Конец смысла

Знаете, что самое странное в этом мире? Не те вещи, которые появляются, а те, что исчезают. Я не говорю об утерянных ключах или дружбе, срок которых истек. Речь о другом. О больших, фундаментальных пустотах, на которые натыкается мысль, словно на невидимую стену в темной комнате. Иногда, слушая старую песню, вы вдруг чувствуете, что ее смысл испарился, осталась лишь мелодия и слова, не соединенные больше ни чувством, ни воспоминанием. Или читаете исторический документ о некоем великом предательстве, и вся жестокость, весь раскол общества ощущаются как нечто далекое, почти выдуманное — словно исчезла та стальная арматура, которая поддерживала весь каркас здания. Это потому, что кто-то или что-то вырвало из реальности саму идею, оставив лишь памятную надпись на пустом месте.

Охотники за мной уже близко. Я это чувствую. Сегодняшний кофе в придорожной забегаловке был последней роскошью. Шофер-дальнобойщик, с которым я болтал о погоде, смотрел на меня с сделанным сочувствием, но на краю его взгляда прятался холодный интерес профессионального наблюдателя. Он из «Института семантической стабильности», я уверен. Или из одной из тех конкурирующих фирм, которые подкармливают его, надеясь перехватить информацию прежде, чем она будет зачищена.

Все они ищут то, что нельзя найти. Они ищут Адриана Левчина. А я ищу то, что он оставил после себя. Не записки, не инструкции. Он был слишком умен для этого. Он оставил  наследственный грех. И я его единственный наследник.

Я познакомился с Левчиным в университете. Он не был профессором в общепринятом смысле слова. Он был событием, стихийным бедствием для академического мира. Он читал лекции по структурной лингвистике, но на самом деле вел сеансы интеллектуального экзорцизма. Он разбивал символы, препарировал мифы, гонялся за первородным смыслом, как охотник за снежным человеком, и находил его там, где все остальные видели лишь набор фонем. Мы, его студенты, боялись и обожали его. Он был невысок, сутул, похож на заурядного канцелярского служащего, но его глаза были двух разных цветов, и когда он... (эта часть содержит контент для взрослых, поэтому опущена).

Тогда, в ту зиму, я помогал ему с каталогизацией его личной библиотеки. Она представляла собой не столько хранилище книг, сколько лабораторию идей. Тысячи фолиантов, забытых манифестов, сборников мертвых языков. Однажды ночью, часа в три, я нашел его в самом дальнем конце кабинета, в свете единственной лампы. Он не читал. Он сидел, уставившись в открытую книгу с древними логическими парадоксами. (Это история не о человеке, который стал богом. Это история о коте бога). Он не перелистывал страницы. Он сидел, уставившись в открытую книгу. Его лицо было мокрым от пота, а руки, обычно уверенные, дрожали.

— Адриан, ты в порядке? — спросил я.

Он не поднял глаз. Его палец лежал на отрывке, посвященном концепции «парадокса лжеца».

— Они думают, что это игра, — прошептал он. — Умственная гимнастика. Но это не так. Это рак. Слово, которое пожирает само себя. Понятие, созданное для уничтожения понятия истины.

— Закрой книгу, — сказал я. — Выйдем, подышим воздухом.

— Интересно, — сказал он, игнорируя меня, и его голос опустился почти до неслышного уровня, — что, если можно просто... вычеркнуть его? Не опровергнуть, не спорить против. Просто проникнуть в структуру и вытащить гнилую балку. Что, если можно совершить семантическую ампутацию?

Затем он посмотрел на меня, и впервые я увидел не блистательного ученого, а человека, ужасающегося собственному разуму.

— Ты понимаешь, о чем я? Стереть что-то не только из записей, но и из самой возможности.

В ту ночь я пришел домой и не мог уснуть. На следующий день мы снова встретились. В утренних газетах было странное сообщение из отдаленного философского анклава в Альпах. Ведущий мировой эксперт по самореферентной логике сошел с ума. Его нашли в кабинете, где он повторял: «Фраза... Я не могу... Она не складывается». Он не мог осмыслить предложение «Это утверждение ложно». Не логику, не философию. Он больше не мог сформировать в себе абстрактный каркас. Сама идея стала для него непостижима, как цвет для слепорожденного. Концепция была ампутирована.

Когда я снова увидел Левчина, он выглядел изможденным, но безмятежным.

— Сработало, — просто сказал он. — Это было похоже на настройку инструмента. Но вместо струны я настроил частичку мира. И нота не просто затихла. Ее никогда не играли.

Тогда я осознал, что он сделал. Из своей комнаты, за сотни миль, он простер свой разум и — не двигая объект, не прилагая силы, а одной лишь сосредоточенной волей — нацелился на конкретный, абстрактный информационный паттерн и аннулировал его. Он не причинил вреда тому человеку. Он просто сделал определенный тип мысли для него недоступным. Он не просто убил парадокс; он убил возможность парадокса в мозгу того человека. Это не было психодинамизмом Воннегута, не было силой мысли, двигающей предметы. Это было нечто иное, куда более страшное. Сила ума, переписывающего исходный код бытия.

