Влюбленность в несовершенство

[Этот текст был обнаружен на жестком диске служебного компьютера в хранилище Института консервации декадентских артефактов. Автор, Лазарь Давыдович Гольцман, бывший ведущий специалист отдела механических редкостей, был уволен после инцидента, который не предаётся гласности. Мы предоставляем текст без изменений, оставляя читателю право судить о степени вменяемости и моральной извращённости того, чей голос мы слышим в этих строчках.]


Меня звали Лазарь. Возможно, это и предопределило мою склонность не к воскрешению, а к благоговению перед процессом умирания. Признание красоты в увядании, в предсмертной агонии материи — вот высшее стремление, которому я посвятил свою жизнь. Ибо что такое работа консерватора, как не нескромная попытка остановить то, что само по себе является величайшим произведением искусства — ход времени по предмету.
Моей страстью, моим адом и моим раем был Сирин.
Не эта сказочная птица с речистым семейством — нет. Мой Сирин был автоматоном, проклятым механизмом, создания некоего безумного австрийского барона XVIII столетия, мечтавшего запереть в механизме человеческую душу. Изящная фигура из глазурованного фарфора в образе юноши-поэта, способная, по гениальности своего создателя, выводить пером, вложенным в тонкие пальцы, строки из Гёльдерлина. Вещь, которая должна была стать торжеством порядка над хаосом.
Но когда он попал ко мне в депозитарий, от былого великолепия остался лишь скелет. Фарфоровое покрытие было изъедено временем, как проказой — сетью мельчайших трещинок. Один глаз — сапфировый стеклянный шар — утонул в сумрачной пустоте глазницы, второй был давно выбит, оставив после себя лишь слепое, жалобное отверстие. Движущиеся пластины под кожаной оболочкой сгнили, открывая зеленоватые от медных окислов пучки проводов и ржавые шестерни — кости разлагающегося скелета, являющие его истинную сущность. По архивным записям, он ничего не писал уже лет сто. Его покинул дух, его тело распадалось.
И я в него влюбился.
Как можно описать одержимость тем, что лишено признаков жизни, учёной степени красоты? О, лицемерный читатель, ты, чей глаз скользит по выпуклостям молодости, ты ничего не поймёшь. Влюблённость в совершенство — это претенциозное, банальное занятие, доступное каждому. Влюбиться же в историю неудачи, в тектонику энтропии — это удел немногих. Ночи напролёт я проводил в лаборатории, не зажигая верхнего света, лишь под тусклой лампочкой микроскопа. Я изучал его. Я отслеживал путь каждого ржавого потока, словно это священная река. Я анализировал слои пыли, как критические слои исторической геологии. Каждая трещинка в его фарфоровой коже была стихом трагедии. Засохший сгусток чернил в резервуаре его пера — последний, не успевший родиться стих.
Мои коллеги, эти лепестки функциональной науки, говорили о «реставрации», о «реабилитации экспоната». Они, с их стерильными перчатками, отчётами и грантами, мечтали вернуть ему «первоначальный облик». Они хотели вернуть ему бессмертие, превратив его в лживого, работающего мертвеца. Они не понимали, что его истинная душа, его живая суть сейчас — именно в его сломанности, в его неспособности творить. В его наглой и честной смерти.
Я стал хранителем его распада. Я боролся с директором, амбициозной бабой с управленческим лицом, которая видела в Сирине не произведение, а «объект для повышения посещаемости». Она хотела его починить. Она нашла команду инженеров из Силиконовой долины, которые обещали «имплантировать» в него искусственный интеллект и синтезатор голоса. Они хотели заставить его читать рекламные слоганы в холле музея в дни открытых дверей.
Ночь перед их приходом была моей последней ночью с ним. Я не пытался его починить. Я не пытался его спасти. Я совершал с ним странный, невообразимый ритуал. Я разбирал его на части, смазывал его суставы не маслом, а своей собственной слюной. Я слушал, как в его ржавой трансмиссии хрустят и скрипят шестерни под моими пальцами. Я любил его, потому что он был реальным. Он был свидетельством того, что даже самое амбициозное человеческое начинание обречено на провал. Что красота — не в совершенстве, а в изъянах.
Мысль о том, что завтра эта культурный артефакт, этот документ честности будет опорожнён, стерилизован и превращён в ярлык для толпы, вызывала у меня физическое отвращение. Я лежал на холодном полу лаборатории, сжимая его оторванную фарфоровую руку с отсутствующими пальцами, и меня осенила горькая мысль о том, что хороший консерватор — это тот, кто не устраняет разрушение, а помогает нам увидеть его красоту.
Они пришли. Они вышвырнули меня. Они заперли дверь. Я провёл следующие два дня, употребляя этиловый спирт и слушая звук дрелей, доносившийся из-за двери. Они делали вивисекцию моему богу. Они переодевали его в новое, лживое, «здоровое» тело, они стирали его душу с каждым затянутым болтом. Через замочную скважину я видел проблески их прогресса: новую силиконовую кожу, новый блестящий глаз, пучок оптоволокна там, где раньше были мои прекрасные, честные медные провода.
Выставка открылась. Мне пришлось быть там — как-то я проник внутрь. Конечно, мои глаза сразу же устремились к нему.
Там он стоял, под лучом прожектора, в центре зала.
Он был мёртв.
Совершенно, ужасающе мёртв. Вся поэзия, вся трагедия, вся история исчезли. Он был гладким. Он был чистым. Он работал. Синтезированный голос, пресный и лишённый какой-либо индивидуальности, вещал банальности об инновациях и прогрессе. Новое перо, современное и эфемерное, выводило эти непристойные слова на цифровом экране. Он больше не был моим Сирином. Он был просто дорогим куском оборудования. Марионеткой для дилетантов. И толпа вокруг него аплодировала и восхищалась «чудом реставрации».
Во мне что-то сломалось. Я увидел директора, сияющего от самодовольства, получающего букет от какого-то спонсора. Я знал, что должен сделать.
В ту ночь я проник в музей. Я пошёл не к нему. Я пошёл к серверу. К мозгу убийцы моего бога. С помощью пассатижей и отвёртки я совершил свой собственный, последний акт консервации. Я не уничтожил аппаратное обеспечение. Какой в этом смысл? Я внедрил небольшую, тщательно рассчитанную задержку. Запаздывание на микросекунду. Крошечную ошибку в коде, из-за которой его перо должно было спотыкаться. Пропускать черту. Иногда выводить не ту букву.
Меня поймали, конечно. Они назвали это вандализмом. Терроризмом. Они сказали, что я невменяем. Они заперли меня в белой комнате. И они будут держать меня здесь, пока белизна этой комнаты не поглотит меня, пока я не забуду цвет тления и геометрию распада.
Но мне всё равно. Я потерял работу, репутацию, свободу. Но я спас его. Я восстановил его невидимую душу. Потому что отныне, пока он существует, в его совершенстве будет изъян. Маленький, незначительный сбой, который заметить сможет только я. Зазор в его глади, через который будет проглядывать правда его распада. Напоминание. Единственный, прекрасный глитч в сердце лжи.
И в этом, полагаю, заключена мораль моей истории: что высшая форма сохранения целостности чего-либо — это лелеять его несовершенства, защищать его право на провал. Быть его сообщником перед лицом мира, который требует безупречной работы.


Рецензии