Менгеле

Чертёж разума

Предисловие автора

Это четвёртая книга из серии «Природа зла» — и первая, которую я решился обнародовать.

Принято считать, что зло безлико и происходит где-то там — с другими. В этой книге вы не просто увидите его лицо. Вы услышите его голос.

Мы ожидаем, что зло должно каяться, рефлексировать, искать оправдания или смысл. Мы привыкли думать, что оно обязано страдать от собственного существования.

А что, если это не так?
Что, если зло прекрасно понимает — зачем, что, почему и как?
Что, если оно не «падение», а осознанный выбор иного порядка?

История снова и снова показывает: этот зверь может дремать в любом. Он заперт в клетке — но лишь до тех пор, пока общество само не отопрёт замок, назвав его принципы эффективностью, его практики — нормой, а людей — ресурсом.

После прочтения обернитесь. Взгляните вокруг. И вы начнёте различать первые, ещё робкие симптомы той же болезни — в политике, в бизнесе, в повседневном равнодушии.

Я публикую эту расшифровку с минимальными правками, не искажающими смысл. Цензура здесь была бы преступлением. Только полная, неотредактированная картина позволяет поставить точный диагноз.

Итак.
Знакомьтесь.
Наш сегодняшний собеседник.

Часть I. Биография

Перед вами не история падения. Это инструкция по поэтапной сборке специфического типа сознания — сознания, для которого мир является не драмой смыслов, а полем для приложения методологии. Каждый этап жизни Йозефа Менгеле можно рассматривать как последовательное устранение помех — эмоциональных, этических, административных — на пути к чистоте оператора.

1. Форматирование сознания: семья, учёба, ранняя социализация (1911-1937)

Йозеф Менгеле родился в 1911 году в Гюнцбурге, в семье владельца завода сельскохозяйственной техники. Ключевым фактором стала не жестокость, а системность. Семья функционировала как чёткий механизм: отец — дистанцированный источник авторитета и успеха, мать — оператор строгой дисциплины. Здесь усваивался первый и главный протокол: порядок превыше спонтанности, функция превыше чувства, иерархия — основа стабильности.

Успешная учёба, интерес к музыке и спорту демонстрировали не широту души, а способность к точному усвоению внешних правил и достижению формального совершенства. Вступление в праворадикальные молодёжные организации в 1920-е годы стало не всплеском эмоций, а логичным выбором среды, предлагавшей самый ясный и структурированный ответ на социальный хаос: новый порядок, основанный на биологических, а не моральных категориях.

Его научный путь был предопределён. Защита диссертации по расовым различиям в строении челюсти (1935) под руководством сторонника расизма Теодора Моллисона — не ошибка юности, а обретение легитимного языка. Наука давала ему объективный, неоспоримый дискурс для описания того самого порядка, который он интуитивно искал. Биология заменяла этику: что естественно — то правильно. Что служит укреплению вида — то морально.

2. Легитимация через систему: институты, партия, война (1937-1943)

Работа в Институте наследственной биологии и расовой гигиены (с 1937) под началом генетика Отмара фон Фершуера стала ключевым этапом. Это была не просто лаборатория, а штаб по преобразованию идеологии в методику. Менгеле участвовал в экспертизах по стерилизации и «расовой оценке». Здесь его рациональность нашла полное применение: человеческие судьбы сводились к заполнению граф в заключении. Вступление в НСДАП и СС было не фанатичным порывом, а получением административного ресурса и статуса для масштабирования своей работы.

Служба военным врачом на Восточном фронте (1940-1942) стала «закалкой». Здесь окончательно стёрлась грань между медицинской помощью и насилием. Лечение своих и «расовая экспертиза» местного населения шли рука об руку. Полученное ранение и награды вывели его из строевой службы, создав идеальную вакансию для прикладного учёного, чьи методы требовали особых условий.

3. Идеальная лаборатория: Освенцим (1943-1945)

Назначение в Освенцим в мае 1943 года было кульминацией. Это не ссылка и не наказание. Это — обретение уникальной исследовательской площадки, где были сняты все ограничения: финансовые, временные, этические, логистические. То, что в университетской клинике заняло бы десятилетия, здесь можно было провести за месяцы.

