Человек с подошвами из свинца

(об Артюре Рембо)

I. Географ под раскаленным небом

Всякое бегство есть лишь движение по кругу. Чем яростнее ты бежишь от своей тюрьмы, тем вернее возвращаешься в самую ее глубокую, самую темную камеру. Артюр Рембо, в свои тридцать шесть лет, полагал, что он сбежал. Он думал, что ему удалось совершить невозможное: убить в себе поэта.

Он совершил это убийство методично, хладнокровно, с деловитостью коммивояжера, убирающего с дороги конкурента. Он сжег за собой все мосты, он вытравил из своей души последние остатки стихов, он сменил кожу, имя, судьбу. Мальчик-гений, «ужасное дитя», видевшее цвета гласных и мечтавшее «расстроить все чувства», умер где-то там, в парижских сточных канавах, в брюссельских гостиницах, в дыму гашиша и абсента. На его месте родился другой. Сухой, жесткий, деловой человек. Торговец. Авантюрист. Контрабандист.

Африка, 1890 год. Харар. Этот город, затерянный на абиссинском нагорье, стал его последним, самым надежным убежищем. Здесь, в этой пыли, в этой жаре, в этом вавилонском смешении рас и языков, он, казалось, нашел то, что искал – реальность. Грубую, неприкрытую, лишенную всякой поэзии. Реальность, состоящую из цен на кофе, из веса слоновой кости, из качества ружей, которые он, не мучаясь угрызениями совести, продавал местным царькам.

Его мир теперь был миром цифр. Миром бухгалтерских книг, где дебет сходился с кредитом. Миром караванных путей, которые нужно было проложить, и конкурентов, которых нужно было обойти. Он был здесь своим. Он говорил на местных наречиях, он научился торговаться, лгать, выживать. Он был сильным. Его тело, закаленное переходами через пустыни, лихорадками, стычками с дикими племенами, было его единственным, надежным инструментом. Он, «человек с подошвами из ветра», как назвал его когда-то Верлен, теперь мерил мир не строфами, а шагами. И шаги эти приносили ему не славу, а франки.

Поэзия? Он говорил о ней с презрением. «Глупости», «промывание мозгов», «одна из тех тысяч вещей, от которых я должен был избавиться». Когда один из редких европейцев, знавших о его прошлом, спрашивал его о стихах, он отвечал с раздражением, как отвечают о постыдной болезни, которой переболел в юности. Он убил в себе Рембо. Он был теперь просто «господин Рембо», торговый агент, человек, чья единственная мечта – скопить десять, нет, пятнадцать тысяч франков, вернуться во Францию, жениться на какой-нибудь простой, здоровой крестьянке и до конца дней своих наслаждаться покоем. Покоем сытого, уставшего животного.

Но прошлое, которое он так тщательно хоронил, не умерло. Оно лишь затаилось. Оно ждало своего часа, чтобы нанести ответный удар. И удар этот был нанесен не в душу. Душа его была уже выжженной пустыней. Удар был нанесен в то единственное, что у него осталось. В его тело.

Все началось с пустяка. С тупой, ноющей боли в правом колене.

Сначала он не обращал на нее внимания. Он, перенесший сифилис, тиф, дизентерию, он, чье тело было покрыто шрамами, как карта, – он должен был испугаться какой-то боли в суставе? Он продолжал свои дела, он хромал, он стискивал зубы. Он проклинал этот «артрит», эти «варикозные вены», которые мешали ему работать, мешали считать, мешали зарабатывать деньги.

Но боль не уходила. Она становилась сильнее. Она была тупой, методичной, упорной. Она была похожа на плохого должника, который каждый день приходит к твоей двери и молча, настойчиво напоминает о себе. Ночью она не давала ему спать. Она превращалась в раскаленный гвоздь, вбитый в самую кость. Днем она мешала ему ходить. Он, который пересекал пустыни пешком, теперь с трудом ковылял от своего дома до конторы. «Человек с подошвами из ветра» превращался в калеку.

