Каникулы мертвеца

Все то, что происходило с нашим доктором Нильсеном в последние дни, было не чем иным, как предельно встревоженным, болезненно возбужденным разговором с самим собой. Бормоча свой сумбурный монолог (на той колеблющейся границе последнего сознания, когда разум и безумие, смерть и болезненное представление о посюсторонней, подлинно земной жизни сливаются в странное, отчаянное состояние, горькое, как наркоз, когда тело еще ощущает действительность, но во взгляде, в мыслях и образах уже появляется серая, меланхолическая тень умирания), этот человек в полном одиночестве уже пятый, седьмой, девятый день метался по Блитванену, по его улицам и кофейням, словно жизнь по-прежнему течет нормально, и будто он, доктор Нильсен лично, представляет собой субъект, движущийся на этих блитванских подмостках только до того таинственного момента, когда невидимый инспиратор этой блитванской драмы даст условный сигнал убийцам, и дело в тот же самый момент закончится, как и началось, закулисно, скрытно, в канале… Гондолы, отдаленный грохот, падение трупа в грязную воду под аккомпанемент тихой кантилены первой скрипки оркестра: «Гей, блитва-а-ане, ще не вме-е-е-рла слава на-а-аших де-е-едов!»
 
Чувствует доктор Нильсен, как блитванская действительность гнетет его, словно тяжелая, тупая, мутная головная боль. Зыбкий, грязный призрак эта проклятая страна, в которую он приехал, как мертвец на каникулы, без какого-либо глубокого морального и идейного смысла, без каких-либо реальных полномочий, только чтобы пожить среди резни и зарезанным вернуться к звездам. Раз уж ему было суждено вообще возникнуть однажды в космосе, чтобы среди семисот семидесяти семи миллиардов солнц превратиться в зародыш в едином солнцевороте, чтобы вырваться из детородной матки единицей, личностью, субъектом, «лично им», чтобы из этого эмбриона возник действительно он, доктор Нильс Нильсен, и чтобы далее по этому непостижимому всемирному высшему закону было определено и то, что такой доктор Нильсен родится именно в Блитве. По логике такого несомненного вселенского счастья возникновения человека из хаоса, ему суждено было достигнуть Блитвы и родиться именно в этой несчастной стране, и теперь он живет в Блитве уже сорок девять лет, и Земля вместе с избранной и дивной Блитвой уже сорок девять раз облетела вокруг Солнца. Для Блитвы и для Земли сорок девять мгновений, а для нашего доктора Нильсена целая жизнь, которая уже никогда больше не вернется ни на какой солнечной орбите. Появился доктор Нильсен в Блитве в период отведенной ему жизни, было ему суждено на какое-то всемирное мгновение взглянуть через щелку жизни на Вселенную (прямо через окна блитванских кафе «Савой» или «Валенсия», «Киоск» или «Элита»), а теперь пришло ему время возвратиться мертвецом из Блитвы обратно к звездам. Эта политическая астрология не слишком остроумна!

Сейчас поздняя осень. Разлились блитванские воды, и Блитва бредет по колено в болоте, а он, прирожденный блитванец, до возвращения из своего жизненного отпуска знает о Блитве гораздо меньше, чем знал в то давнее, забытое время, когда несмышленышем, ничего не ведающим ребенком появился в первый раз в этом таинственном крае, ловя бабочек и приклеивая синие стебельки мха в свой гербарий.
Если его где-то там на другом берегу попросят, – а кто, черт их знает, может, его покойная мать, может, Бурьянский, Мужиковский, или даже старый Флеминг-Сандерсен, – попросят им рассказать, что сейчас происходит с Блитвой, что должна значить Блитва на Земле, в Европе (и в этом концерте, который некоторые западники, в сущности, неизвестно зачем и почему называют европейским, и который так складно идет к величайшему европейскому удовлетворению уже более двадцати лет), так вот, он сегодня после своей блитванской жизни, на ее завершающем этапе не сможет сказать о Блитве решительно ни одного умного слова.

Что такое Блитва? Блитва – это серая, снежная метель в густом северном тумане, бескрайняя болотистая равнина на берегу холодного неспокойного моря цвета грязной, смоченной в синих чернилах тряпки, когда по утрам все желто и болезненно, а мрачное, опасное, отвратительное блитванское море ревет в полутьме, как орган в пустой, сожженной церкви. Все в Блитве грязно и сковано холодом, все в Блитве напоминает собой след копыта на пустынной блитванской дороге, когда метель воет, а замороженная треска гремит по запертым дверям лавок. Нет нигде человека в Блитве! Кто в Блитве человек? Где блитване? Где вообще люди в этой стране? Свистит ветер вокруг вывесок и бритвенных тазиков парикмахерских в конце улицы, а за забором слышится женский плач. Где-то во дворе дома случилась облава, стреляли, и как раз в ту же минуту в метели скрылся патруль с истекающим кровью арестованным. Женщины плачут. Где-то вдали лает собака.

Ночь. Мерцают фонари в парке старой блитванской крепости, которая и по сей день господствует над грязным и заболоченным Княжеством как память о тех давних, курляндских и хуннских временах, когда в течение многих веков девизом были слова
финского завоевателя Блитвы, выборного князя Кумингена: «Блитвас-Холм – ключ Карабалтики».
 
На крутой, семидесятитрехметровой высоте, на почти отвесной скале стоит старая блитвас-холмская крепость над городом Блитваненом, как малый форпост на взгорье, заросшем густым чернолесьем. В полной темноте сырого осеннего рассвета едва различимы очертания мрачных стен и башен старой крепости, озаряемых время от времени серебряными потоками света автомобильных фар. Автомобили неслышно скользят по серпантину дороги Крепостного парка, освещая белым магниевым сиянием длинных таинственных щупалец то Бурегард с оранжереями и арками в раскинувшемся на возвышенности огромном шведском парке, то комплекс укреплений и старых стен средневековой крепости Ярла. Много автомобилей. Восемь, девять, одиннадцать. Они разъезжаются из Бурегарда с партии бриджа, что обычно продолжается до трех-четырех часов утра.