• Селекция на рампе: Это был не акт садизма, а первичная сортировка материала. Алгоритм вместо сострадания: возраст, пол, видимые признаки болезней — бинарные признаки для отбора на «труд» или «ликвидацию». Скорость и точность — показатели эффективности процедуры.
• Эксперименты над близнецами: Апофеоз его методологии. Близнецы — идеальная природная модель для сравнительного анализа. Инъекции, операции, сшивание — проверка границ биологической пластичности. Ласковое обращение и сладости — не лицемерие, а технический приём для снижения уровня стресса у объекта исследования, который мог исказить данные. Смерть «образца» после завершения наблюдений — логичное освобождение ресурсов (пайка, место) для нового.
• Поведенческие ритуалы: Безупречная форма, музыка, насвистывание — элементы внутреннего ритма и концентрации, вытесняющие усталость и посторонние мысли. Они поддерживали его в состоянии чистой процедуральности.

В Освенциме Менгеле не стал другим. Он, наконец, смог работать, не оглядываясь на то, что в ином контексте называли «неприемлемым». Он стал чистым инструментом, и в этом увидел свою силу и свободу.

4. Жизнь как непрерывный эксперимент: побег и эмиграция (1945-1979)

Его поведение после краха Третьего рейха — лучшее доказательство целостности его «операционной системы». Страх — деструктивная эмоция. Её место заняла постоянная оперативная бдительность. Побег по «крысиным тропам», жизнь под чужими именами в Аргентине, Парагвае, Бразилии — это долгий эксперимент по адаптации враждебной среде. Те же принципы: анализ угроз, планирование, минимизация следов, использование доступных ресурсов (поддельные документы, помощь сети).

Десятилетия безнаказанности были для него не триумфом, а подтверждением эффективности выбранной методики. Правосудие победителей он воспринимал как примитивную систему, работающую с шаблонами. Его задача была в эти шаблоны не вписаться. Он и здесь оставался исследователем, а объектом исследования стала сама система его поимки.

Даже в личной жизни — в браках, в отношениях с сыном — он существовал в рамках смежных, но непересекающихся систем координат. Семья была институтом со своими протоколами (стабильность, порядок, социальная репрезентация), которые не должны были мешать работе. Его жена принимала его роль без вопросов — это было не лицемерием, а условием функционирования системы.

Смерть от инсульта в Бразилии в 1979 году и последующая идентификация по ДНК в 1992-м — лишь техническое закрытие дела. Его главное наследие — не сокрытые кости, а демонстрация пределов чистой, ничем не сдерживаемой инструментальной рациональности.

Часть II. Анатомия

Психологический портрет здесь неуместен. Мы имеем дело не с патологией в классическом смысле, а с альтернативной логической сборкой человеческого сознания. Её можно описать через ключевые модули.

1. Ядро системы: редукция к переменным

Высшая и единственная реальность — данные. Человек (себя он, разумеется, исключал из этой категории) — это совокупность биологических и расовых параметров, которые можно измерить, классифицировать и, при необходимости, модифицировать. Эмоции, надежда, страдание — «фоновый шум», мешающий чистоте эксперимента. Их нужно либо исключить (подавлением у объекта), либо учесть как погрешность.

2. Протокол замены этики: научная методология

Там, где обычный человек оперирует категориями добра и зла, эта система оперирует категориями целесообразности, чистоты метода и валидности данных. Моральный выбор заменяется техническим решением. «Правильно» то, что служит цели эксперимента. Эта рамка была установлена извне (нацистской идеологией), но была внутренне принята как легитимная, ибо совпадала с жаждой масштаба и отсутствия ограничений.

3. Механизм устойчивости: контекстно-зависимые протоколы

Так называемое «дублирование» (doubling) — не раскол личности, а безупречное переключение между модулями. Лагерь — один набор протоколов (эффективность, классификация). Дом — другой (формальная вежливость, социальные ритуалы). Ни один не является более «настоящим». Это вопрос контекста и дисциплины. Отсутствие внутреннего конфликта — не безумие, а высшая форма профессиональной и личной адаптации, показатель отлаженности системы.

