Талый снег
День выдался на редкость ясный и безветренный. Словно сама природа, устав от вьюг, замерла в холодной, прозрачной немоте. То, что казнь назначили именно на это время, казалось неслучайным. Солнце, низкое и яркое, заставляло слезиться глаза и плавилось тысячами осколков в снегу, в каждой льдинке, в намёрзшем на решётках инее. Оно светило пристально и равнодушно, как светит в пустую комнату, и от этого привычного зимнего великолепия делалось не по себе.
Среди прохожих, что толклись на набережной, был и Андрей Скрябин. Он шёл, кутаясь в воротник, усталый и равнодушный, как человек, который уже всё видел на этой земле. Жизнь давно превратилась для Андрея Васильевича в серую, безвкусную кашицу дней, и наблюдение за чужой смертью казалось ему таким же способом убить время, как чтение газеты или созерцание узора на обоях.
Вели троих. В крещенский мороз. Обвиняли в заговоре, в покушении на министра. Для обвиняемых это уже не имело значения. Правокатор, говорят, скоропостижно скончался от разрыва чего-то или же растворился за границей, относительно этого дела ничего не было известно. Их же, троих, вывели на свет, под белое, бездушное небо.
Двое постарше, лет двадцати с небольшим, держались прямо. Гордость гнула их спины неестественной, ломкой линией, а в глазах, широко открытых навстречу солнцу, стоял влажный, невыплаканный блеск. Слёзы так и застывали на ресницах, смешавшись с инеем, слепыми алмазами.
Третий же, самый юный, щуплый, почти ребёнок, непрестанно дрожал. Дрожала его тонкая шея, подёргивались плечи под лёгкой курткой, стучали зубы. Он мёрз под этим золотисто-серебряным холодом. Редкие снежинки садились ему на тёмные вихры и таяли мгновенно, оставляя влажные тёмные точки. Лицо его было мокрым, будто его только что вытащили из воды, но глаза не выдавали страх.
Взгляд Скрябина скользнул по группе, по солдатам, по блестящим штыкам - и вдруг зацепился, прилип к дрожащему, тёмному уголку, торчавшему из-под короткой куртки мальчика. Это был какой-то предмет, нелепо завёрнутый в тряпицу, в обрывок рубахи. Он трепетал на ветру, которого, казалось, и не было.
Мгновение – казнь. Он стал зрителем. Участником. Пленником этого страшного и ясного представления на белом, ослепительном снегу.
Сквозь гул толпы и резкие команды он уже не слышал ничего, кроме собственного сердца. Потом был короткий, деловой шум, рывок, хруст… И когда всё стихло, и тела унесли, а народ стал расходиться, на снегу, у самого основания чёрной, неуклюжей тумбы, Скрябин заметил тёмный прямоугольник. Он подошёл ближе, оглянулся на почти опустевшую площадь и, наклонившись, поднял маленькую потрёпанную книжку в грязном тряпичном чехле. Помедлив секунду, он сунул её в глубокий карман своего пальто и зашагал прочь, не оборачиваясь, чувствуя странную тяжесть, будто принёс домой не книгу, а отрезанный, ещё тёплый чертов палец.
К тому времени, как он шёл домой, погода окончательно испортилась. Ясный день сменился хмурой, набиравшей силу метелью. Резкий ветер гнал колючий снег, который уже не таял на лету, а впивался в кожу. Прежнее зимнее великолепие было замещено серой, однообразной пеленой, и это казалось более честным.
Вернувшись в свою тихую, захолустную комнату, Скрябин сел у настольной лампы и достал книжку. То была тонкая тетрадка в потёртом чёрном переплёте. Он развернул влажную от снега и холода тряпицу и начал листать. Книга оказалась сборником Гейне на немецком, но её поля и промежутки между строчками были испещрены мелкими, нервными заметками — по-русски и по-латыни. На форзаце стоял изящный экслибрис с вензелем «V.N.» и девизом «Per aspera ad astra». Некоторые фразы в пометках были подчёркнуты с особой силой, чернила в этих местах прорвали бумагу. Выглядело это как чужой, полуразгаданный шифр, как бред умирающего, записанный торопливой рукой. Особенно выделялось в ней: «Das hat eine wundersame, Gewaltige Melodei. / Ergreift es mit wildem Weh; / Er schaut nicht die Felsenriffe, / Er schaut nur hinauf, in die H;h'.»