Доктор Нильсен стоит на небольшом Валдемарасовом Поле, и, словно зачарованный магическим сиянием фар, считает автомобили, спускающиеся по дороге от Бурегарда, а над ним в зеленоватом свете газовых фонарей в своем бронзовом сюртуке возвышается Андрия Валдемарас, величайший блитванский поэт девятнадцатого века, который оплакал свою родину известным печальным стихом: «Блитва, мой родимый край, яд мой и чахотка». Стоит Андрия Валдемарас в сюртуке до колен, в неглаженых брюках, в огромных слоновьих башмаках (которые взбухли, как тяжелые хлебы), с непокрытой головой. Он весело шагнул правой ногой вперед, молодой, как школьник-декламатор, он читает блитванцам книгу своих стихов, которую держит в левой руке, касаясь при этом правой брелка на цепочке часов в кармане бронзового жилета. Этот брелок сделан в виде лошадиной головы, которой одаренный скульптор уделил необычайно большое внимание и вылепил с мельчайшими деталями, можно сказать, поистине с большим совершенством. Андрия Валдемарас, умерший от чахотки в двадцать семь лет, первый среди блитванцев подписывавшийся в своих любовных письмах барышне Хильдегарде как «мертвец на каникулах в Блитве», этот первый среди покойных блитванских отпускников стоит памятником на гранитном пьедестале, а бронзовая Блитва преклонила колени перед ним, как восточная рабыня, и протягивает ему в подарок лиру на бархатной подушке. Ему, Андрии Валдемарасу, лавром увенчанному гению, который держится правой рукой за лошадиную голову-брелок на цепочке для часов, бездумно и наивно декламируя свою историческую побудку: «Еще Блитва не згинела, мы покуда живы».

Собственно, кто мы, живущие, пока Блитва не пропала? Я, Нильсен, и вон тот арестованный блитванец, которого ведут в наручниках по пустынной Площади возле Памятника Блитванскому Гению. В прорезиненном плаще-дождевике идет этот бедняга. Выпрямившись во весь рост, бледный, гордо шагает он, окруженный патрулем, а из-под левой лопатки прямо вниз, словно окрашенная ярко-красным кармином, безостановочно струится по грязному, мокрому каучуку алая струя свежей человеческой крови. Утро. Пепельно-серое, ущербное, мерцающее, слюнявое, неприятное, грязное блитванское утро, а издали, из-за угла, где громоздятся мрачные леса шестиэтажной новостройки, с Ново-Блитванского проспекта слышится милонга (1) из отеля «Блитвания». То, что отель «Блитвания» как главный штаб Пороховского был центральной пыточной в семнадцатом, восемнадцатом и девятнадцатом годах, что в пивных этого проклятого отеля убито несколько сотен, знали все в городе и во всей Блитве, и этот скорбный дом многие годы обходили молча с опущенной головой. А сегодня здесь, на месте казней, танцуют милонгу...

В газетах того мифического времени, когда Пороховский правил из проклятого отеля как первый лорд-протектор, попадались хитроумно протащенные контрабандой строчки, где меж двух-трех слов звучал несмелый и осторожный намек, что в отеле «Блитвания» снова с кем-то жестоко расправились, что в суде кто-то давал показания лежа на носилках, что кому-то воткнули иголки под ногти, а кому-то переломали суставы. А сегодня все это забыто, сегодня отель «Блитвания» перестроен по высшему разряду. Сегодня отель «Блитвания» – центр туризма, сегодня в нем останавливаются сиятельные иностранцы и зарубежные дипломатические сановники, сегодня здесь всю ночь танцуют милонгу. И вообще, во всей Европе нет ни одного квадратного сантиметра, где бы никому не переломали суставов, никого не ослепили или не пришибли, как собаку. Нет на всем земном шаре ни пяди земли, которая не была бы пропитана человеческой кровью, которая не оказалась бы кладбищем, местом пыток и казней, а человечество в пьяном угаре дует в свои саксофоны, человечество изо дня в день все больше превращается в скопище горилл, и эта славная Европа вместо того, чтобы европеизировать Блитву, напротив, все больше блитванизируется сама, и, облитванившись до полного скотства, играет милонгу в отеле «Блитвания», и это сегодня стало единственной целью ее европейской блитванизации.
 
Что представляет собой это стадо блитванцев вокруг него? Блитва – это беспорядок и горе, и столь беспредельна вереница причин и следствий, беспорядка и горя, что легендарный блитванский дефицит разумения всякой, даже элементарной организованности и порядка есть явление, вне всякого сомнения, логичное, нормальное и естественное, обусловленное проклятыми обстоятельствами в этой проклятой отчизне ветра, дождя и клопов. Блитва – мрачное и совершенно невыносимое пространство, где западноевропейские понятия добра и зла потеряли всякую, даже самую незначительную, если угодно, так называемую ритуальную ценность, и где человеческое сердце – околевшая кляча, заледеневшая и застрявшая где-то на блитванской дороге, пока ее не понесло весеннее половодье. Все это естественно. Но если вокруг него, доктора Нильсена, чувствуется в последнее время полный вакуум, если люди просто исчезают из его окружения, будто он сбежал из лепрозория, то это проявление моральной паники среди подобных обезьян, это страх перед смертью. Его, доктора Нильсена, все уже считают мертвым, он для них условно жив, и никто, судя по всему, не может вообще понять, как это так получается, что он все еще вращается в блитванском обществе, демонстративно появляется в кафе. Вокруг него примечается неслышное движение губ, поблескивают стеклянные взгляды, а прикосновение его руки, пожалуй, действует на его знакомых холодно и неприятно, как дыхание смерти. Вокруг него во взглядах трепещет усталое человеческое сознание, словно тяжелая серая муха, подыхающая на холодном блитванском ветру в ноябре.