Так вот, да. Я его единственный наследник. Не потому, что я был самым талантливым или преданным. А потому, что я был самым… нейтральным. Я не стремился изменить мир, не жаждал власти, не хотел просветить человечество. Мне просто нравился запах старых книг. Это и сделало меня идеальным сосудом, просто вместилищем.

Левчин начал мое обучение с малого. Он не призывал горы двигаться или корабли тонуть. Он предложил мне сделать куда более страшную вещь. Одним холодным вечером он сидел напротив меня и сказал:

— Представь себе слово. Ненужное слово. Например, «с;ня». Старая форма слова «сиденье» или «галерея». Оно никому не нужно. Это ископаемое мысли.

— Хорошо, — сказал я.

— А теперь, — сказал он, наклоняясь вперед, — проникни в свою голову и найди его. Найди саму его форму, звучание, связи с другими ныне мертвыми концепциями. Как паутину в углу. А затем… забудь, как плести эту паутину. Забудь паука. Забудь угол.

Я рассмеялся. Но потом попробовал. Я сосредоточился. Поначалу ничего не происходило. Слово «с;ня» прочно сидело в моем мозгу, смешное и бесполезное. Но потом, через час, а может, два, я почувствовал… это. Словно тонкая, почти неощутимая пелена прошла через сознание. Слово не исчезло. Оно стало… недоступным. Я знал, что когда-то такое слово было, я мог напеть его бесформенную мелодию, но связать звук со значением? Это было словно найти выцветший ключ от замка, давно сгнившего. Я не мог его активировать.

Теперь, скрываясь в этом дешевом мотеле на краю пустыни, я понимаю, что это было самым ужасным, чему он мог меня научить. Потому что, как только ты узнаешь, как обрезать мысль, ты видишь их повсюду. Заросшие сады убийственных идей, ядовитые лозы верований, душащие все живое. И Левчин не собирался просто выдергивать сорняки. Он планировал сжечь весь сад дотла и посыпать землю солью.

О его следующей жертве я услышал по радио, когда гнал машину через пыльный городок в Неваде. Репортер с недоумением рассказывал о странном феномене, возникшем в одном из регионов, затронутых недавними этническими конфликтами. Бойцы, еще вчера готовые вырвать глотки друг другу, сидели вместе у костров. Они не могли объяснить, почему дерутся. Они помнили акты насилия, помнили страх и ненависть, но основная идея — концепт «врага», абстрактная категория Чужого, которому нужно причинять зло, — исчезла из их коллективного сознания. Они были как люди, очнувшиеся после коллективного лунатизма, не помнящие сон, но чувствующие остаточную изможденность. Они не стали друзьями. Они стали… пустыми по отношению друг к другу. Взаимная пугающая безразличность.

Левчин не уничтожил их вражду. Он ампутировал абстрактный корень вражды. Он не сделал их добрыми. Он сделал их бессмысленными в очень конкретном, ключевом аспекте. И это было хуже. Потому что там, где была страсть, пусть и разрушительная, теперь зияла концептуальная дыра.

В тот же день меня настигли. Я остановился в закусочной у дороги, чтобы прогнать сон. Двое мужчин в аккуратных, но дешевых костюмах вошли и сели за стойку. Они ничего не заказали. Они просто смотрели на меня в отражении полированного диспенсера для салфеток. Их взгляд не был враждебным. Не хищническим. Он был… оценивающим. Как у повара, решающего, достаточно ли свеж этот продукт.

Я понял, что бежать бесполезно. У них были ресурсы, связи, сеть, которую я даже не мог себе представить. Мое единственное преимущество было тем, что они искали. А я не прятался. Я готовился. Левчин оставил мне не просто «наследство». Он оставил мне ключ. Не материальный. Мысленный ключ. Последовательность идей, которую я должен был удерживать в уме, чтобы разблокировать следующий уровень этой ужасной способности. Он называл это «универсальным диалектом». Последним ключом должна была стать эмоция, а не факт или символ. Простая, человеческая, но фундаментальная. Он говорил, что когда я научусь стирать ее, я смогу стирать вообще все.

Мужчины за стойкой встали и подошли к моему столику.

— Адриан Левчин, — сказал один без всякой интонации. — Мы знаем, что вы с ним связаны. Институт хочет поговорить.

— Моя фамилия не Левчин, — сказал я. Мое сердце колотилось, как барабан, о ребра.

— Мы знаем, кто вы, — сказал другой. — Мы знаем, что вы можете делать. И мы знаем, что вы не можете это контролировать. Не по-настоящему. Вы — ребенок с заряженным оружием, которое вы даже не можете нацелить.