Это было не просто физическое страдание. Это было метафизическое унижение. Его тело, его верный, надежный инструмент, его единственное достояние, предало его. Воля, которую он так долго и так успешно впрягал в дело накопления, вдруг взбунтовалась. И этот бунт происходил в его собственной плоти.

Он пытался лечиться. Местные знахари прикладывали к его колену какие-то вонючие припарки, поили его отварами из трав. Боль лишь смеялась над ними. Она росла, она пухла, она превращала его колено в уродливый, воспаленный шар.

Врач-европеец, единственный в Хараре, поставил диагноз: «синовит». И прописал покой. Покой! Для него, для человека, вся жизнь которого была движением, это слово звучало как приговор.

И он понял, что проиграл. Что эта земля, которая, как ему казалось, стала его домом, на самом деле все это время медленно, методично переваривала его. Что африканское солнце, которое должно было выжечь из него остатки европейской меланхолии, на самом деле лишь вливало в его вены свой медленный, смертельный яд.

Нужно было возвращаться. Возвращаться туда, откуда он бежал. Во Францию. Не за славой, не за прощением. За ножом хирурга.

Решение было принято. Он ликвидировал свои дела. Он собрал свои деньги – пояс, набитый золотыми луидорами, который он носил на теле, как вторую кожу. Это было все, что он выстрадал за эти годы. Его единственное, материальное, тяжелое, как надгробный камень, бессмертие.

И начался его последний, самый страшный путь. Путь из Харара к побережью, в порт Зейла. Сто шестьдесят километров. Путь, который он раньше проделывал за несколько дней.

Теперь он не мог идти. Его несли.

Его, Артюра Рембо, поэта, бунтаря, бродягу, несли на носилках, как паралитика, как вещь. Шестнадцать местных носильщиков, сменяя друг друга, тащили его по каменистым, раскаленным тропам. Каждый толчок, каждый неверный шаг отзывался в его колене взрывом невыносимой боли. Он лежал на спине и смотрел в белесое, безжалостное, пустое небо. И это небо было похоже на глаз слепого бога.

Он, который хотел быть «ясновидцем», теперь мог видеть лишь это небо, да качающиеся спины своих носильщиков. Он, который хотел изменить жизнь, теперь был полностью, абсолютно зависим от этих чужих, наемных тел.

Это было не просто путешествие. Это был эпилог. Эпилог, написанный самой жестокой, самой ироничной из всех муз – музой реальности. Поэт, который всю жизнь бежал от своего тела, был, наконец, настигнут и замурован в нем.

Двенадцать дней длилась эта пытка. Двенадцать дней он лежал, сгорая от боли и унижения, прижимая к себе свой пояс с золотом, как единственное доказательство того, что его жизнь не была прожита зря.

Когда его, наконец, донесли до побережья и погрузили на пароход, идущий в Марсель, он был уже не человеком. Он был обломком. Обломком, который море несло к родным берегам, чтобы там, на суше, его окончательно разбили о скалы.


II. Госпиталь Непорочного Зачатия

Марсель. Май 1891 года. Город встретил его не объятиями, а равнодушным, портовым шумом, запахом рыбы и влажным, соленым ветром. Он, который покинул Францию почти мальчишкой, дерзким, яростным, полным презрения к этой «стране лавочников», вернулся в нее тридцатишестилетним стариком, калекой, чье единственное желание – избавиться от боли.

Его немедленно поместили в госпиталь. И само название этого госпиталя – H;pital de la Conception, Госпиталь Непорочного Зачатия – звучало как последняя, самая злая насмешка судьбы. Он, который всю свою юность воевал с Девой Марией, который писал самые богохульные, самые кощунственные стихи, теперь должен был искать спасения в стенах, освященных ее именем.