– Вы в одной из своих основных предпосылок выражаете возмущение, – сказал ему доктор Бургвальдсен, десятилетиями преподававший в Вайда-Хуннене историю права скифских, карпато-хуннских и карабалтико-финских народов. – Вы забыли, что Блитва живет не в двадцатом, а в пятнадцатом, в лучшем случае, в шестнадцатом веке. То, что вы выступили в защиту свободного человеческого достоинства в общественном, якобинском, гражданском, так сказать, смысле этого туманного понятия, это как раз то, что я называю ошибочной предпосылкой, дружок, а ошибочные предпосылки порождают, естественно, и слабые выводы! Ибо вот как обстоят дела у нас – тот факт, что людей избивают при составлении полицейских протоколов, это согласно иным, лучшим, так называемым европейским обычаям невозможно, конечно, оправдать. Нет! Ни в коем случае! Но далее – где сегодня находится эта Европа, в которой царят такие «лучшие европейские порядки»? Ответьте мне на этот вопрос, дорогой мой друг! Да! Разумеется! Покорнейше прошу! Побои, то есть типичные блитванские побои как характерное явление блитванского административного порядка, вполне можно объяснить! При наличии высокой степени покладистости и чрезмерного рвения наших маленьких людей, так называемых низших, подчиненных органов, а также при избытке других негативных явлений, так вот, при исследовании причин и понимании последствий этот печальный факт можно истолковать только в том смысле, о котором я уже вначале имел честь вам доложить, а именно, что мы живем в пятнадцатом, в лучшем случае, в шестнадцатом веке. Видите ли, вам субъективно Пороховский как явление может быть лично симпатичен или нет, но он, сударь мой, явление естественное! Каждый его государственный акт продиктован глубоким, укорененным сознанием, что он действует не в двадцатом, а в пятнадцатом веке. Вообще это исключительное политическое искусство – сориентироваться в пространстве и времени, и действовать средствами, отвечающими требованиям определенного времени в определенном пространстве. Да! Природа, как известно, не делает скачков, мой дорогой друг, а старая испытанная мудрость такова – naturae convenienter vivere! (2)  А то, что вы требуете в этом своем открытом письме, это для наших условий, rebus hic et nunc stantibus (3), здесь, сегодня, в Блитве —– противоестественное желание! Вы требуете скачка, сальто-мортале из пятнадцатого в двадцатый век. Это интеллектуальная сверхкомбинация, дорогой мой, так государством управлять непозволительно.
 
– Таким образом, господин профессор, миром должна управлять палка, и меня следует добить этой палкой только за то, что я не желаю считать палку ultima ratio? (4)?

– Тогда объясните мне, прошу вас, существовала ли в истории хотя бы одна -единственная цивилизация, которая не была бы построена на таких принципах? Фараоны, Перикл, цезарианский Рим, Борджиа, папский престол, Ост-Индская компания, Трансвааль… По-вашему, Блитва должна быть единственным исключением? Простите, но это наивно.

– Да, господин профессор, я наивен, и признаю это. А знаете ли, кто меня воспитал таким наивным, кто, следовательно, ответственен за мою наивность? Вы лично и ваши наивные принципы, которые вы наивно проповедовали с кафедры, и которым я имел честь наивно внимать в течение нескольких наивных семестров, да будет вам известно. Вы с наивным Цицероном сами нас учили, что человеческим обществом должен править тот наивный дух дружелюбия, который по закону природного инстинкта общения и по закону душевного порыва связывает людей в наивные организации, и вот их-то Цицерон наивно называл naturalis quaedam congregation (5), и вы, сообразно этому, сами провозглашали, что общественные содружества должны быть наивно схожими с наивным цицероновским civitatis (6) и с тем наивным понятием, которое Цицерон наивно формулировал как constitution populi (7)!
 
– Похвально, молодой человек, но, если вы не забыли, я также учил вас тому, что люди злобные звери – sunt homines ex natura hostes (8), по натуре своей и по природным законам враги! Будьте любезны припомнить, что я еще учил вас тому, что salus populi suprema lex (9), и баста! Не для того Блитва веками боролась за свою свободу, чтобы сегодня пасть жертвой своих врагов, шпионов, наемных агентов и самых обыкновенных уголовников!

Наблюдая, как стражники с тем окровавленным беднягой проходят через совершенно пустое Валдемарасово Поле, и как они скрываются в аллее Ярлова бульвара под мостом Кристиана Пороховского, Нильс Нильсен вспомнил этот разговор со своим старым профессором Бургвальдсеном. Повторяя, что «не для того Блитва веками боролась за свою свободу, чтобы сегодня пасть жертвой уголовников», он механически, вяло и безвольно, направился вслед за стражниками через площадь, а потом свернул через мост на другую сторону в парк под старой крепостью, чтобы отдохнуть от несносной тяжести в душе, чтобы успокоиться среди старых столетних деревьев, с которых падали капли с переменчиво тревожным легким шумом. Дождь уже прекратился, так что было слышно, как капли скатываются с листа на лист, словно самостоятельные маленькие миры, занесенные из мрачных высот. Сейчас, после своего недолгого земного существования они катятся друг за другом с листа на лист, с веточки на веточку в овраги, в болото, в Блитву, что набухла и шумит под мостом, мрачная и грязная, словно предвестие бури.

В парке было темно. Над зелеными посадками на полянках в серебристой горизонтали колыхалась густая пелена тумана, клубившегося между лесными массивами и гребнем холма, обматывая кроны и стволы деревьев мокрой вуалью. Тут и там было слышно, как падают пропитанные влагой листья, падают отвесно, тяжело, мертвенно. Как будто кто-то шлепает по опавшей листве. Цоп, цоп, цоп. По главному асфальтированному шоссе спускается отряд в полном боевом снаряжении. Каски, штык-ножи, сапоги, длинные блитванские шинели, тут и там огоньки сигарет. Один молодой офицер у обочины шоссе с любопытством оглянулся на одинокого прохожего, и это произвело на Нильсена странное впечатление. «Молодое, ясное, улыбающееся, горящее любопытством лицо, он в белых перчатках, столь ослепительно- белых, что они кажутся призрачными. Ему интересно, кто это шатается по парку в такой ранний час». Долго еще слышался глухой топот солдат далеко внизу за вторым и третьим поворотом дороги. На дереве жутко закаркал ворон, хлопанье крыльев в мокрых ветвях произвело настоящий маленький водопад капель, укромно спрятанных под черенками, и от этого как будто встрепенулся весь лес, переселение крошечных водяных космосов стало расширяться, капли тревожно и торопливо посыпались во все стороны. «Вот так неизвестные крылатые создания купаются в звездной пыли Млечного Пути, но один взмах крыла, и миллиарды звезд лопаются, рассыпаются и разлетаются искрами во все стороны, а потом опять наступает тишина», – подумал Нильсен, всматриваясь вниз сквозь стволы деревьев в городские огни, равномерно мерцающие и трепещущие вдали, как звезды. Над фабричными трубами далеко-далеко за блитванским железнодорожным мостом в мутном небе уже появляются первые утренние просветы, а здесь в пепельном сумраке спит старая блитвас-холмская крепость, скованная темной казарменной тишиной. Омытые дождем сырые стены, тусклые оконные стекла, звяканье цепей в конюшнях, кто-то проходит по двору с лампой. Ржут кони за стеной.