4. Самодиагностика и сбой

Система была рефлексивной. Она анализировала собственную эффективность. Единственный описанный «сбой» — эпизод с мальчиком-близнецом, чей взгляд любопытства совпал с его собственным детским — был воспринят не как пробуждение совести, а как «методологическая катастрофа», иррациональная трата ресурсов. Сбой был устранён, система возвращена в штатный режим. Даже финальное, завуалированное признание бесплодности своего пути в интервью — это не раскаяние, а констатация логического тупика выбранной парадигмы.

5. Цель системы: не власть, а осуществление метода

Ключевое заблуждение — приписывать этой системе жажду власти. Власть над надеждой, эмоциональные качели — это «примитивно», как он сам говорит. Его целью было осуществление чистого исследовательского акта в беспрецедентных условиях. Административная власть и безнаказанность были не целью, а необходимым условием, средством для снятия помех. Удовольствие он получал не от страданий, а от элегантности поставленного вопроса и упорядоченности результата — признака качественной работы.

Заключение к биографической части

Перед вами не биография монстра. Это — техническое руководство. Оно показывает, как внешне нормальный, одарённый человек, пройдя через конкретные институты (семья определённого типа, псевдонаука, тоталитарная государственная машина, война), может быть преобразован в высокоэффективный инструмент для работы с человеческим материалом по принципам, диаметрально противоположным человечности.

Его преступление заключается не в утрате души, а в её сознательном исключении из операционного уравнения как мешающей переменной.

И теперь, имея перед глазами этот чертёж, вы готовы услышать голос системы из первых уст. Голос, лишённый пафоса, сожаления и самооправдания. Голос, который объясняет её «работу».

Часть III. Голос

Вопрос:   Вы с детства ценили порядок, симметрию, классификацию — будь то коллекции, учёба или спорт. Освенцим стал для вас местом, где можно было навести высший, абсолютный порядок на самом фундаментальном — биологическом уровне? Или, возможно, порядок там был уже задан природой (расами, болезнями), а ваша задача была в его систематизации и приведении в исполнение?

Ответ:
(Спокойно, с лёгкой заинтересованностью, как на научном семинаре)
Вопрос сформулирован точно. Порядок — это не абстракция. Это закон природы. Природа сама производит отбор — сильный выживает, слабый отмирает. Но она делает это медленно, хаотично, с огромными «отходами». В Освенциме… ну, назовём это «ускорением естественных процессов». Задача была не в «наведении» нового порядка, а в корректном применении уже существующих биологических и расовых законов. Мы были не творцами, а… техниками. Инженерами, если угодно. Наша роль — обеспечить чистоту метода и эффективность процедуры. Хаос — это болезнь. Порядок — здоровье. Лагерь был клиникой в масштабах целого народа. Моя работа — диагностика и, если необходимо, хирургическое вмешательство.

Вопрос:   Вас называли не палачом, а «исследователем». Что было главным объектом вашего интереса в Освенциме — конкретная область медицины или сама возможность системного контроля над жизнью?

Ответ:
(Делает паузу, поправляет манжету)
Это ложная дихотомия. Медицина, в её высшем понимании, и есть системный контроль над жизнью. В обычной клинической практике врач борется с хаосом болезни в одном организме. Масштаб определяет методологию. В Освенциме предоставили возможность изучать фундаментальные биологические и наследственные принципы на уровне популяции. Это уникальная ситуация.
Главный объект? Принципы наследования. Близнецы были идеальной моделью. В обычных условиях собрать такую когорту — дело поколений. Здесь же… условия позволяли проводить сравнительный анализ с беспрецедентной скоростью. Контроль был не самоцелью, а необходимым условием чистоты эксперимента. В хаосе войны и социального коллапса мы поддерживали строгие научные протоколы. Это и есть высшая форма контроля — контроль над переменными.

Вопрос:   Концепция «дублирования» описывает, как человек создаёт второе «я» для совершения неприемлемых поступков. Вы ощущали себя в лагере другим человеком — или именно там вы стали тем, кем всегда должны были стать?