Особо вникать не стал. Читать было тяжело. Да и немецкий не родной. Держать эту вещь у себя ему не хотелось — она обжигала пальцы холодным, липким жаром. Она была чужая, пропитанная чужим потом, слезами и чужими мыслями, которые теперь, казалось, шептались между собой. Решение пришло простое, почти будничное: отнести обратно, туда, где подобрал. Не в память даже, а скорее чтобы закрыть это дело, вернуть на место случайно выпавший предмет, стряхнуть с себя налипшую тень. Так он и сделал, движимый смутным суеверием, будто, вернув книгу, он сможет стереть вчерашний день и снова стать прежним, равнодушным Скрябиным.
II
На следующее утро он вернулся на набережную. День был опять ясен. Снег плотно укрыл все следы. Подойдя к тому месту, Андрей Васильевич уже собирался положить книжку обратно в сугроб, разгрёб для этого рукой надувшийся за ночь снег, сверкавший тем же хрустальным блеском, что и вчера, и вдруг услышал за спиной хриплый, пьяный окрик:
— Я сам знаю, что мне делать! — провопил голос, и прежде чем Скрябин успел обернуться, тяжёлая рука грубо толкнула его в плечо, заставив поскользнуться. — А ты что здесь шляешься? Пьяная тварь! Пошёл вон!
Перед ним стоял коренастый офицер с лицом, красным от холода и недавнего хмеля, со светлыми, колючими усами. Из уголка его рта на талый снег капнула слюна. И голос, и грубая фигура, и этот запах дешёвого табака и перегара — всё было до жути знакомым. Это был тот самый человек, тот самый голос, что вчера отдавал приказ.
Сердце Скрябина упало и забилось где-то в животе, мелко и гадко. — Я… я всего лишь хотел оставить вещь, принадлежавшую тому мальчику, — пробормотал он, и тут же с ужасом понял, что совершил непоправимую, детскую ошибку.
— Какую вещь?! — офицер наклонился вперёд, его дыхание, густое и тёплое, ударило Скрябину в лицо. — Так ты ещё и вор! Сволочь! — Он выхватил из его ослабевших пальцев книжку и стал небрежно листать её, тыча грязным ногтем в страницы. — Гадина! Хуже пса! Я и тебя вздёрну, коли Бог потерпит! Ещё раз увижу здесь — отправишься вслед за этими товарищами!
Что-то внутри Андрея Васильевича оборвалось. Какая-то тончайшая струна, на которой держалась вся его разумная, осторожная жизнь. Он увидел перед собой не человека, а просто красную, кричащую морду, ту самую, что вчера хрустнула костями мальчиков. И это животное теперь дышало на него, плевала на него, грозила стереть в порошок. Горячая, густая волна, темнее крови, ударила ему в голову, заполняла глаза красноватым туманом. Он не думал, не решал. Рука сама сжала тяжёлую, дубовую трость. Всё его существо, вся копившаяся годами ярость от собственной пассивности, унижения, серости, слились в один слепой, размашистый порыв. Трость со свистом рассекла воздух и с тупым, неприятно-мягким стуком, как об удар о спелую тыкву, обрушилась на голову офицера.
Тот ахнул, не крикнул даже, а именно ахнул, удивлённо и глупо, захрипел и осел на колени, а затем повалился набок, в снег. Потом из-под светлых волос, из размозжённого затылка, медленно, нехотя, как не желая покидать своё логово, выползла и поползла в снег тёмная, почти чёрная струя. Она жадно впитывалась в белизну, растекаясь кровавым пятном.
К счастью Скрябина, вокруг никого не было. Первые мгновения он стоял, не понимая, что произошло, глядя на это расплывающееся пятно, на неподвижное тело. Потом колени подкосились сами собой, ноги стали ватными, и он рухнул рядом, в снег.
Очнулся он от голосов. Сквозь туман в голове различил мужской басок и испуганное, визгливое женское аханье. Приоткрыв глаза, увидел лишь мелькающие ноги: длинные, в коричневых ботинках и тёмных шерстяных носках, и рядом — изящные женские щиколотки в замшевых полусапожках. Они топтались на месте.
— Пьяные, что ль, подрались… Господи, до чего докатились, — донёсся обрывок фразы, сказанной с брезгливым любопытством.
— Да уж, жисть… Надо городового позвать.
— А может, и помер кто? Смотри-ка, не шевелится…
В памяти всплыло иное: юное, перекошенное ужасом лицо мальчика и тот же хриплый крик: «Вешай!». На этом воспоминании сознание снова уплыло, замерев в холодной, уже не белой, а розоватой от зарева фонаря снежной каше.