Укрепления старой крепости воздвигались веками. Еще в одиннадцатом веке были заложены основы этих нынешних башен на месте бревенчатых укреплений Димитрия Блатвийского, когда еще вся Блитва простиралась вплоть до финно-угорского Залесья как великое княжество под властью карпато-финно-угорских гетманов. В эпоху арагонской оккупации между Седьмой и Одиннадцатой Шведскими войнами крепость восстановил Родольфо Висконти, которого древние блитванские хроники именуют Всезнающим. Он писал святых во храмах, организовывал артиллерию для арагонских кондотьеров, учил блитванцев искусству баллистики, был при дворе оружейником и казначеем, сочинял сонеты, занимался ваянием… Пьетро Антонио Медиоланский широко разнес славу Висконти, строя стены и донжоны по его блитванскому образцу от Риги до Анкерсгадена. В те времена Блитванен (который имперские арагонские губернаторы век-другой спустя прозвали Блитвинском) назывался совсем простонародно – Блитвас-Холм, а массы неграмотных кметов верили, что в пещере под Градом живет таинственный огромный дракон, который пожирает целые народы, подобно тому, как блитванские мужики лопают гуляш из лягушек, самое любимое и самое популярное блитванское народное варево. Да что там говорить! Знаменитый труд Дюбуа «Les Premiers Temps de l’;tat Blithouanien» (10) документально доказывает, что Блитвас-Холм веками был настоящим кладбищем народа. Окажись кто-нибудь здесь, в этих затянутых туманом болотах, он утонул бы, исчез бесследно. То, что тут гепиды убивали сарацинов, что скифы, сарматы, кельты, балты подыхали тут веками в неведомой ныне продолжительной и мучительной агонии, что хунны, финны, венгры, монголы и славяне громили у этих стен вандалов и берберов, сарацин и аваров, – это сегодня причудливая загадка для пустомель филологов, но еще вчера она была кровавым ужасом, пожаром в ночи и воплем смертельно раненых в гибельных болотах. Кровавая Блитва, кровавая Блатва, кровавая Ладонга, кровавая Ильменга, кровавые староградские болота, по которым сейчас мчатся скорые поезда до самого Плавистока, – все это веками исторгало смертельный вопль, подхваченный сегодня ветром, словно песнь шумящих ветвей по дремучим лесам вокруг Анкерсгадена, где визжат паровые лесопилки крупной экспортной блитванско-нормандской фирмы «Блитванско-Нормандский Экспорт Лимитед», и где сегодня разглагольствуют в корчмах перед диалектически образованными рабочими о том, что «искусство должно быть тенденциозным в диалектическом смысле», как, например, проповедует классово сознательный Тамьян Аполлонский, человек, чьи стихи декламирует людской бурьян от Ниборга до Ништадта. Шведские бароны, курляндские авантюристы, блитванские бояре, шведские протестанты, арагонские, латинские, южнофалачские контрреформаторы все триста пятьдесят лет проливали кровь под стенами этой старинной крепости, и что от всего осталось? Ярлова башня и в ней казармы полковника Кристиана Пороховского. По мнению Бедекера, Ярлова башня, этот «легендарный ключ Карабалтики», представляет собой подлинное архитектурное творение Висконти: флюгеры, башенки, треугольные фасады с крытыми лестницами под роскошными полукружиями арок в стиле позднего Возрождения, тяжелые, массивные укрепления бастионов с зияющими жерлами пушек, торчащих из мрачных казематов; все сооружение исполнено мастерски, в туристических путеводителях крепость выглядит как великолепная детская игрушка, а на самом деле это пропитанная человеческой кровью бойня, она и сегодня точно такая же, какой была во времена того курляндского авантюриста, который в один день одел в траур семь тысяч блитванских вдов, послав на расстрел семь тысяч блитванских стрельцов по причине раскрытого заговора.

Над второй галереей в обращенной во двор арке – заросшая плющом, посеревшая от дождя и ветра, в медальоне из камня голова Ярла: обрамленное рыцарским шлемом, ясное, улыбающееся лицо с крупными, припухшими чувственными губами и длинными вьющимися волосами, расчесанными в стиле Возрождения – на прямой пробор, спадающими, подобно драпировке, на княжеские плечи в латах, где наподобие эполет пристроилось по паре ящериц.

Iaromilus Knutsonius, Dei Gratia Magnus Dux Blithuaniae, Novogorodiae, Hunniae sarmaticensis, Volgariae et al., totius Sarmatiae Dominus, Anno VII Imperii Sui (11). Так говорит он сегодня сам о себе неизвестным иностранцам, любознательным путешественникам, снующим с красными путеводителями в тени замшелых башен. Они пересказывают друг другу, как под этим каменным сводом стоял Бонапарт после переправы через Неман, и как сегодня гениальный государственный деятель Кристиан Пороховский создает из толпы безымянных блитванских рабов народ, которому уготовано завидное будущее молодого европейского, освобожденного, индустриализированного и жизнеспособного организма.
 
