедневный хлеб. Иногда достаточно просто не уронить тарелку.
Сны — мусорный ящик разума, куда он скидывает всё, что не успел переварить за день: обиды, запахи, чужие фразы, взгляды...
Теперь я спасаю только чай от остывания.
Вот иду — не в пустыню, не на Голгофу, а в метро утром, среди пустых глаз и полных сумок.
Пытаюсь быть добрым — не из любви, а из усталости от ненависти.
Как будто соврал, даже не открыв рта.
Снится, что спасаю кого-то. Просыпаюсь — спасал самого себя, но слишком поздно.
Религия — это зеркало с трещиной: видишь бога, но он не нравится
А в душе всё тот же базар: святые кричат, демон торгуется.
Молился — бог не услышал.
Молчал — услышал всё.
Купил новую тетрадь. Белые страницы — как обещание честности. Но к третьей строке уже лгу.
«Ты избран», — шепчет гордость.
«Ты забыт», — отвечает тишина.
А посредине — пепельница, полная недошедших молитв.
Ползут по утрам новости, как тараканы — всё про «угрозу», «ответ», «восстановление порядка».
Молился — бог не услышал. Писал — люди не прочли.
Шёл — и за спиной всё те же тени.
Оказывается, новая броня не спасает от старых ран.
Она только громче звенит, когда падаешь.
«Ты избранный», — шепчет пустота, но не для спасения — для бремени.
Всё больше говорят о свободе,
но меньше — о тишине. "Свобода" - это политика, а тишина - это душа.
Ангел-хранитель, видно, ушёл в отпуск.
Оставил записку: «Выживай сам.
Научился глотать огонь, как будто это хлеб.
Ты — не свеча. Ты — обгоревший провод, искрящий в стене, которую давно пора снести.
Петь «Христос воскресе» как просьбу, а не как утверждение.
Свобода — это не отсутствие стен, это отсутствие желания в них стучать.
Нужно просто встать и выйти. Но в коридоре сквозняк, а в камере так уютно надышано привычным отчаянием.
Снилась река, которая течёт вспять. Неспешно, упрямо. На берегу стоял я и понимал, что если шагну в воду, то вернусь туда, где меня уже нет.
Она красит губы перед зеркалом в коридоре, уже в пальто. Красит медленно, будто это не краска, а заклинание. Заклинание на день, который ей не рад.
Иногда молчание — это не отсутствие слов, а их слишком много.
Мы так боимся быть навязчивыми, что становимся призраками.
В коммунальной кухне соседка, моя посуду, напевала одну и ту же фразу из забытого романса. В этой фразе нет смысла — просто набор красивых слов. Вся её жизнь.
У соседа на балконе висит один ботинок.
Старик в кафе разложил свои таблетки как пасьянс.
Кошка на крыше мяукает так, будто зовет кого-то давно умершего.
Идут трое подростков: у одного – гитара в чехле, у второго – скейт, у третьего ничего. Кажется, счастлив именно тот, у кого ничего.
Ночью снился город без дверей: везде окна, лестницы, балконы, а войти нельзя.
Соседский мальчик долго смотрел, как падает снег, потом сказал: «Он, наверное, тоже кого-то ищет».
На лавочке у подъезда сидит старушка. Достала яблоко, грызёт — и улыбается, хоть никого рядом нет.
Кот долго смотрел в выключенную лампу. Потом громко мяукнул — и лампа мигнула.
Сон: огромный дом без дверей, зато с зеркалами на каждом пролёте. И вдруг все зеркала начали уходить вглубь, как вода. А я стою и думаю — не уплыть бы самому.
Мужчина долго смотрел на фотографию старого друга, вспоминая совместные приключения юности. Затем аккуратно положил снимок в ящик стола, вздохнув: «Жизнь такая штука — никто не вечен...»
Зима. Мороз крепкий, снег скрипит под ногами. Дети лепят снежную бабу возле подъезда, весело кричат и бегают вокруг нее. Старушка выходит из дому, наблюдая за ними из окна, улыбается уголком губ и шепчет: «Вот бы снова стать ребенком...»
В автобусе двое мужчин ведут оживленную дискуссию о политике. Спорят горячо, размахивая руками, голос повышая. Остальные пассажиры слушают внимательно, соглашаются кивком головы, иногда вставляя слово поддержки одному или другому собеседнику...
Утро. Девушка спешит на работу, торопливо завтракает, одевается. У двери замечает забытые ключи, возвращается за ними, мысленно ругая себя. Вдруг звонит будильник телефона — сообщение от подруги: «Хорошего дня!» Сердце радостно екнуло...
…Она шла по улице с тяжелым пакетом, и прохожие спешили мимо нее, словно боясь заразиться чужой бедностью.
Молодые ребята стояли у входа в клуб, обсуждая предстоящую вечеринку. Они смеялись, шутили, строили планы, но каждый чувствовал внутреннюю тревогу, осознавая, что скоро начнется новая глава их жизни, полная неизвестности и неопределенности.
Подросток рисовал граффити на стене заброшенного здания. Краска стекала по кирпичам, образуя причудливые узоры. Мальчик старался выразить свою душу, рассказать миру о своих чувствах, мечтая стать известным художником, хотя понимал, что путь впереди долгий и трудный.
Старик у метро продавал не яблоки, а свою старость — аккуратно разложенные на газете сухие листья, счёты с отломанными костяшками и ключ от несуществующей квартиры.