Ответ:
(Лёгкая, холодная улыбка)
«Дублирование» — это психологический термин для слабых. Для тех, кто нуждается в самообмане, чтобы вынести напряжение между личным и профессиональным. У меня не было «второго я». Была ясность.
В обычной жизни врач связан тысячью условностей: финансовыми лимитами, этическими комитетами, эмоциями пациента и его родственников, даже собственными сентиментами. Это всё — помехи для чистого познания.
В Освенциме эти помехи были… сняты. Не я изменился. Изменилась среда. Она наконец-то стала адекватна масштабу задач. Вы спрашиваете, кем я стал? Я стал эффективным инструментом. Инструмент не рефлексирует о своей природе. Он выполняет функцию. И в этом — его сила и его свобода. Так что нет, я не стал другим. Я просто смог работать, не оглядываясь на то, что другие называют «неприемлемым». А «неприемлемо» лишь то, что не служит ясной и высшей цели.

Вопрос:   Ваши эксперименты с близнецами тяготели к симметрии и парности. Это было научное любопытство или эстетическая потребность — стремление исправить то, что вы считали «хаотичным» в природе?

Ответ:
(Слегка наклоняет голову, как бы разглядывая интересный феномен в собеседнике)
Вы делаете ошибку, противопоставляя научное и эстетическое. В основе науки лежит поиск закономерностей, а закономерность — это и есть высшая форма порядка, красоты. Хаотичное — безобразно. Природа создаёт близнецов как идеальный дублированный эксперимент. Но она часто вносит «шум»: разное питание, болезни, травмы.
Моя задача была устранить этот шум. Создать контролируемые условия, где единственной переменной был бы изучаемый фактор — инфекция, химическое воздействие, хирургическое вмешательство. Если в процессе достигалась… совершенная симметрия в реакциях — это было доказательством чистоты метода.
Сшивание близнецов? Это был вопрос чистой механики и выживаемости. Можно ли искусственно создать то, что природа иногда производит сама? Это не «исправление». Это проверка границ биологической пластичности. Эстетика здесь — в элегантности поставленного вопроса, а не в результате. Хотя… (мимолетная пауза) …упорядоченный результат всегда приятнее для восприятия, чем беспорядочный. Это просто признак качественной работы.

Вопрос:   Лагерная система давала беспрецедентный доступ к «материалу». С точки зрения методологии, в чём было её главное преимущество — и главный изъян?

Ответ:
(Собирает пальцы в «домик», взгляд становится отстранённо-аналитическим)
Главное преимущество — объём и скорость. За несколько месяцев можно было собрать данные, на которые в университетской клинике ушли бы десятилетия. И не просто собрать, но и сразу проверить гипотезу на контрольной группе. Это как разница между наблюдением за звёздами в телескоп и возможностью провести физический эксперимент в лаборатории. Доступность «материала» снимала проблему рекрутинга, согласия, долгосрочного наблюдения.
Изъян… (делает небольшую паузу) …был в его некондиционном состоянии. Хроническое истощение, стресс, инфекции — всё это вносило «фоновый шум» в эксперименты. С этим приходилось мириться или пытаться нивелировать. Идеальная лаборатория предполагала бы здоровых, стандартизированных субъектов. Но это утопия. В реальных условиях приходилось работать с тем, что есть, и делать поправки в методике. В этом был определённый… профессиональный вызов.

Вопрос:   Музыка, которую вы напевали, аккуратная форма, повторяющиеся ритуалы… Это помогало сохранять профессиональную дистанцию или превращало происходящее в тщательно выстроенный перформанс?

Ответ:
(Спокойный, ровный тон)
Дистанция? Нет. Дистанция предполагает, что есть что-то, от чего нужно отдалиться. Я не отдалялся. Я был погружён в процесс. Музыка, ритуал, форма — это элементы внутреннего ритма. Они организуют мысль, как метроном организует такт.
Вы называете это перформансом? Возможно, для внешнего наблюдателя. Для меня это была чистая процедура. Хирург, оперирующий под радио, не думает о перформансе. Он думает о точности разреза. Музыка просто заполняла фоновое пространство, вытесняя всё лишнее — эмоциональные реакции, посторонние мысли, усталость. Это не театр. Это — техника концентрации. Безупречный внешний вид — часть той же техники. Беспорядок в одежде ведёт к беспорядку в действиях. Всё должно быть чётко, предсказуемо, отточено. Даже в условиях хаоса. Особенно в условиях хаоса.