Нильсен уже поднялся до самой верхней аллеи на земляном валу возле Ярловой башни, откуда с одной стороны открывается вид на извилистую Блитву в скалистых берегах, на Валдемарасово Поле с бронзовым памятником, на идиллическую перспективу мощеных узких улиц с крутоверхими старыми курляндскими крышами, на которых раскачиваются железные рыцари с флажками-флюгерами, а с другой стороны простирается величественный шведский парк вплоть до монументальных ворот в стиле барокко перед Бурегардским дворцом, где как раз в этот момент идет смена конного караула. Это было то замечательное место, которое маэстро Роман Раевский выбрал для установки конной статуи Кристиана Пороховского. Отсюда можно обозревать все свершения полковника Пороховского – современные архитектурные ансамбли проспектов нового, устремленного в будущее Блитванена, с широкими солнечными бульварами, огромную площадь Освобождения Народа с семью-восемью монументальными министерскими зданиями в стиле Ле Корбюзье, огромный конный памятник Выборного Князя Ярла Кнутсона в начале Ярлова бульвара. В сознании Нильсена, затерявшегося на фоне этих реальных картин, словно трепещущая тень, по-идиотски повторяется и с каждым ударом сердца снова прорывается как рыдание фраза старого одряхлевшего профессора Бургвальдсена, что не для того Блитва веками боролась за свою свободу, чтобы пасть жертвой уголовников. А один из этих уголовников – лично он, Нильс Нильсен. А по мнению историографа Фернандиса, Блитва не для того веками боролась за свою свободу, чтобы пасть жертвой его, Нильса Нильсена, преступного иноземного наймита.
 
Блитва действительно веками боролась за свою свободу, но боролись за свободу нильсены, и ни одного бургвальдсена не было среди них, фернандисов – тоже! Блитва веками мечтала о своей свободе, а бургвальдсены, фернандисы и компания преподавали глупости с хуннских кафедр. Эта мысль о блитванской «свободе» была сладким самообманом, которым человек убаюкивал себя бесконечно долгими ночами, и томительное, глухое одиночество было наполнено грезами о блитванской «свободе»,
рождающимися в людях как тихий напев, сопровождающими их, как ритм дорогих шагов, как музыка в сумраке, когда на дне человеческого одиночества светится лампада этой чудной, нелепой идеи, и отбрасывает на тяжкую реальность теплые отблески иллюзий, что все однажды-таки станет преддверием великолепного, не всякий день свершающегося торжества, когда терпко пахнет сосновой хвоей, окна освещены, дома переполнены дорогими подарками, а завтра не надо идти ни в школу, ни в казарму, нет ни войны, ни долгов, и можно спать, пока не подадут в постель кофе с молоком.

Великолепно. Это была не только ребячья ненависть к гнету, чужеземной коннице, командам на чужом языке и противному завыванию хуннских, блатвийских и имперских арагонских труб, которые словно дьявольские фанфары славили все то, что для Блитвы и блитванцев означало вековое поражение и вековой позор. Великие блитванские ораторы, иезуиты прорицали гибель Хуннии, распад Арагонской империи и воскрешение Блитвании еще триста лет назад. Пастельно-голубые атласные фраки блитванских вельмож в шведском изгнании были печальными мотивами блитванской лирики девяностых годов, когда рождалась молодежь, которой было суждено в тисках рабского молчания встать в строй имперской армии генерала Германского и маршировать под взвизгивание чужеземных флейт и под грохот неприятельских барабанов с имперскими штандартами против Блитвы, вопреки своим свободолюбивым патриотическим стремлениям. Мысль о «свободе» была в те дни усталым напевом, трепетавшим над повседневными низменными страданиями, над блитванской грязью под прицелом чужеземных пушек, в казармах и тюрьмах, как полузадушенная строфа о Блитве, которая «еще не сгинела».

В этой песне рождалась надежда, еще смутная, как неосознанное отрицание всего того, что воистину было адской реальностью. В мрачный предвечерний час в заурядном блитванском гарнизоне, когда лампада трепещет перед ликом Распятого, единственным символом блитванских страданий, а из полутьмы аллеи, где мерцает слабый огонек тайком закуренной сигареты, слышно, как кто-то вполголоса поет о Блитве, в которой еще не умер дух блитванского легендарного геройства. Эта блитванская юность в арагонской шинели, осужденная на смерть в казармах чужеземцев, в своем меланхолическом уединении пела о Блитве, которая «еще не сгинела». Это был плач по воображаемой блитванской свободе, плач загубленной молодости, метавшейся перед направленными на нее пушками, это был бунт здоровой мальчишеской плоти против пушек, служивших среди народов единственным доказательством правоты. В этих наивных, по-дилетантски сляпанных стихах Валдемараса звучала печаль жестоко растоптанной юности, болезненной, чахоточной, голодной, которая задыхается в завшивевших имперских казармах, и хочет иной жизни, не столь грязной, не столь отвратительной и невыносимой, и эта песня о «свободе» была сентиментальным, незрелым юношеским протестом против допотопного безумия, против арагонских и хуннских кованых фельдфебельских сапожищ, топтавших все, что можно было затоптать в Блитве. Это сентиментальное душевное состояние было трепетанием совсем крохотного огонька на троглодитском ветру человеческой глупости, это был, наверное, только отблеск зажженной спички, вспыхнувшей на одно мгновение и непостижимо далеко, так что потом в течение всей жизни ошибочно полагали, что свет шел с этого направления (a он блеснул из совершенно противоположного); но для потрясений и крушений, происходивших в наше время, это все-таки был сигнал из невообразимой дали, сигнал, что еще не все потеряно, и что есть еще спасение. Эта идея блитванской «свободы» (если вообще была какая-то идея) оказалась составленной из одних отрицаний дурной блитванской действительности, и, с одной стороны, она означала скорбь над общей безысходностью, а с другой – мечту о каких-то новых, неясных надеждах, как будто совершенно ясно, что однажды-таки рассветет, и не будет больше столь мрачно, кроваво и безнадежно, как это было веками.