Они были правы. Я был неспособен к чему-то грандиозному. Но, возможно, мне и не нужно было этого. Я вспомнил «ключ» Левчина. Последнее, в чем он меня убедил, прежде чем исчез. Он сказал, что проблема не в больших идеях. Проблема в маленьких, казалось бы безобидных, которые придают им структуру. Грамматические частицы души. Как слово «но». И как простая, разъедающая эмоция… горьких слез. Не тех слез, что при потере. А тех, что от бессилия. Когда ты раздавлен и больше не видишь пути вперед. Он называл это цементом отчаяния. Если убрать способность чувствовать законную, неизбывную горечь по отношению к вселенной, то уберешь и фундамент всего бунта, всей злобы, всего отчаяния.

Я смотрел на них. В их глазах не было ни ненависти, ни злобы. Только холодный, профессиональный долг. Они были служащими нового мирового порядка, основанного на полном и абсолютном контроле над информацией. Они были смотрителями музея дозволенных мыслей.

И я сосредоточился. Не на них. На себе. Я не пытался стереть их из своего сознания. Я пытался на мгновение… перенаправить свой опыт на них. Я нашел в себе то чувство — неистребимую горечь, абсолютную уверенность в том, что эта ситуация, этот мир безнадежны. Это чувство было там, в глубине, под слоем страха. Я схватился за него, за этот грязный, разъедающий комок, и, как научил Левчин, не вытолкнул его, а… отдал. Поделился. Я предложил им эту эмоцию как дар. Бесплатный образец отчаяния.

И что-то произошло. Мужчина, который говорил, вдруг замолчал на полуслове. Его глаза стали широкими и отрешенными. Его партнер посмотрел на него, и на его лице тоже появилось выражение растерянности. Они не забыли, кто они и зачем здесь. Но внезапно, необратимо, их миссия показалась им… абсурдной. Бессмысленной. Весь этот труд, все это планирование… ради чего? Вкус пепла во рту. Они посмотрели друг на друга не как агенты, а как два человека, внезапно осознавшие, что потратили жизнь на игру без приза. Они не атаковали меня. Они не убежали. Они просто… встали и вышли из закусочной, словно бросив самую скучную в мире игру.

Мои руки дрожали. Я сделал это. Я так наивно думал.

Дрожащими руками я развернул грязный клочок бумаги, который хранил в бумажнике. Это была последняя вещь, которую дал мне Левчин, — каракули, похожие на бессмыслицу. «Найди место, где была изнасилована история, — было там написано. — Там сидит тот, кто научит тебя ненавидеть любовь».

Не «научит любить ненависть». А «научит ненавидеть любовь». Это был следующий след в его игре.

В кабине грузовика, на котором я ехал, по радио заиграла песня, которую я слышал тысячу раз. Песня о юной любви и надежде. Я слушал слова, но ничего не чувствовал. Мелодия была, но весь смысл, вся сокрушительная сила этой концепции исчезли. Пустота. Он уже работал. Уже мир становился более тихим, более простым, бесконечно более ужасающим местом. И я помогал ему в этом.

Я свернул с шоссе на дорогу, которая почти исчезла. Асфальт сменялся гравием, гравий — пыльной равниной. Мой грузовик с трудом пробивался вперед, и с каждой милей я удалялся все дальше от мира работающих телефонных линий и предсказуемых официанток. Я гнал вперед, словно пытаясь убежать от фантома пустых лиц тех двоих. Что я сделал? Я не причинил им вреда. Я сделал нечто хуже. Я украл у них их цель. Я совершил лоботомию души.

Левчин был прав. Это было похоже на настройку инструмента. Инструментом был человек, а нотой — причина, по которой он встает с постели по утрам. Теперь они были просто безмолвными, дорогостоящими кусками плоти. От этой мысли во рту ощущалась горечь. Я был монахом в антимонастыре, комиссаром нового вида ужаса. Ужаса, который носит маску миролюбия.

Указание Левчина жгло мой разум. «Найди место, где была изнасилована история...» Сначала я думал о поле боя, о дворцах, где подписывали договоры. Но это было слишком громко, слишком очевидно. История насилуется не грандиозными жестами. Ее насилуют шепотом обещаний, чертежами лучшего будущего, которые превращаются в тюрьмы. Насилие — это нарушение доверия. Так где же доверие человечества было нарушено наиболее глубоко?

Мысль осенила меня, словно вспышка, — воспоминание из детской книги о прогрессе. «Завод „Витамил“». Это было не то место, которое знает большинство людей, это лишь сноска в истории оптимистичного упадка моей собственной страны. После особенно страшного голода было обещано новое чудо-соединение, нечто, что могло впитывать  вещества из почвы, материал, который будет расти, который навсегда покончит с голодом. Целый город, Стеллград, был построен вокруг него. Инженеры, ученые, мечтатели стекались туда. Его рекламировали как любовь, воплощенную в материи. Любовь человека к ближнему, закрепленную в чертежах и гудке фабричного гудка.