Диагноз, поставленный французскими врачами, был быстр и безжалостен. И он не имел ничего общего с «артритом» или «синовитом». Опухоль. Саркома. Рак, который уже почти полностью сожрал его коленный сустав и теперь, с жадностью победителя, распространялся вверх по бедру.

Вердикт был столь же прост и ужасен: ампутация. Немедленная, безотлагательная.

Он выслушал это, и на его лице, иссушенном африканским солнцем, не дрогнул ни один мускул. Он, который бежал от любых оков, от любых цепей – семьи, религии, литературы, – теперь должен был добровольно согласиться на то, чтобы его тело, его последнее достояние, было расчленено.

Он согласился. У него не было выбора. Боль была сильнее любого философского принципа.

Он лежал на больничной койке и ждал. Ждал дня операции. Вокруг него была белизна. Белые стены, белые простыни, белые халаты сестер милосердия, бесшумно скользивших по палате. Эта стерильная, пахнущая хлоркой белизна была ему отвратительнее любой африканской грязи. Там, в грязи, была жизнь. Здесь, в чистоте, была смерть, но смерть аккуратная, упорядоченная, приведенная в соответствие с медицинскими протоколами.

Он писал письма. Последние деловые письма. Он писал своей сестре, Изабели, единственному существу, которое еще связывало его с тем миром, из которого он так отчаянно бежал. Он писал не о боли, не о страхе. Он писал о деньгах.

«…посылаю тебе чек… проверь, все ли в порядке со счетами… не доверяй тому-то…»

Это было его последнее сражение. Битва за свои пятнадцать тысяч франков. За свое выстраданное, золотое, абсолютно бессмысленное сокровище. Ему казалось, что если он спасет эти деньги, он спасет хоть какой-то смысл своей африканской жизни, докажет, что все это было не зря. Он, который когда-то хотел «изменить жизнь», теперь лишь пытался сохранить свой капитал. Падение было полным.

Накануне операции к нему пришел священник. Он говорил о Боге, о покаянии, о спасении души. Рембо слушал его молча, с тем же отстраненным, вежливым любопытством, с каким слушал бы рассказы о странных туземных обычаях. Все это уже не имело к нему никакого отношения. Его душа, если она у него и была, умерла много лет назад, где-то там, в лондонском тумане, вместе с его последним стихотворением. Осталось лишь тело. И боль.

Когда он очнулся после операции, он не сразу понял, что произошло. Он лишь почувствовал странную, небывалую легкость. А потом он опустил взгляд.

И увидел.

Пустоту.

Там, где была его правая нога, теперь была лишь аккуратно забинтованная, уходящая в никуда культя.

Он не закричал. Он не заплакал. Он лишь долго, очень долго смотрел на это место. На это наглядное, материальное воплощение того, что произошло с его жизнью. На эту ампутацию, которую он совершал над собой всю свою жизнь – отрезая от себя семью, родину, поэзию, любовь. И вот теперь реальность, с ее грубой, хирургической иронией, лишь завершила этот процесс.

«Человек с подошвами из ветра» теперь не мог даже ходить.

Начался новый этап пытки. Пытка неподвижностью. Он, который не мог усидеть на месте, который исходил пешком пол-Европы и пол-Африки, теперь был прикован к кровати. Его мир сузился до размеров этой палаты. До белого потолка. До вида из окна на больничный сад, где подстриженные, аккуратные деревья казались ему насмешкой над дикой, свободной растительностью Африки.

К нему приехала Изабель. Его сестра. Она была его полной противоположностью. Набожная, ограниченная, полная провинциальных предрассудков, она всю жизнь боялась его и не понимала. Но в ней была та же крестьянская, арденнская порода. Упрямство. Верность крови, даже если эта кровь – кровь проклятого.

Она ухаживала за ним с тупой, самоотверженной преданностью. Она меняла ему повязки, она кормила его с ложки, она читала ему вслух молитвы.