В те дни, когда Нильсен решил надеть шинель блитванского легионера, чтобы под угрозой хуннских виселиц жертвовать собой за Блитву, и будь что будет, – он и сам думал так – настало время блитванцу выпрямиться во весь рост, стать хозяином собственной судьбы. Он ощущал, как его воля становится словом, а слово сигналом к действию, к обретению «свободы», к подвигу и смерти, если потребуется, но смерть должна послужить одной-единственной цели – Блитве и ее свободе. Эти трепетные, сотканные из грез идеи заполоскались, как стяг, в гуще тогдашних блитванских настроений, они вспыхнули пламенем в условиях арагонских, алеманнских, хуннских, шведских и монгольских притеснений блитванцев; в легионерской шинели, в блитванской юфти, в лохмотьях, кобылах, лагерях и походных кухнях они видели единственную возможность того, что этой безумной бойне ради чужих интересов, этой циничной игре за блитванскую плоть однажды будет решительно положен конец. Эта блитванская плоть, это глупое, вшивое, грязное, отсталое, заплеванное блитванское пушечное мясо, оно должно задрапироваться своим собственным кондотьерским тряпьем, вооружиться карабинами, палашами, обзавестись шпорами, и не для того, чтобы попусту бряцать клинками, а, напротив, коли пушки – последний довод, то надо стрелять из них ради собственных интересов, за свои очаги и дома. Если уж суждено подыхать как пушечное мясо, то уж лучше подыхать за свои, блитванские цели, а не быть глухонемым трупом в посылке на чужой почте, маркированной чужими властями как пища для чужих пушек.

Все это, несомненно, было логично, но в один прекрасный день, как бывает обычно с логикой, появилась в ней первая трещина. Это было под Плавистоком где-то в начале семнадцатого года. Нильсен сидит на снегу у костра, на бивуаке, в блитванском лагере со своими батареями под хвостами блитванских кобыл, в смраде блитванских нужников, но он уже не мартышка, прикованная к чужеземной цепи, он уже сам по себе, он блитванец со своей блитванской пушкой, палит из нее, защищая блитванское дело. Здесь веками убивали блитванцев шведы и визиготы, замоскворецкие татары и хунны, но Нильсен со своими мужиками пробился так глубоко в расположение неприятеля, что осадил Блитво-Палатинск, засел с подчиненной ему блитванской батареей в блитванском лагере и обстреливает из пушек Плависток, варит свою повстанческую картошку, у него есть и колбаса, и водка, и однажды он приготовит этим хуннским кошкам в цитадели такую попару (12), что они непременно подохнут от этой блитванской каши. Сколь великолепно чувство самобытной свободы и независимости, более того, сознание именно суверенной самостности! Канонада у Блитво-Палатинска продолжалась пять дней и ночей. Отборные курляндские части обороняли город, а Нильсен со своими повстанцами лежал на снегу, на пашне, в грязи под Блитво-Палатинском, как на шахматной доске, враг бил прямо по ним, свыше сорока процентов раненых остались лежать с простреленными спинами. Но однажды утром он повел в атаку своих мужиков с саблями наголо и ворвался в Блитво-Палатинск, яростно и неудержимо, вопреки всякому здравому человеческому смыслу. Он взял Блитво-Палатинск! Он помнит, как проходил по городу: кругом одни курляндские вздувшиеся лошадиные трупы, голубые жупаны курляндских улан в грязном снегу, все пожелтело от лошадиной мочи и навоза, звонят колокола, горит в конце улицы несколько еврейских домишек, а утреннее солнце отразилось в полуоткрытом глазе мертвого курляндского улана и блеснуло зелено-голубым светом. Его охватывало чувство полноты жизни. «Человек летит сквозь жизнь, словно картечь, за ним тянется огненный шлейф, звонят колокола, плачут бабы, трупы курляндцев разбросаны по снегу, словно кровавое исподнее, и неважно, что за нами причитают города, льют слезы бабы и стонут колокола. Блитва стала кометой, Блитва стала нашим “Я”, это звон кавалерийских сабель, сверкание шпор, ржание коней, марш блитванского пушечного мяса, которое осознало себя, это победоносное ощущение своей собственной значимости, это исторический прыжок блитванской пантеры, гибкой, неустрашимой, это триумф блитванской идеи».
 
И вот тут-то и появился Кардош. Именно в этот момент поступил по телефону приказ Командующего Нильсену – немедленно передать Кардошу командование всем сектором под Плавистоком и без промедления явиться в главный штаб в связи с делом Рупертиса. Этого Рупертиса командир батареи Кардош хотел расстрелять. Сопляка, шестнадцатилетнего ученика пятого класса гимназии расстрелять только за то, что он получил от мамы из Вайда-Хуннена письмо с предупреждением: он, мол, со всеми своими командирами будет повешен как изменник, ибо это блитванское дело пропало, и пусть он возвращается к маме, пока не поздно! Сопливый маменькин сынок стал скулить, хныкать: пусть его отправят к маме, ведь все пропало, мама ему писала, как в Вайда-Хуннене ежедневно вешают блитванских легионеров, одним словом, парнишка в батарее болтал глупости, и Кардош приговорил его к расстрелу. Приговор был доставлен на подпись Нильсену как командующему сектором под Плавистоком, он вызвал мальчишку, дал ему две-три пощечины и вернул на батарею. Мальчишку все равно расстреляли, уже без ведома Нильсена, которого лишили командования, приказав лично, незамедлительно явиться с рапортом к самому Командующему. Он объяснил Пороховскому все дело в двух словах, но Пороховский продолжал оставаться мрачным, безмолвным, и до конца сохранял уставную начальственную дистанцию по отношению к подчиненному: «Нильсен поступил неправильно, дезертиров не награждают пощечинами, а расстреливают, и не в его компетенции, согласно уставу Легиона, отменять решение другого офицера, когда имел место ясный и недвусмысленный случай нарушения дисциплины под боевым знаменем с оружием в руках и перед лицом противника.».

– Да, но этот сопляк, этот гимназист...

– Гимназист или нет, он был солдат блитванского Легиона, и баста!

– Он, конечно, мог в известном смысле исполнять функции легионера, но, с другой стороны, в человеческом смысле, он был просто сопливым маменькиным сынком, который упал передо мною на колени и возвратился обратно в батарею, как школьник после полученного нагоняя. Он дал мне честное слово, что исправится и поцеловал мне руку, совсем как настоящий сопляк.