III
Не стану подробно описывать часы, проведённые Скрябиным в участке. Грязь, брань, тупое мычание пьяных рож, жирные пятна на столе. Всё это было до пошлости знакомо и скучно в своей отвратительности. Андрея Васильевича, после краткого, бессмысленного допроса, бросили в «мёртвый дом» — общую камеру, где томилась вся уездная падаль: воришки с дрожащими, липкими пальцами, склизкие от похмельного пота забулдыги, тупые, звериные лица, на которых читалась лишь животная тоска и желание снова забыться с каплей спирта. Скрябин сжимался в комок, чувствуя себя случайно занесённой сюда инородной вещью, чучелом, попавшим в стаю живых, вонючих зверей. Он пытался цепляться за мысль, что он - не они, что он остаётся человеком, а эти просто мясом, шевелящейся, мычащей плотью. Но с каждым часом эта мысль становилась всё призрачнее.
Дни слились в одно пятно времени. Он видел, как пороли в коридоре: голую, вспухшую, до отвращения задницу, превращавшуюся под ударами плетей в багровое, сочащееся месиво. Он слышал ночные драки в облаке перегара и вони немытых тел — клокотание, хрипы, глухие удары кулаков по мягкому, словно туши бились в тесноте за клок воздуха.
И всё время — мерцание. Тени. Три фигуры на фоне зимнего неба, дрожащие подолы курток, застывшие слёзы на ресницах. Эти мальчишки, собиравшиеся, по слухам, взорвать себя вместе с министром. Его мозг, измождённый страхом, возвращался к одному вопросу, навязчивому и безумному: зачем они плакали? Зачем боялись виселицы, если не боялись смерти от самоподрыва, от огня и железа? Если смерть была их выбором, их орудием - почему их юные горла сжимал предсмертный спазм? Что за тайну уносили они с собой, спрятанную в этой дрожи? Этот вопрос сверлил его, не давая покоя. А потом приходило холодное, тошное отрезвление: какое ему, Скрябину, дело до их слёз и их тайн? Он здесь из-за удара тростью. Из-за красной лужи на снегу. Из-за того, что не смог промолчать, не смог стерпеть. Он - убийца, мелкий и случайный, и все его философствования просто трусливая попытка прикрыть свою животную, грязную сущность.
И лишь потом, сквозь казённую, скучающую речь околоточного надзирателя, до него донеслось самое главное, то, что он подсознательно ждал и боялся услышать: офицер умер. Не просто ранен, не в беспамятстве - убит. Тошнота ударила в глотку, мир поплыл и закачался. Его ждёт виселица. Та самая. Как тех мальчишек. Мысль о каторге, о «военных лагерях» вдруг показалась сладким, невозможным сном, единственной щелью в глухой стене. Но судьба, кривая и насмешливая, уже качнула маятник в другую сторону.
IV
Они оставили его одного на крыльце тюремного флигеля, под низким, свинцовым, предрассветным небом. Не то чтобы отпустили - просто некуда было спешить. До рассвета ещё далеко, а путь короток и известен всем, даже вороньё на заборе, казалось, каркало о нём своим чёрным, глупым клювом.
Андрей Васильевич Скрябин сидел, сгорбившись, втиснутый в собственное пальто, которое стало ему вдруг просторным и тяжёлым, как саван. Холод деревянной ступеньки проникал сквозь шерсть и кожу, медленно поднимаясь по позвонкам. Внутри же была пустота, странная и лёгкая, почти приятная. «Будто я стакан, выпитый до дна…» — пронеслось в голове. Чьи это слова? Его? Или того гимназиста, что когда-то заучивал наизусть Боратынского? Нет, звучало иначе, горче, с каким-то оскаленным, почти пьяным вызовом.
Он зажмурился, но не от страха. От усталости. От пресыщения самим собой. В голове, как в плохо проявлённой фотопластине, мелькали и накладывались друг на друга лица. Все они были теперь частями одного механизма, жерновами одной мельницы, которая перемолола и его. Где тут правда, где вина, где начало? Оставалось лишь одно ощущение —стакана, выпитого до дна. Не раскаяние, не просветление, а полное, окончательное опустошение.
V
Его тронули за плечо не грубо, а как-то буднично, с отстранённостью. Пора.
Он встал, сделал машинальное движение, чтобы поправить очки, которых уже не было. Колонна из трёх солдат с тусклыми, нечищеными штыками повела его не через парадные ворота, а через задворки, через длинный, узкий тюремный огород.