Первая партия «Витамила» обернулась катастрофой. Он действительно что-то впитывал, да. Он вытянул из земли на многие мили вокруг все питательные вещества, оставив после себя стерильную, соленую корку. Он не рос; он разбухал и разлагался, выделяя ядовитый газ, от которого у людей болели кости и выпадали волосы. Мечта свернулась, превратившись в насмешку. Город умер. Завод запечатали. Он стал национальным символом прекрасно задуманного самоуничтожения. Любовь к грандиозной идее, обращенная против самой себя. Вот оно. Вот то место, где историю перегнули через стол.

Путь занял два дня. Пейзаж становился все уродливее, более чахлым. Трава была серой и жидкой. Скелеты ферм усеивали равнины. Я видел не просто постиндустриальную пустошь. Я видел физическое проявление умирающей идеи. Сама концепция «прогресса» истекала кровью прямо из почвы. Я чувствовал усталость в воздухе, метафизические последствия великого обещания Стеллграда. Даже птицы, казалось, летали по статичным векторам, их инстинкты миграции и пения спутаны стойким концептуальным ядом.

Я добрался до окраин Стеллграда на закате. Это был город-призрак, но не романтического толка. Ни качающихся вывесок, ни скелетов салунов. Только ряд за рядом одинаковых, разрушающихся домов, их окна словно пустые глазницы. Тишина здесь была не мирной. Это была тишина легких, забывших, как делать вдох. В центре всего этого возвышался завод «Витамил». Это были не руины; это был памятник бетонному провалу. Колоссальное, грубое сооружение, окрашенное в охристый цвет кислотными дождями, стоящее на фоне неба, словно надгробие самой надежде.

Я припарковал грузовик и пошел к нему. Воздух был с химическим запахом, от него ныли зубы. Мне не нужно было искать «учителя». Я знал, что найду ее в эпицентре. В самом сердце раны.

Она была там. Сидела на ржавой балке у главных ворот завода, наблюдая, как я приближаюсь. На ней были грязный комбинезон, но взгляд — острый и пугающе ясный. Она не была призраком. Она была выжившей.

— Я ждала тебя, — сказала она. Ее голос был низким и хриплым. — Левчин говорил, что ты можешь прийти. Он всегда любил свой театр.

— Вы знаете меня? — спросил я, мой голос был сиплым в мертвом воздухе.

— Я знаю, что ты есть. Ты новый библиотекарь с коробкой спичек. Она плюнула на землю. — Он прислал тебя выучить последний урок, да? Тот, для которого сам был слишком труслив, чтобы выучить.

— Ненавидеть любовь, — прошептал я.

Она издала короткий, резкий смех.

— Какой поэтичный маленький дурак. Нет. Он хочет, чтобы ты научился выдергивать вилку из проектора. Любовь, надежда, прогресс… все эти красивые картинки, которые заставляют скот идти на бойню добровольно. Но их нельзя просто стереть. В этом его ошибка. Это оставит только кричащий хаос. Сначала их нужно понять. Нужно вывести из строя сам механизм.

Она встала, на удивление проворно, и поманила меня корявым пальцем.

— Идем. Покажу тебе машинное отделение рая. Она повела меня через разбитые ворота в чрево фабрики. Внутри это был собор тления. Огромное оборудование высилось в полумраке, покрытое кристаллическими наростами яда. Воздух был настолько пропитан древним отчаянием, что казался почти физической субстанцией.

— Здесь они обещали превратить пыль в хлеб, — сказала она, проводя рукой по залитой мочой панели управления. — Они не были злыми людьми. Они любили друг друга. Они любили человечество. Они так любили идею, что были готовы принести в жертву этот мир ради рая в своих головах.

Она повернулась ко мне, ее глаза сверлили меня.

— Левчин думает, что плохие мысли можно просто удалить. Но корень, настоящий корень — не в плохих мыслях. Он — в способности сдаться. В умении человеческого разума влюбляться в красивую ложь. Это первородный грех. Это вирус, который нужно убить. Дело не в том, чтобы ненавидеть любовь. Дело в том, чтобы стать к ней невосприимчивым.

Она дрожащим пальцем указала на массивную, мертвую турбину в центре зала.

— Это было их богом. Источником всего хорошего. Любовь создала это. И это место стало противоположностью любви. Чтобы исправить ущерб, любовь не стирают. Учат видеть это всякий раз, когда чувствуешь ее. Учат видеть правду. Любовь — не сила добра. Это когнитивный изъян. Восхитительный, сокрушительный, видобесящий изъян. И я научу тебя видеть этот ошибочный код. Я научу тебя ненавидеть изъян.