– Я тебе удивляюсь, Нильсен. То, что ты говоришь, чистое пораженчество! И не будь ты Нильсен, и не знай я, что ты действительно Нильсен, я бы тебя сейчас приказал расстрелять на месте, ты понял? В Легионе мне нужны не старые девы, а офицеры! Мне нужны солдаты! Приказ есть приказ, а устав есть устав, независимо от того, гимназисты ли мы или командующие сектором. Вы меня поняли, господин майор?

– Пардон! Я не понял вас, господин Командующий. Мы вообще не понимаем друг друга! Иди ты к черту с этой своей логикой! Я в Легионе не для того, чтобы быть палачом!

– Ах так? А я командую Легионом не для того, чтобы вести совершенно бессмысленные разговоры с пораженцами!

Погруженный в мрачные и неприятные мысли, Нильс Нильсен остановился перед главными воротами Бурегарда. Через огромный монументальный портал, сквозь массивное, тяжелое, кованое железо в переплетениях фантастических ирисов и акантов виднелась длинная желтая платановая аллея с просторными газонами справа и слева; асфальтированная дорожка в ложе аллеи раздваивалась вокруг большого каменного бортика круглого бассейна с рыбками и снова соединялась, образуя симметричный круг, украшенный розами, перед огромной стеклянной террасой главного входа во дворец. Все здесь дышало горделивым господством барочной хуннской губернаторской резиденции: и рододендроны, уже замотанные холстинами на мокром, зеленом ковре шведской лужайки, и олеандры, приготовленные к переселению в оранжереи, и огромные кусты осенних хризантем, чье цветение – убедительный признак того, что все здесь подвластно тихой искусной руке невидимого садовника, этой таинственной поэтической тени, которая сопровождает каждую внешнюю, театральную, декоративную сторону триумфального и незыблемого имперского господства. Через сплетения аканта из кованого железа можно было увидеть, что в саду, в аллеях, на лужайках вплоть до бассейна – все в великом движении осеннего переселения. Тут стояли в ряд огромные корзины, наполненные прелыми листьями, целые ряды деревянных ящиков с теплолюбивыми растениями, а через каменный бортик круглого бассейна, рядом с фонтаном, были переброшены доски: огромные веерообразные листья мясистой тропической кувшинки (13) ждали своего возвращения под защиту парового отопления, и даже для знаменитой скульптуры маэстро Раевского, изображавшей голого умирающего воина, был уже приготовлен маленький деревянный домик с крышей, напоминающий идиллические скворечники в садах.

«Это, может быть, тот юнец Рупертис, расстрелянный под Плавистоком», – подумал Нильсен, рассматривая голое мраморное тело смертельно раненого юноши, который, обливаясь кровью, поник, держа в руке щит и прилагая последние усилия молодого умирающего организма, чтобы не упасть.

В пепельном рассвете мутного северного утра на огромной зеленой лужайке, посредине этого мокрого ковра, надгробный памятник на кубе черного гранита производил призрачное впечатление, словно предупреждение всем прохожим обратить на него внимание, ибо за властителей в Бурегарде умирают патетически. Во дворце все было неподвижно и тихо. Нигде ни души. Из-под высокого мезонина можно было войти в главный entr;e (14) для конных экипажей и автомобилей под аркой, где было темно, как в туннеле, а над лестницей этого монументального входа, как наглухо застекленная веранда, возвышался огромный сверкающий вестибюль из полированного стекла, богато, роскошно инкрустированного металлическими ламбрекенами. Этот великолепный стеклянный вестибюль перед главным входом, освещенный множеством жирандолей, пурпурные ковровые дорожки на широкой лестнице, скрепленные блестящими медными прутьями, портьеры и тропические растения, занавешенные высокие, огромные окна второго этажа, крутая, покрытая свинцовыми пластинами крыша этого таинственного дома, – все выглядело как декорация для необычной генеральной репетиции на совершенно пустой сцене.

«Здесь живет, стало быть, тот человек, который меня, словно мрачная туча, увлек в таинственные пределы позорнейшего страха», – думал Нильсен, пристально глядя в одном и том же направлении через сплетения fer forge (15) главного входа на аллею и освещенный вестибюль Бурегардского дворца, над которым с каждой секундой растекался утренний свет. Тут и там в кронах платанов уже раздавалось чириканье воробьев, сопровождаемое звуками первых капель сыпучего, туманного дождя.
 