Вопрос:   Детская площадка для близнецов, сладости, ласковое обращение — это был тактический приём для получения «чистых» данных или сознательное создание иллюзорной безопасности?

Ответ:
(Смотрит прямо, без тени смущения)
Вы опять пытаетесь разделить неразделимое. Это был методологический императив.
Если ребёнок плачет, боится, сопротивляется — его гормональный фон искажён, пульс учащён, данные теряют научную ценность. Спокойный, доверчивый субъект даёт чистую физиологическую реакцию на стимул. Сладости и игры были простейшим способом добиться нужного состояния.
Что касается «иллюзии»… (делает лёгкий жест рукой, как отмахиваясь от семантической неточности) …всякая стабильность в условиях лагеря была иллюзией. Моя задача была не создавать «безопасность», а создавать контролируемые условия. Если для этого требовалось выглядеть добрым «дядюшкой» — это была рабочая маска. Эффективность метода подтверждалась результатами: мы получали уникальные данные о реакции близнецов на идентичные раздражители. Всё остальное — сентиментальные интерпретации постфактум.

Вопрос:   Вам было важно не просто иметь полный контроль, но сначала дать надежду — чтобы затем обладать абсолютной властью над её отнятием?

Ответ:
(Тон становится чуть более отстранённым, холодным, как у лектора, поправляющего нерадивого студента)
Вы приписываете мне мотивы мелкого садиста, который получает удовольствие от эмоциональных качелей. Это примитивно.
Власть? Надежда? Это психологические категории. Я работал с категориями биологическими и административными. Контроль — не самоцель. Это предпосылка. Предпосылка для чистоты эксперимента.
Надежда — это неконтролируемая переменная. Её нельзя «дать» или «отнять» по прихоти. Её нужно либо исключить, либо учесть. Ласковое обращение не давало «надежды». Оно снижало уровень стресса, который мог исказить данные. Как анестезия перед операцией. Вы же не будете обвинять хирурга в том, что он «даёт надежду» на выздоровление, а затем «имеет власть» отнять жизнь на операционном столе? Это абсурд. Моя власть была властью метода, а не эмоции. И метод требовал управляемых условий. Всё остальное — литературные метафоры, не имеющие отношения к сути работы.

Вопрос:   Когда вы просили девушку танцевать за хлеб — это был эксперимент по изучению воли или финальный, интимный акт утверждения власти, где вы были не учёным, а единственным зрителем и судьёй её отчаянной борьбы за жизнь?

Ответ:
(Долгая, холодная пауза. Взгляд становится непроницаемым)
Вы настойчиво ищете в рациональном — иррациональное. В процедуре — перформанс. Это говорит больше о вас, чем обо мне.
Та ситуация была… спонтанным тестом на жизнеспособность. Я наблюдал за группой истощённых женщин. Одна выделялась особым блеском в глазах, ещё не угасшей волей. Стандартные физиологические замеры были бы бесполезны — она была на грани.
Предложив хлеб, я создал мощнейший стимул. Её реакция — движение, танец — была не «отчаянной борьбой», а измеримым ответом организма на предельный вызов. Сколько энергии осталось? Насколько сохранена моторика? Как долго психика может мобилизовать тело, когда все резервы исчерпаны?
Это был не «акт власти». Это была мгновенная диагностика. Я был не «судьёй», а наблюдателем. Единственным зрителем? Возможно. Потому что только подготовленный взгляд может увидеть в таком действии не трагедию, а ценные данные о пределе человеческих возможностей. Хлеб был не наградой, а инструментом стимуляции. Её выживание или смерть после этого были бы просто… следующими точками данных в её истощении. Не более того.