А он смотрел на нее, и в его взгляде была лишь бесконечная, ледяная пустыня. Он говорил с ней. Но они говорили на разных языках. Она – на языке веры, долга, семьи. Он – на языке боли.

«Болит, Изабель, – повторял он, как заведенный. – Ужасно болит».

Он говорил не только о культе. Он говорил обо всем.

Он решил, что должен вернуться домой. В Рош, в их родное имение. Там, на родной земле, в своей комнате, он, может быть, сможет поправиться. Он верил в это с отчаянием утопающего, верящего в соломинку.

Изабель организовала переезд. Это было еще одно мучительное путешествие. Его, как драгоценную, хрупкую вещь, переносили, перекладывали, везли в поезде. И каждый толчок, каждый звук, отдавался в его фантомной, несуществующей, но оттого еще более реальной ноге, взрывом боли.

Он приехал в Рош. В дом своего детства. В тот самый дом, откуда он когда-то бежал, проклиная его убожество, его скуку. Теперь этот дом казался ему раем.

Его положили в его старой комнате. Он лежал и смотрел в окно, на знакомые с детства холмы, на серое, арденнское небо.

Казалось, круг замкнулся. Блудный сын вернулся.

Но это был еще не конец. Это была лишь предпоследняя станция.

Боль не утихала. Она становилась другой. Она растекалась по всему телу. Его левая рука начала неметь. Его речь стала заплетаться.

Рак, этот хищник, которого, как им казалось, они обманули, отдав ему ногу, лишь рассмеялся над ними. Он не ушел. Он просто сменил место охоты. Теперь он пожирал его изнутри.

Он лежал, этот обрубок человека, этот бывший бог, этот бывший бунтарь. И он больше не говорил о деньгах. Он не говорил о планах.

Он говорил о другом.

«Что они там говорят? – спрашивал он у сестры. – В Париже? Обо мне? О моих стихах?»

Демон, которого он так долго и так успешно убивал, которого он похоронил в африканской пустыне, в последний, предсмертный час, вдруг ожил. И заговорил.

Поэт, которого, как ему казалось, он уничтожил, вернулся, чтобы потребовать своего. Вернулся, чтобы спросить: «А было ли все это не зря?..»


III. Разговор с Тенью

С этого момента реальность для него окончательно распалась. Он больше не был в Роше. Он был одновременно везде и нигде. В своей больничной палате, в африканской пустыне, в трюме корабля, и, все чаще и чаще, – там, в Париже. В том Париже его юности, который он проклял и из которого бежал.

Его тело, превратившееся в один сплошной инструмент боли, перестало его интересовать. Он почти не замечал его. Он жил в своем мозгу, в лихорадочном, бредовом, обжигающе-ясном хороводе воспоминаний и галлюцинаций.

«Ты помнишь, Поль? – бормотал он, глядя в потолок. – Ты помнишь, как мы бежали в Лондон? Этот туман, пахнущий углем и отчаянием. Мы были королями! Королями в аду! Мы были свободны! Мы думали, что поэзия спасет нас, что она – это и есть настоящая жизнь!»

«Ты был трусом, Поль! – кричал он в другой раз, и Изабель, испуганно крестясь, вбегала в комнату. – Ты испугался! Испугался бездны, которую мы вместе открыли! Ты сбежал обратно, к своей жене, к своему боженьке, в свою уютную, вонючую клетку! Ты предал меня! Ты предал наше «Пьяное корыто»!»

Иногда ему казалось, что это не он, а Верлен лежит здесь, в этой кровати, и умирает. А он, Артюр, здоровый, сильный, стоит рядом и с холодным любопытством наблюдает за его агонией.

«Слабак, – шептал он. – Ты всегда был слабаком. Сентиментальным, пьющим, плачущим слабаком. Ты не выдержал. А я – выдержал. Я смог. Я убил в себе поэта. Я стал сильным. Я зарабатывал деньги. Я…»

И здесь его монолог обрывался. Потому что он опускал взгляд на то место, где должна была быть его нога. И понимал, что он не выдержал. Что он проиграл. Что его «сила», его «реализм», его торговля кофе и оружием – все это было лишь другой, более изощренной, более уродливой формой поэзии. Поэзии отчаяния.