---

Она не стала говорить мне слова. Это было бы слишком просто, слишком... по-человечески. Она не доверяла языку. Я понял это сразу. Язык был инструментом Левчина, его скальпелем. Ей же нужен был инструмент посильнее. Она хотела, чтобы я почувствовал ошибочный код.

— Садись, — она указала на ржавый ящик, который, должно быть, когда-то был частью пульта управления. — И слушай.

Сначала я слышал лишь свист ветра, проникающий сквозь разбитый купол потолка, и скрежет металла о металл. Но потом, по мере того как я сидел под ее всевидящим взглядом, звуки начали складываться в нечто иное. Это не было слухом. Это было похоже на синестетическое эхо. Завод начал петь для меня. Я услышал подавленную надежду в стонах погнувшейся балки. Я услышал ревущее самодовольство церемонии открытия в скрежете облупившейся краски. Я услышал заглушенные крики первых жертв в гуле вентиляционных каналов. Это место было записью. Оно впитало эмоциональные последствия, начиная с искреннего порыва к лучшему будущему и заканчивая мучительным осознанием предательства. Сам воздух был средой для этой исторической травмы.

— Левчин режет, — прохрипела она, — А я учу понимать семя. Ты любишь своих детей не потому, что это хорошо. Ты любишь их, потому что твои гены взяли тебя в заложники. Ты строишь лучший мир не потому, что это благородно. Ты строишь его, потому что ужасаешься хаосу и хочешь навязать ему историю. Любовь, прогресс, надежда… это не добродетели. Это защитные механизмы против воющего вакуума бессмысленности. И самый смертоносный защитный механизм — тот, которого ты не видишь, тот, что рядится в твою высшую цель.

Она подвела меня к основанию центральной турбины, к самому сердцу этого мертвого бога.

— Дотронься, — приказала она.

Я инстинктивно отпрянул. Металл здесь был беременен плохими данными. Это было подобно тому, как если бы прикоснуться к мозгу умирающего кита, существа столь огромного и полного агонии, что его боль была… реальностью. Но я заставил себя. Я положил ладонь на холодную, покрытую коркой поверхность.

И случилась вспышка. Это не было видением. Это была прямая загрузка последних мгновений завода. Я не увидел несчастных случаев, не почувствовал токсичный газ. Я почувствовал идею. Я ощутил коллективный, воспаривший экстаз верующих. Чистую, неразбавленную радость творения, обретения нового евангелия. Я почувствовал любовь, которую они испытывали к будущему, к человечеству, к тому красивому, сияющему, невозможному будущему, которое они вот-вот сделают реальностью. Это было подавляющее чувство. Это было самое глубокое ощущение цели и принадлежности, какое я когда-либо знал. Это был кайф.

А потом наступило падение. Не удар. Не боль. Не неудача. То, что я ощутил, было неизмеримо хуже. Я почувствовал нарастающий ужас. Тот самый момент, когда цифры перестали сходиться. Первый кашель. Первый бурый лист на саженце, который должен был принести плоды. Я пережил крушение их веры не как интеллектуальный процесс, а как висцеральный, эмоциональный опыт наблюдения за тем, как самый любимый тобой человек внезапно показывает, что он никогда тебя не знал, что все время лгал. Любовь не превратилась в ненависть. Она просто свернулась сама в себя, плотная, тяжелая, удушающая. Тот экстаз стал оружием, обращенным внутрь. Это и был изъян. Это был сломанный код.

Я отшатнулся, скорчившись, упал на колени, сбрасывая с себя невидимый груз. Это было хуже любой боли. Это было фундаментальное понимание предательства, выжженное в душе.

— Теперь ты понимаешь, — сказала старуха, и в ее голосе звучала пугающая жалость. — Любовь — это просто подготовка к предательству. Надежда — это гарантия разочарования. Каждый подъем несет в себе точный молекулярный вес собственного падения. Это машина по производству страданий. И Левчин со всеми его умными фокусами все еще ее раб. Он просто пытается перерезать провода по одному, думая, что обезвредит бомбу. Но нельзя. Нужно увидеть бомбу такой, какая она есть. Нужно захотеть, чтобы провода были перерезаны. Нужно научиться любить тишину после взрыва. Это единственный иммунитет.

Она помогла мне подняться. Ее рука была на удивление сильной.

— Что мне делать? — спросил я хриплым голосом.

— Институт идет за тобой. Им нужен ключ. Они хотят разлить его по бутылкам, контролировать, превратить в очередное оружие, очередную систему. Они хотят отредактировать мир под свой плоский, управляемый «благословенный» покой. Левчин, по-своему, хочет того же. Отредактировать мир под свою идею безопасности. Ты видел тех людей. Это их версия утопии. Мир бесцельных дронов. Женщина обвела рукой мертвый завод. — Вот что происходит, когда грандиозной идее позволяют вести шоу. Всегда кончается вот так.

Она посмотрела мне прямо в глаза, и закодированное послание было ясно: пора перестать быть учеником.