Вопрос:   Момент селекции на рампе — за секунды. Что вы в действительности оценивали: физическое состояние, полезность или нечто менее формализуемое?

Ответ:
(Говорит быстро, чётко, как если бы диктовал инструкцию)
Алгоритм. Всё сводилось к алгоритму. Визуальная оценка по бинарным признакам.
Первичный признак: Возраст и пол. Дети до определённого возраста, старики, беременные женщины — неработоспособны. Это не оценка «полезности», а констатация физиологической непригодности к тяжёлому труду.
Вторичный признак: Видимые признаки болезни, истощения, инвалидности. Это не «полезность», а прогноз выживаемости. Тот, кто не проживёт и недели в лагерных условиях, не может считаться «ресурсом». Его содержание экономически нецелесообразно и создаёт эпидемиологическую угрозу.
Третий, неформализуемый фактор (если можно так сказать): «Интерес» для исследований. Особые фенотипы, близнецы, карлики, люди с гетерохромией. Это был отбор не по «полезности», а по научной ценности.
Никаких «внутренних качеств», «воли к жизни», «души». Это антинаучно. Оценивался биологический объект по набору внешних, легко читаемых параметров. Скорость была важна для пропускной способности транспорта. Медленный отбор создавал хаос и панику, что тоже было неэффективно. Всё решала быстрота и точность взгляда, выработанная до автоматизма. Это была не «оценка», а сортировка. Как сортируют детали на конвейере: годные — в производство, брак — в утиль. Никакой личной вовлечённости. Только выполнение установленной процедуры.

Вопрос:   Свидетельства говорят, что вы могли быть обаятельны и даже добры с детьми, которых позже отправляли на смерть. Это была стратегия или подлинное, пусть краткое, человеческое чувство?

Ответ:
(Слегка морщит лоб, как от не вполне корректного термина)
«Человеческое чувство» — расплывчатое понятие. Что вы в него вкладываете? Если вы имеете в виду профессиональный интерес и желание получить максимально качественный «материал» — да, это было.
С ребёнком, который кричит и боится, невозможно работать. Его нельзя качественно обследовать, от него сложно получить корректные физиологические реакции. Спокойный, доверчивый ребёнок — идеальный субъект для наблюдения. Ласковость, обаяние были инструментами управления его состоянием. Так дрессировщик успокаивает животное перед процедурой. Это не «доброта». Это — техника взаимодействия с объектом исследования.
Стратегия? Безусловно. Но стратегия, продиктованная не лицемерием, а требованиями метода. Эмоциональная связь была бы помехой. Её не было. Была профессиональная необходимость создать оптимальные условия для работы. А что происходило с субъектом после завершения наблюдений или экспериментов… это определялось уже другими параметрами: научной исчерпанностью, состоянием здоровья, требованиями лагерной логистики. Моя задача как исследователя на этом заканчивалась.

Вопрос:   Где находилась точка, в которой врач в вас уступал место экспериментатору — и была ли эта граница вообще чёткой?

Ответ:
(Спокойно, с лёгким оттенком интеллектуального превосходства)
Вы исходите из ложной предпосылки, что врач и экспериментатор — разные сущности. Врач, который не экспериментирует, не ищет новые методы, не проверяет гипотезы — это ремесленник, техник.
Медицина — это прикладная биология. Её цель — управление жизнью: продление, улучшение, отбор. В обычной практике врач управляет жизнью одного пациента. В условиях масштабных задач — он управляет процессами на уровне популяции. Метод один: наблюдение, гипотеза, эксперимент, вывод.
Так что никакой «точки уступки» не было. Было расширение поля деятельности. То, что вы называете «врачом», — это узкая специализация на терапии. Я практиковал медицину в её фундаментальном, исследовательском аспекте. Граница была не между «врачом» и «экспериментатором», а между терапевтической и исследовательской парадигмой. И в Освенциме приоритет был отдан второй. Это был сознательный профессиональный выбор, соответствующий поставленным государством и наукой задачам. Чёткая граница проходит не в личности, а в целях работы. Мои цели были исследовательскими.