Временами к нему возвращалась ясность. И ясность эта была страшнее любого бреда.

Он диктовал Изабели письма. Но это были уже не деловые распоряжения. Это были странные, лихорадочные, бессвязные тексты, в которых обрывки воспоминаний смешивались с деловыми расчетами и пророческими видениями.

«…караван пойдет через Джибути… десять тюков кофе… цена на слоновую кость упала… нужно срочно ехать в Аден… я должен увидеть Восток… настоящий… где солнце – это белый, раскаленный металл, а моря – фиолетовые… я напишу… я напишу о портах, о рынках, о запахах… это будет география… нет, это будет…»

Он пытался, в последний, предсмертный раз, соединить два своих мира. Мир поэзии и мир коммерции. Он пытался создать новый, небывалый жанр. Экономическую поэму. Биржевую сводку, написанную александрийским стихом.

Изабель, плача, записывала этот бред. Она не понимала ни слова. Она видела лишь агонию своего брата. И она решила, что его душа в опасности. Что его, нераскаявшегося грешника, утащит в ад.

И она начала свою собственную, последнюю войну. Войну за его бессмертную душу.

Она привела священника. Снова. И этот, сельский, простой, упрямый кюре, был настойчивее, чем тот, марсельский. Он говорил о Страшном Суде, о геенне огненной. Он требовал покаяния.

Рембо слушал его, и в его глазах, затуманенных болью, вдруг вспыхнул огонек. Огонек старой, злой, знакомой ему ярости.

«Ваш Бог, – прохрипел он, и слова давались ему с трудом, – это мелкий лавочник. Который ведет учет моим грехам в своей амбарной книге. Который обещает мне скидку, если я буду хорошо себя вести. Я всю жизнь торговал с такими, как он. И я презираю их».

Священник, ошеломленный, отступил.

Но Изабель не сдавалась. Если не убеждением, то хитростью. Она знала, что он слаб. Что его воля сломлена.

Она говорила с ним часами. О их детстве. О матери. О первой коммунии. Она окутывала его воспоминаниями, как паук окутывает муху своей паутиной.

И однажды, в момент особого, мучительного просветления, когда боль на мгновение отступила, и он с ужасающей ясностью осознал все свое положение – свое искалеченное тело, свою разрушенную жизнь, свою приближающуюся, неотвратимую смерть, – он сломался.

Он посмотрел на свою плачущую сестру. И он, который никогда никого не жалел, вдруг почувствовал нечто, похожее на жалость. Жалость не к себе. А к ней. К ее простой, наивной, непоколебимой вере. К ее отчаянному желанию спасти его.

«Хорошо, Изабель, – прошептал он. – Хорошо. Зови своего священника. Я сделаю все, как ты хочешь».

Это не было обращением. Это не было покаянием. Это был его последний, самый горький, самый ироничный поступок. Акт милосердия. Он дарил своей сестре иллюзию. Иллюзию того, что она спасла его душу. Он, который всю жизнь разрушал иллюзии, в свой смертный час создал самую трогательную и самую фальшивую из них.

Он исповедался. Он причастился.

Изабель рыдала от счастья. Она победила. Демон был изгнан. Ее брат был спасен.

А он, после того, как священник ушел, закрыл глаза. И, возможно, в этот миг он снова увидел его. Верлена. Сидящего на краю его кровати. И они, два старых, разбитых, проклятых поэта, посмотрели друг на друга. И впервые за много лет, беззвучно, одними глазами, рассмеялись.

Смехом тех, кто знает, что Бог, даже если он и существует, обладает самым черным, самым изысканным чувством юмора.