— Изъян — не идея, которую нужно стереть, — прошептала она. — Это выбор, от которого нужно отказаться. Рефлекс, который нужно разучиться совершать. Ты не удаляешь способность чувствовать надежду. Ты моришь ее голодом, кормя правдой. Ты прививаешь себя разочарованием. Институт не ожидает этого. Они ищут оружие для уничтожения концепций, а не разум, который больше в них не нуждается. Они придут сюда, на место рождения провалившегося романа с человечеством, и будут ждать истерики силы, демонстрации интеллектуального насилия Левчина. Дай им нечто иное. Дай им ничто. Дай им тихую правду.

Она отступила в тень, ее миссия была завершена. Я остался один с резонирующим гулом прошлого. И я понял. Дар Левчина был скальпелем. Она только что вручила мне философию. Скальпель позволял резать. Философия учила, что резать и почему. Заключительная часть была не о силе. Она была о выборе. Выборе больше не участвовать в великой выдумке. Не уничтожать ее для других, а просто… отписаться.

Я услышал звук вертолетов, сначала далекий, затем нарастающий. Это были не неуклюжие правительственные машины из старых триллеров. Это были гладкие, бесшумные охотники. Институт прибыл. И они пришли не для разговоров. Они пришли забрать свой актив или стерилизовать местность. Меня.

Я стоял у мертвого сердца турбины, и барабанная дробь их лопастей слилась в моем сознании с гулом призрачной песни завода. Я больше не боялся. Я был спокоен. Потому что я знал, что должен делать. Это был не последний урок Левчина. Это был мой урок, рожденный здесь, в этом соборе тления.

---

Вертолеты опустились на открытую площадку, вздымая вихри пыли, осколков и частиц разложившегося идеала. Из них вышли четверо. Такая же невзрачная, выверенная боевая элита, как и те двое в закусочной. Такие же чистые, нейтральные, лишенные всякой страсти, кроме холодной жажды контроля. У них не было оружия. На их жилетах висели устройства, похожие на сложные медицинские инструменты. Они пришли, чтобы совершить концептуальную операцию. Вскрыть мой разум.

Они двигались с изящной, отработанной эффективностью, окружая меня, не сводя глаз. Я стоял на том же месте, не двигаясь. Гул в моей голове был постоянным, низким гулом агонии завода. Я не защищал свой разум. Я не готовил оборону. Я просто открыл его. Я позволил им увидеть все. Позволил увидеть Левчина, уроки, закусочную, старуху. Позволил почувствовать шрам провала завода «Витамил». Я показал им оружие и философию, стоящую за ним. Это была моя ловушка. Я делал вид, что готовлюсь к битве идей, к метафизическому фейерверку. Они пришли, ожидая волевой битвы с обеих сторон.

Один из них, командир, шагнул вперед. Он поднял руку, и одно из устройств на его груди засветилось мягким, агрессивным светом. Прицельный луч, не для плоти, а для мыслей.

— Мы здесь, чтобы изъять актив, — сказал он, его голос был таким же плоским, как и глаза. — Ученик Левчина представляет угрозу для семантической стабильности. Его методы грубы. Твой потенциал… значителен. Мы доставим тебя в институт для надлежащей интеграции.

Я не ответил. Я просто смотрел на него, и в моем разуме были только два звука: гул завода и нарастающий рев вертолетных лопастей. Слова старухи были моим новым кредо. Ты прививаешь себя разочарованием. Ты даешь им ничто.

Командир скривился. Не видя сопротивления, он неверно истолковал мое спокойствие. Он подумал, что я парализован страхом или дрессированным послушанием. Он кивнул своей команде. Они все подняли свои инструменты. Воздух сгустился от давления, ощутимой, ментальной силы. Я чувствовал, как они пробуют границы моего сознания, ощупывают, ищут вход, слабое место. Это было похоже на то, как если бы невидимые пальцы перебирали файлы твоей души.

Они искали силовой импульс, который Левчин вложил в меня. Азбуку. Вирус. Они хотели изолировать его, скопировать, а затем удалить из моего разума. Я позволил им найти его. Позволил проследить пути, которые Левчин выжег. Вот он, способность отменять мысль, совершать семантическую ампутацию. Это был их трофей.

И когда они изолировали его, когда он засиял в их ментальной хватке, словно пойманный светлячок, я нанес контрудар. Не тот, который они ждали. Я не пытался стереть их. Я не пытался наполнить их отчаянием, как в закусочной. Я использовал то, что дала мне старуха.

Чтобы уничтожить идею, нужно заместить ее обратной.