Во сне дал кусок хлеба голодной тени. Тень съела и стала толще и чётче. А я в зеркале стал немного прозрачнее.
Люди — это фонари, которые горят днём, когда их не видно. А ночью, когда темно и нужен свет, у них садятся батарейки.
Осень. Старуха у подъезда сгребает листву в полиэтиленовый пакет. Ведёт с кем-то оживлённую беседу. Рядом ни души.
Слепые выработали особую медленную походку, чтобы не обгонять друг друга в этом вечном полумраке. И особый голос — громкий, отчетливый, чтобы всегда знать, где находится второй, даже если его не видно за углом собственной же квартиры. Они называли это «быть на связи». Но связь была похожа на туго натянутую, сухую бечеву: по ней можно было лишь подать условный сигнал — «я здесь», «обед готов», «пора спать» — но не передать ни трепета, ни дрожи, что рождаются в тишине между двумя людьми, которые видят.
Слепые коллекционировали ориентиры. Ваза на тумбочке — не для цветов, а чтобы не наткнуться грудью на острый угол. Коврик перед диваном — не для уюта, а тактильный маяк: «здесь можно сесть».
Слепому казалось, что тишина в комнате — не пустота, а густая, тягучая субстанция, в которой можно плавать, как в воде.
Свобода для слепого — это риск потерять того, кого и так почти не видишь. Риск остаться в полной, окончательной тьме, где уже не будет даже этого смутного силуэта, этого знакомого дыхания в двух шагах.
И когда гас свет (а его всегда гасили рано, «чтоб глаза не уставали»), они сидели в благодатной, всеобъемлющей темноте, где наконец-то можно было не стараться что-то разглядеть. Где все были равны. Где все были дома.
Они жили как два корабля в тумане, подавая друг другу гудки — но гудки эти были условными, заученными, из «справочника супружеского мореплавания». Иногда казалось, что лучше бы вовсе не гудеть, чем гудеть по расписанию: «ты мой», «я твой», «все хорошо». Но молчание было ещё страшнее — в нём сразу начинали мерещиться рифы, провалы, бездна.
И утром всё начиналось сначала. Шепот будильника. Приглушённые шаги по квартире. Кофе, вкус которого был знаком до последней горькой частицы.
Мои слова падают, как мокрая тряпка, которую я из себя представляю.
Мы все — половые тряпки, собравшиеся на бал.
Колодец собственного черепа
Все торопятся узнать развязку, а середину пролистывают пальцем, смазанным вареньем.
Краешек рая: чай остыл как раз до той температуры, когда его можно пить не обжигаясь, за окном — тот самый дождь, который стучит, но не требует участия, в груди — тишина, похожая на свежевыпавший снег, на котором еще не проступили ничьи следы.
Мы играем в пьесе, текст которой забыли еще в первом акте, но выходить из образа уже нельзя — грим въелся в кожу.
Новейшая история в 96 лет — это не возраст мудрости, это старческий маразм, который повторяет одни и те же анекдоты, каждый раз считая их остротами.
Радио тараторит, газеты кричат, экраны мерцают — всё это не для того, чтобы осветить, а чтобы ослепить.
Новые режимы? Это не новые пьесы. Это старые роли, распределенные между новыми актерами. Костюмы другого покроя, грим поплотнее, но монологи те же: о хлебе, о мире, о величии.
Помните, занавес падал при свете факелов, потом под свист пуль, потом под мерцание экранов.
Революция, реставрация, холодная война, теплый мир, горячие точки… Всё те же роли: трибуны, тираны, жертвы, палачи, хор комментаторов.
Монолог диктатора — это прелюдия к хаосу, а песня свободы — пролог к новой цензуре.
На сцене кто-то пытается импровизировать, но суфлер яростно шепчет текст из прошлого века.
Варвары придут, усядутся в зрительный зал и начнут смотреть на нас — окаменевших актеров в немом спектакле. И это будет новый жанр. Трагифарс с элементами археологии.
За кулисами уже слышен звон металла: варвары репетируют свой выход.
Но публика, эта вечная публика, не шелохнется. Она аплодирует — не спектаклю, а собственной способности высидеть до финала.
Варвары — всего лишь новые статисты в старой пьесе.
Завтра новый сезон: "Диктатура пролетариата 2.0" или "Демократия с человеческим лицом: спецэффекты от НАТО".
Радио тараторит, но половина правды всегда в тени.
«Жизнь обещала...» — да что она, душа, обещала-то? Не ярмарку ли, где все кричат и тычут, а ты стоишь с пустыми карманами, сжимая в кулаке одну лишь собственную брезгливость?
Каждая невысказанная обида — это капля воска, падающая внутрь. Из него и отливается эта статуя, этот «стоик на кресте», которого ты в себе носишь.
Ярость, не встретив препятствия, оборачивалась против меня.
Весь мой отпор. Весь мой гром. Театр для пустого зала.
Жалкие, обиженные, ночные плакальщики по себе.
Остаюсь на пустом перроне, где запах мочи постепенно замещается запахом сырой железяки и далёкого угольного дыма. Где-то на диспетчерской доске ещё горят клеточки с номерами ушедших поездов.
Милиционер состоит в списке «тех, кто спрашивает документы на пустом вокзале». Я — в списке «тех, у кого их нет».
Над нами — общий, небесный список звёзд, давно усопших, но всё ещё значимых. И они горят без всяких согласований с Марьей Иванной.
Свидетельство о публикации №226010800608