Но агония еще не была кончена. Рак пожирал его. Боль вернулась. И он понял, что не может, не хочет умирать здесь. В этой комнате. В этой постели.

«В Марсель, – прохрипел он. – Нужно в Марсель. Там… там корабль. В Аден. Я должен… я должен успеть…»

Это было последним, предсмертным бунтом его натуры. Бунтом бродяги против неподвижности. Он до последнего верил, что если он сможет двигаться, он сможет сбежать. Даже от смерти.

Изабель, в отчаянии, согласилась.

Снова – носилки. Снова – поезд. Снова – пытка движения.

Они приехали в Марсель. Его сразу же отвезли обратно, в тот же самый госпиталь Непорочного Зачатия.

Он был уже почти без сознания. Он бредил. Он говорил на смеси французского, арабского, амхарского. Он отдавал команды своим носильщикам. Он торговался, он угрожал, он умолял.

Он угасал.

10 ноября 1891 года, в 10 часов утра, все было кончено.

Сердце «человека с подошвами из ветра» остановилось.

Ему было тридцать семь лет.

В кармане его рубашки Изабель нашла сложенный вчетверо листок. На нем, его собственной, уже почти неразборчивой рукой, было написано:

«…лишь Он один, свидетель моей славы и моего разума, Господь всемогущий…»

Что это было? Последняя, ироничная цитата? Фрагмент из бреда? Или подлинное, выстраданное, предсмертное прозрение?

Никто никогда не узнает.


IV. Реквием в миноре, или выстрел в Брюсселе

...и вода, холодная, безразличная, смыкалась над ним, унося боль, унося тело, унося память. Но память не тонула. Она была легче воды. Она была легче воздуха. Она всплывала, как уродливый, раздувшийся труп, и последним, что он увидел перед тем, как окончательно раствориться, была не серая вода Ист-Ривер, не больничная палата в Марселе, а другая комната.

Комната в дешевом брюссельском отеле. Июль 1873 года.

Воздух был густым, как сироп, и пах пылью, дешевым табаком и кислой, застарелой тоской. За окном моросил тот особый, бельгийский, серый и безнадежный дождь, который, кажется, идет не с неба, а сочится из самих стен. Он, Артюр, семнадцатилетний, почти восемнадцатилетний, стоял у двери с дорожной сумкой в руке. Он уходил.

Он устал.

Усталость была не физической. Это была усталость духа. Он, который хотел «расстроить все чувства», дошел до предела. Он заглянул во все бездны, он испробовал все яды. Он был в аду, и ад этот оказался на удивление банальным. Он оказался похож на эту грязную, убогую гостиничную комнату.

А Верлен… Верлен был не спутником в этом путешествии. Он был гирей, привязанной к его ноге.

Он смотрел на него. Поль сидел на кровати, обхватив голову руками. Его уродливое, доброе, по-детски обиженное лицо было мокрым от слез. Он плакал. Он всегда плакал. Его слезы были такой же неотъемлемой частью их жизни, как абсент и стихи.

Но теперь они не вызывали в Артюре ни жалости, ни раздражения. Лишь холодное, отстраненное любопытство. Он смотрел на этого плачущего, разбитого, стареющего человека и не узнавал его. Он не видел в нем больше «проклятого поэта». Он видел лишь слабость. Жалкую, сентиментальную, цепляющуюся за него слабость.

«Я ухожу, Поль», – сказал Артюр. Голос его был ровным и спокойным. Это был не ультиматум. Это была констатация факта.

«Я убью тебя! – кричал Верлен, и его лицо исказилось. – Я убью тебя!»

Это была их обычная, заигранная до дыр пластинка. Артюр слышал эти угрозы десятки раз. Он лишь усмехнулся.

«Перестань, Поль. Этот театр уже надоел. Я еду в Париж. А оттуда – домой».

«Нет…» – прошептал Верлен. Он встал. Он был пьян. Он шатался. Он подошел к комоду. Он начал рыться в ящике, выбрасывая на пол грязное белье, бумаги.