«Этот аферист добрался уже до Бурегарда! Он всегда отличался слепой смелостью, и был способен своим сверстникам еще в те школьные времена вбить в голову убеждение, что может из действительности перенестись в мечту, в иллюзию. Когда профессора в университете спрашивали его на экзаменах о чем-то общеизвестном, о так называемых установленных, уже доказанных фактах, он никогда, по сути дела, не мог ответить ни на один вопрос. На экзаменах этот человек нагло врал, вел себя гордо, самоуверенно и высокомерно, прямо как безумец, и обычно побеждал самым дешевым способом, блефом, будучи на самом деле невероятным невеждой. Этот человек обладал таким диким темпераментом, что дьявольским диалектическим нюхом всегда точно угадывал, как надо перестроить все свои незрелые доказательства, словно шахматные фигуры на доске, и создать выигрышную позицию – не силой ума, а каким-либо принудительным трюком. В то время, когда Блитва еще никого не интересовала, когда в Блитву никто не верил, он о Блитве говорил и говорил непрестанно и без устали день и ночь – с напускной учтивостью, ласково, по-дружески он повсюду рекрутировал сторонников своего тезиса блитванского освобождения. Фанатик, произносящий речи (всегда немного патетические) о страданиях Блитвы, этот человек играл лицемерную роль кверулянта, у которого карманы всегда набиты вырезками из газет о страданиях и преследованиях блитванского населения, географическими картами, проповедующими новое перекраивание Карабалтики, проектами новых марок, новых кораблей, новых гербов, новых флотов, что в то время выглядело для нормального мозга кучей бессмысленных детских глупостей. Этот полуинтеллигент, словно какой-то автомат, непрерывно выдавал все новые и новые статистические и исторические данные, и ни одна цифра или факт не отвечали действительности, зато все вместе доказывали, что Блитва имеет право на свой суверенитет, что Блитва была уже суверенной в восьмом, девятом, десятом, одиннадцатом и тринадцатом столетиях, что Блитва – жертва ложного равновесия сил, и что Блитва станет Блитвой, как только мы ее разбудим. Не имело значения, доказывал ли он это левыми лозунгами или правыми средствами, но был он очень часто (увы) покорен, как верный слуга по отношению к “верхам”, но заносчив до нетерпимости по отношению к “низам”, был всегда готов покориться и для видимости пригнуть шею и поклониться, как отпетый оппортунист, а в безвыходных ситуациях – отдаться на милость победителя, как выковырянный из щели клоп. Он умел замкнуться в себе, притаиться, незаметно проскользнуть через замочную скважину, исчезнуть, просто испариться на некоторое время, а потом где-то далеко в хуннских пределах появиться как огромный клуб дыма, и тогда под грохот взрыва слышался шепот, что это Пороховский идет по Блитве, как неотвратимая угроза. Взломщик по природе, он обладал определенным, только ему свойственным умением пробраться через самые невообразимые трещины, и в нем, как в раковине, шумел океан совершенно невероятных для того времени мечтаний и иллюзий. Кристиан Пороховский слушал этот голос огромной и мрачной мечты в себе, как зов далей, и был он неинтеллигентен до такой степени, что никогда, ни на один миг не усомнился в глубоком смысле своего суматошного фантазирования. Он в известном смысле смотрел дальше и яснее остальных своих придурковатых сверстников, которые оценивали вещи по правилам привычных, повседневных представлений, не видя ничего дальше собственного носа. Для Пороховского существовала одна-единственная мысль – Блитва. Для него Блитва – это губернаторский Бурегард, и он сам как главнокомандующий в Бурегарде. Только к этому сводились его свободолюбивые идеи о Блитве. Как утопающий о спасательной лодке, он мечтал о своей благословенной Блитве наперекор всем реалиям действительности. Таков он – безумный, полоумный, чудаковатый, взвинченный и невменяемый, а при этом в своем опьянении несказанно наивный, в сущности, по-идиотски плоский. Лгал много и непрерывно, и, как собака от дождя, бывало, отряхивал с себя свою собственную ложь, чтобы опять в тот же самый момент лгать и дальше, а что всего страшнее, в порыве лжи он на самом деле верил, что все так и есть, и, трезво сознавая, что изрекает неправду, он и самого себя обманывал собственной ложью, если это отвечало его интересам. Авантюрист, проходимец, нищеброд и попрошайка, он предстал перед парижскими экспертами как специалист по геологии, уверяя этих попугаев за версальским зеленым столом, что Блитва так богата всевозможными полезными ископаемыми, что он с блитванской платиной и блитванской нефтью будет зарабатывать миллиарды и скупать в Париже целые улицы. Фанатик, ограниченный, до слепоты односторонний, самоуверенный, в сущности, обычный спекулянт, который все поставил на единственную карту и сорвал свой куш, он всю свою жизнь играл роль влюбленного трубадура, при свете луны перебирающего струны мандолины под балконом своей дорогой Блитвы, а когда этот лицемерный болтун, сладкоречивая сорока, сам уселся на блитванский балкон, тогда и потекла кровь по Ильменге, Ладонге и Блатве как никогда раньше в блитванском прошлом. Одно преимущество имел он перед всеми: в отношении “Человека”, как явления, не питал никаких иллюзий, а о человеческой глупости с первого дня имел твердое мнение – это кобыла, на которой можно очень удобно сидеть. Понятие фейербаховского идеализированного человека с романтической формулой Homo (H) он насмешливо произносил как HP – но не Homo Politicus, а лошадиная сила! И вот куда доскакал этот наездник, оседлавший человеческую глупость! А мне что – слоняться в подворотне его господского, шведского дворца, заглядывать через сплетения акантов из кованого железа в его парке на спущенные портьеры его феодального дома, тащиться мимо барских окон, словно промокшей собаке. Уже больше недели кружусь в мыслях вокруг этого безумца, как человек, потерявший всякий стыд, всякое достоинство и собственную гордость. Чувствую, как что-то меня влечет к нему. Он Пороховский, у него голубая кровь! А Нильсены испокон веков были курляндскими крепостными под Анкерсгаденом. И что было бы, если бы я поцеловал ему руку, как поцеловал мне тот маленький гимназист из Вайда-Хуннена? Распорядился бы меня расстрелять, потому что ему нужны офицеры, а не слезливые сентиментальные бабы! Ему нужны легионеры, а не пораженцы!»

– Пардон, сударь, здесь запрещено останавливаться, – подошла к Нильсу Нильсену мрачная, но вполне пристойно одетая личность, в черном длинном пальто, с твердым фетровым котелком на голове.
 
– Извольте удалиться!

Нильс Нильсен замер, понурил голову и отошел в сторону, в сумрачную аллею сада усталым, тяжелым шагом. От Ярловых казарм доносились радостные звуки утренних труб. Где-то вдали над равниной, словно корабельная сирена, плакал локомотив. Тихо, неслышно, буквально по-змеиному проехали мимо Нильсена два охранника на двуколке, долго оглядываясь на подозрительную бледную личность, которая в такую рань слоняется вокруг Бурегарда.

(1) Милонга – жизнерадостный и озорной южноамериканский парный танец, похожий на танго, но более быстрый.
(2) Жить в согласии с природой! (лат.).
(3) Как здесь и сейчас обстоят дела (лат.).
(4) Последний довод (лат.).
(5) Некое природное сообщество (лат.).
(6) Государство, город (лат.).
(7) Народная конституция (лат.).
(8) Люди – враги согласно своей природе (лат.).
(9) Спасение народа – высший закон (лат.).
(10) «Первоначальные шаги Блитванского государства» (фр.).
(11) Яромил Кнутсон, Божиею Милостию Великий Герцог Блитвании, Новогородии, Хуннии сарматской, Волгарии и прочая, и прочая, Государь всея Сарматии, в седьмой год Своего Правления (лат.).
(12) Распространенное у многих балканских народов простое блюдо из хлеба, нарезанного ломтями и залитого горячим молоком или водой, с добавлением брынзы и оливок.
(13) Имеется в виду амазонская Виктория Регия.
(14) Вход (фр.).
(15) Кованое железо (фр.).


Рецензии