Земля здесь была чёрной, вспаханной под зиму и прихваченной морозцем. Торчали, почернев от сырости и холода, кочаны прошлогодней капусты - кривые, ободранные, похожие на огромные, гниющие головы, забытые на поле боя. Скрябин на миг замедлил шаг, споткнувшись взглядом об эту нелепую картину. И вдруг ясно, до жути отчётливо, ему открылось не огород, а площадь давно минувших дней. Отрубленные головы на пиках кремлёвской стены. Лица изменников и опричников, застывшие в последнем ужасе, смотрят на него сквозь толщу веков мутными, впалыми глазницами. Запах гнили и мёрзлой земли смешался в его воспалённом сознании с запахом крови. «История не повторяется», подумал он со странным, ледяным спокойствием. Она не кончается. Она просто наслаивается, слой за слоем, как эти пласты почвы. Смерть - лишь новая, свежая строчка в той же бесконечной летописи, написанной поверх стёршихся, но не исчезнувших букв.
— Двигайся, не задерживай, — сказал кто-то сзади, без злобы, даже с лёгкой досадой.
Он двигался. Ноги ступали по мёрзлой, жёсткой борозде автоматически, как у заводной куклы. Мысли ушли. Осталось одно лишь зрение, обострённое до болезненной, хищной ясности. Он видел каждую щербинку на кочке, каждую льдинку в колеи, жёлтый, уютный огонёк в дальнем. И видел себя со стороны - чистенького, некогда толстенького человечка в порыжелом пальто, которого ведут убивать среди огорода, меж грядок с гниющими головами. Это было так нелепо, так абсурдно, что внутри что-то ёкнуло и захотелось рассмеяться, захохотать на весь этот чёрный, молчаливый мир.
Их вывели на пустырь за оградой. Уже светало. Небо на востоке было жидким, зеленовато-свинцовым, как вода в помойной яме. На фоне этого грязного света чётко чернел невысокий, скособоченный частокол и несколько фигур в шинелях — нестройный, нервный ряд.
Его подвели к забору, к намёрзшему, шершавому столбу. Он повернулся к нему спиной, ощутив холод древесины сквозь ткань, и заложил руки за спину. Круг замкнулся. Он стоял теперь по ту сторону события.
Он поднял голову и взглянул на солдат. Молодые, бледные, невыспавшиеся лица. Солдат за ним, совсем мальчишка с веснушчатым носом и большими испуганными глазами, сжал веки и надел петлю. Все они, палачи и жертва, связаны одной невидимой, туго затянутой петлёй, которая даже не верёвка палача, а что-то большее, что-то, что витает в самом воздухе, в историческом морозе, в строчках чужих и ещё ненаписанных стихов.
«И аз воззрю на се…» - всплыло и оборвалось.
Вместо неё пришло другое - буква. Всего лишь буква в бесконечном, бессмысленном тексте. Которую сейчас впишут в белую страницу этого пустыря чёрной, жирной краской.
Раздалась короткая, отрывистая команда. Хриплый выдох.
Тепло, быстрое и обильное.
Его вынули из петли и кинули на снег. Он упал лицом на уже не белый и пушистый, а грязный и твердый снег.
Сознание растворялось, как капля чёрных чернил в стакане мутной воды. Последним, что он ощутил на физическом, животном уровне, был вкус.
А потом наступила тишина. Не совсем тишина — где-то над пустырём каркнула пролетавшая ворона, скрипнула железная дверь в казарме, солдаты перешёптывались, чистя ружья. Но для него это была уже абсолютная, завершённая тишина. Буква была дописана. Точка поставлена.
Исторический кошмар, приснившийся ему среди огородной капусты, отполз, растворился в сером утре. Оставалось лишь небольшое тёмное пятно на подтаявшем мартовском снегу да едкий запах, который скоро выветрится первым же ветром. Огород с головами снова стал просто огородом, местом для выращивания пищи. А стакан, если вглядеться, оказался не до конца пустым. На самом его дне, в самой гуще осадка, осталось нечто смутное.
Круг, в который попал Андрей Скрябин, так и остался незамкнутым. Он лишь на мгновение, точкой своей бессмысленной смерти, коснулся этой бесконечной, холодной, неподвижной линии, ведущей из вчера в завтра. И линия эта даже не дрогнула. Но снег продолжал таять и сверкать, в обнимку с ветром засыпать все, что посеял зверь.
Свидетельство о публикации №226010901556