Сосредоточив все свое внимание, я направил его не на себя. Я направил все отчаяние, всю горечь предательства, всю сокрушительную тяжесть провала «Витамила», весь нигилизм, которому меня научила старуха, — в ту самую сияющую концепцию, которую агенты Института держали в своей ментальной хватке. Я атаковал не их. Я отравил сам дар. Я наполнил саму идею «стирания мысли» знанием, что любая система, построенная на любви, надежде или прогрессе, изначально запрограммирована на саморазрушение и причинение максимальной агонии. Я не просто дал им инструмент Левчина. Я дал им инструмент и абсолютную, сокрушающую душу причину никогда, никогда им не пользоваться.

Эффект был мгновенным и катастрофическим. Агент, державший инициативу, вскрикнул. Он уронил свой инструмент. Это был не крик боли. Это был крик человека, который только что понял суть космической шутки, и это самое ужасное, что можно представить. Он понял. Он осознал, что весь их грандиозный проект контроля, их стерильная утопия — всего лишь еще одна красивая ложь, в сердцевине которой заложено предательство. Он увидел в конце их пути еще один завод «Витамил», еще один провал, еще одну любовную историю, обратившуюся в прах.

Обратная связь поразила их всех. Они были ментально связаны в своем предприятии. Яд, который я ввел в «актив», распространился по их сети, как огонь. Один за другим они роняли инструменты. Они не падали. Они просто стояли, их лица обмякли от одного и того же ошеломляющего, космогонического откровения. Я не стер их цель. Я показал им, какой их цель является на самом деле. Я не совершил над ними лоботомию. Я пробудил их.

Они больше не были моими врагами. Они были просто душами, увидевшими лик бога и обнаружившими, что это — череп, ухмыляющийся их собственной тщетной изобретательности. Я «отменил» их миссию не удалением, а ее исполнением. Они хотели контроля над идеями. Я дал им предельное понимание. И оно уничтожило их.

Один из них, самый молодой, упал на колени и начал рыдать — не о себе, а о чистой, бессмысленной жестокости этого круговорота. Командир просто смотрел на свои руки, словно видя их впервые и находя их покрытыми кровью, которая никогда не смоется.

Я отвернулся от них. Я больше не видел в них угрозы. Я видел лишь жертв. Жертв веры. Моя работа здесь была закончена.

Я ушел от завода, оставив вертолеты, напевавшие свою бесполезную песню на потрескавшемся бетоне. Я оставил агентов в их новорожденном аду прозрения. Я не был богом или дьяволом. Я был всего лишь вестником, почтальоном, который доставляет письмо, сжигающее дом при прочтении.

Мой грузовик стоял. Я сел в него и завел двигатель. Я уехал из Стеллграда, не оглядываясь. Я не знал, куда еду. Да куда угодно. Я был… свободен. Не в том смысле, в каком люди это говорят. Я был свободен от необходимости спасать мир и свободен от необходимости разрушать его. Я был свободен от грандиозных нарративов любви и ненависти, прогресса и упадка. Я был человеком, увидевшим ошибочный код и просто выбравшим не запускать программу.

Левчин был где-то там, совершая свои неуклюжие ампутации. Институт перегруппируется, возможно, придумает еще более хитроумную защиту. Мир будет вращаться дальше, движимый своей прекрасной, ужасной, порочной надеждой. Это было вне моей власти.

Моя единственная ответственность теперь была перед собой. Помнить урок завода «Витамил». Морить голодом машинерию грандиозных идей. «Великих нарративов». Жить в тихом пространстве между нотами. Это был не счастливый конец. Это был не печальный конец. Это было просто… окончание истории. Остальное — тишина.

---

Видите ли, в какой-то момент дорога перестает быть дорогой. Она становится метафорой. Для тебя это была просто трасса, по которой я ехал, но для меня она была чем-то вроде реки Леты, стекающей с той окраины, где идея и реальность все еще пытаются пожрать друг друга. Я ехал по ней несколько дней, эта черная лента асфальта, эта белесая трасса — это был не просто разбитый путь, а река, вытекавшая из той пустоши, где концепция и материя всё ещё сражались за своё существование. Я ехал по ней несколько дней.

Грузовик сломался. Я не стал его чинить. Я вышел и пошёл пешком. Я не знал, куда иду. На западе пустыня пылала, как открытая дверца топки. На востоке расстилалось море мёртвой травы. Любое направление было приемлемо. Движение было единственной целью. Каждый мой шаг отдавался в сухом воздухе, как щелчок метронома, отмеряющий время до некоего неизвестного события. Я не бежал. Я… отвергал. Я стирал с карты своей жизни все предыдущие пункты назначения, оставляя лишь бесконечную, пустую поверхность.

Мне снились Левчин и старуха из Стеллграда. Это были не сны, а более честные версии лекций. Левчин появлялся в виде падающего здания, рушащегося под собственным весом, и кричал мне: «Вырви это слово! Удали этот сюжет! Он опасен!» А старуха сидела рядом, как секретарь парткома, и спокойно говорила: «Не удаляй. Просто смотри. Смотри, как оно падает. Почувствуй вибрацию. Запомни, что именно в чертежах этого здания была заложена его гибель. Вот любовь к симметрии. А вот вера в незыблемость камня. Всё это — оружие самоуничтожения».