Артюр смотрел на него с холодной брезгливостью.

И тут он его увидел.

Револьвер.

Маленький, семимиллиметровый, почти игрушечный. Верлен купил его накануне, после очередной их ссоры. «Чтобы защищаться», – как он сказал. Но Артюр знал, от кого он собирался «защищаться».

Верлен взял револьвер в свою дрожащую, потную руку. Он повернулся. Он направил его на Артюра.
Его лицо было страшно. Это было лицо не убийцы. Это было лицо ребенка, который в припадке ярости готов сломать свою любимую, но непослушную игрушку. «Я выстрелю», – прошептал он.

И в этот миг Артюр не почувствовал страха. Он почувствовал другое. Восторг. Холодный, интеллектуальный, почти эстетический восторг.

Вот оно! Вот, наконец, что-то настоящее! Не слова, не стихи, не слезы. А это. Маленький, черный, неопровержимый, как точка в конце фразы, револьвер.

Это была поэзия. Подлинная. Последняя.

Он сделал шаг.

«Я ухожу, Поль».

Он сделал это не из храбрости. Не из презрения к смерти. А из чистого, холодного, почти научного любопытства. Ему было интересно. Интересно, что будет дальше. Перейдет ли этот вечный актер, этот плакса, этот сентиментальный пьяница, последнюю черту? Превратит ли он свой дешевый театр в настоящую, античную трагедию?

Он сделал шаг.

И Верлен выстрелил.

Звук в маленькой комнате был оглушительным, нелепым. Артюр почувствовал не боль. Он почувствовал толчок. Горячий, сильный толчок в левое запястье. Словно кто-то ударил его раскаленным прутом.

Он опустил глаза.

На его манжете, на белоснежной, накрахмаленной ткани, расплывалось маленькое, алое, почти красивое пятно.

Он посмотрел на Верлена.

Тот стоял, белый, как полотно, и смотрел на револьвер в своей руке, словно не понимая, что это такое, и как оно здесь очутилось. А потом он издал вой. Нечеловеческий, бабий, жалобный вой. Он бросил револьвер на пол, рухнул на колени и, обхватив ноги Артюра, завыл, заливаясь слезами: «Прости! Прости меня! Я не хотел! Я не хотел!»

И в этот миг Артюр понял.

Он проиграл.

Верлен не стал трагическим героем. Он остался тем, кем был. Жалким, плачущим, пьяным ничтожеством.

А он, Артюр, который искал великой драмы, получил лишь пошлый, кровавый фарс.

Боль пришла позже. Вместе с полицией. Вместе с врачами. Вместе с унизительным разбирательством, где он, пытаясь спасти этого идиота, лгал, что поранился сам, случайно.

А потом – госпиталь. И снова – белый цвет, запах лекарств, чужие, любопытные, сочувствующие взгляды.

Именно там, лежа на больничной койке, с перевязанным запястьем, он принял свое окончательное решение.

Он понял, что с поэзией покончено.

Потому что сама жизнь оказалась бездарнее, пошлее, глупее любой, даже самой плохой, литературы.

Она не достойна того, чтобы о ней писать.

Она достойна лишь того, чтобы ее использовать. Чтобы на ней зарабатывать.

Демон искусства, демон слова, умер в нем в тот самый миг, когда пуля Верлена, вместо того чтобы принести ему трагическую смерть, принесла лишь банальное, унизительное ранение.

На его место пришел другой демон. Демон наживы. Демон действия. Демон презрения.

И этот демон был куда сильнее, куда безжалостнее.

…вода смыкалась над ним. Воспоминание гасло. И последней, самой последней мыслью, промелькнувшей в его угасающем сознании, была мысль, полная бесконечной, ледяной иронии.

«А ведь он, в конце концов, все-таки убил меня. Просто пуля летела очень, очень долго. Почти двадцать лет».


Рецензии