Однажды утром я проснулся не на дороге, а возле… Стоит ли это описывать? Это было место, которого не должно было быть. Не здание. Не руина. Это был объект. Словно кто-то взял миллионы книг, превратил их в мелкую серую пыль, а затем спрессовал эту пыль обратно в форму города. Шрам на ландшафте, состоящий из чистой, абстрактной информации, лишённой своего содержания. Библиотека с сожжёнными книгами, которая сама стала книгой. Город Изъятых Слов. Я протянул руку. Она прошла сквозь него, не встретив сопротивления, но обретя невероятную тяжесть отсутствующего. Это была материя, сотканная из ничего.

И посреди этой серой призмы сидел человек.

Он не был ни старым, ни молодым. На нём было нечто вроде лабораторного халата поверх грубой рабочей одежды. Он не менял позу. Он просто сидел, в центре пустоты, что-то делая. В руках он держал не нож, и не камень. Он держал шар из полированного стекла. Не настоящее стекло, разумеется. Это был идеальный шар из… потенциальности. Идея до того, как её назвали. Он посмотрел на меня, когда я подошёл. В его глазах не было никакого удивления.

— Ты опоздавший, — сказал он. Его голос был мягким, как у смотрителя музея. — Все остальные уже ушли.

— Кто вы? — спросил я, хотя мой голос почти не было слышно.

— Я — антагонист, — сказал он. — Можешь называть меня Гештальтом Коррекции Ошибок. Но это слишком клинически. Я просто уборщик. Он постучал по стеклянному шару, и тот издал звук такой чистоты, что у меня заныли зубы.

— Левчин думал, что проблема в плохих данных, — продолжил уборщик, глядя не на меня, а на свой шар. — Он хотел быть хирургом. Но хирург не может вылечить врождённый дефект. «Институт» думал, что проблема — в неограниченном доступе. Они хотели быть библиотекарями. Но нельзя построить забор вокруг чёрной дыры. А потом появился ты, дитя завода «Витамил». Ты научился у старухи. Ты решил, что проблема в надежде. Ты думал, что можешь сделать себе прививку. Благородная попытка. Но иммунизация — это всего лишь меньшая, более управляемая болезнь.

Он наконец повернулся ко мне, и его взгляд был не холодным и не тёплым. Он был… финальным. Как будто приговор был вынесен столетия назад.

— Проблема не в идеях, — сказал он, подбрасывая шар на ладони. — И не в надежде, что за ними стоит. Проблема в грамматике. В синтаксисе самого сознания. В самой структуре, которая заставляет нас соединять А и Б, видеть историю там, где есть только шум. Изъян — это глагол «быть». Изъян — это причинность. Изъян — это точка с запятой. Твой дорогой Левчин и его Институт — как два врача, спорящих, как лечить кашель, когда у пациента рак души в терминальной стадии.

— Что вы здесь делаете? — спросил я.

— Я жду, когда последний читатель дочитает, — просто сказал он. — Я вывожу язык из эксплуатации. По одному глаголу за раз. Этот шар — последняя чистая концепция. Концепция «последствия». Идея о том, что одно следует за другим. Я стираю её. Когда её не станет, не будет больше историй. Не будет заводов «Витамил». Не будет предательств. Не будет старух. Не будет ни тебя, ни меня. Будет только тихое, вечное, бесструктурное сейчас.

Он поднял шар, и внутри него я увидел галактики, рождающиеся и умирающие, увидел падение городов и первый поцелуй, увидел всё, каждый возможный исход каждого возможного действия, каждую историю, рассказанную или нет.

— Когда этого не станет, — сказал он, — всё это одновременно будет и правдой, и неправдой. Этого никогда не случалось. Предельная милость.

Он сжал руку.

Шар рассыпался в серую пыль, такую же, как город вокруг нас.

И мир… остановился. Не взорвался. Не исчез. Просто остановился. Как кинопроектор, у которого закончилась плёнка на кульминации драматической сцены. Я всё ещё стоял там. Уборщик всё ещё сидел там. Но между нами больше ничего не было. Не было воздуха, не было напряжения, не было «между». Я больше не мог сформулировать мысль «Я стою здесь». Потому что «стою» и «здесь» потеряли свой смысл. Больше не было прошлого, чтобы придать вес настоящему, не было будущего, чтобы сделать его терпимым. Были лишь сырые, необработанные сенсорные данные, которые мой разум больше не мог собрать в связное предложение.

Это был не ад. Это был не рай. Это был конец смысла. И в этом тихом, вечном, бесструктурном сейчас я наконец понял. Урок не в том, чтобы стереть историю. Урок не в том, чтобы привить себя от неё. Урок — в том, чтобы наконец, мирно, с благодарностью, дочитать её. А затем — закрыть книгу.


Рецензии