Вопрос:   Вы объясняли свои действия научной необходимостью. Но в случаях, когда «образец» терял ценность, а заменить его было проще, чем ждать — это была наука или логика карьерного выживания, где любой человеческий ресурс был вторичен по отношению к вашей профессиональной репутации?

Ответ:
(Тон становится суше, отстранённее, как при разборе казуистики)
Вы снова смешиваете категории. «Профессиональная репутация» в научной среде строится на результатах. Результаты требуют данных. Данные требуют «образцов».
Если «образец» — простите за утилитарность термина — терял научную ценность (например, умирал раньше, чем можно было завершить сравнительное наблюдение, или получал необратимые повреждения), он превращался в статистку, а не в переменную. Держать его далее было нецелесообразно с точки зрения логистики и чистоты исследования.
Это не вопрос «карьерного выживания». Это вопрос экономии ресурсов. Время, место в бараке, пайка — всё это было ограничено. Тратить их на не продуцирующий данные объект — расточительно и антинаучно. Настоящий учёный должен быть беспристрастным, даже к своему «материалу». Сентиментальная привязанность к конкретному субъекту исказила бы картину.
Замена? Естественно. Нужно было поддерживать поток данных. Это логика не «карьеры», а непрерывности исследования. Моя репутация была тождественна качеству и объёму этих данных. Таким образом, ваше противопоставление ложно. Наука в тех условиях и была логикой выживания — но не личного, а выживания исследовательской программы, ради которой всё и создавалось. Всё остальное, включая отдельные человеческие единицы, было подчинено этой цели.

Вопрос:   В своих отчётах вы называли происходящее «работой». Что в этой работе было самым сложным: технические ограничения, административные препятствия или необходимость подавлять в себе что-то мешающее эффективности?

Ответ:
(Задумывается на мгновение, затем отвечает с аналитической прямотой)
Самые значительные сложности были технического и организационного характера.
1. Нехватка стандартизированного оборудования. Часто приходилось импровизировать, что, разумеется, снижало чистоту методики.
2. Плохое состояние «материала». Хроническое истощение и болезни были постоянным фоновым шумом, с которым приходилось бороться, что отнимало время и ресурсы.
3. Административная несогласованность. Лагерная бюрократия, перебои с поставками, конфликты юрисдикций с политическим руководством лагеря — всё это мешало планомерной работе.

Что касается «подавления»… (делает лёгкое, почти презрительное движение губами) …это не тот термин. Неэффективные психические реакции — сентиментальность, жалость, отвращение — это не то, что нужно «подавлять». Это то, что нужно исключить из операционной системы сознания, как исключают ненужную программу. Для этого существует дисциплина ума, профессиональная тренировка. К моменту моей работы в Освенциме этот процесс был давно завершён. Эти «помехи» просто не возникали. Сложность не в борьбе с ними, а в поддержании безупречной методической строгости в условиях общего хаоса и дефицита. Вот что требовало постоянных усилий.

Вопрос:   Ваш научный руководитель ожидал результатов. Что для вас было важнее: академическое признание или ощущение, что вы участвуете в историческом проекте?

Ответ:
(Отчётливо, без пафоса)
Это снова неразделимо. Академическое признание — это подтверждение того, что твоя работа соответствует высшим стандартам науки. Оно и было доказательством того, что ты участвуешь не просто в «проекте», а в научно-историческом процессе.
Мой руководитель, фон Фершуер, был учёным с мировым именем. Его одобрение означало, что мои методы, мои данные встраиваются в передовую генетическую науку того времени. Это не было вопросом личных амбиций. Это был вопрос валидации.
Ощущение «историчности»… (слегка пожимает плечами) …оно приходит извне. Из понимания масштаба. Когда ты имеешь доступ к уникальному массиву данных, который никогда и нигде более не будет собран, ты осознаёшь свою ответственность перед наукой: собрать, систематизировать, передать дальше. «Исторический проект» — это громкое слово. Я был ключевым звеном в исследовательской цепи. Без моей работы на месте уникальная возможность была бы утрачена. Чувство было не пафосным, а строгим: я выполняю сложную, необходимую работу на критически важном участке фронта науки. Признание коллег было просто свидетельством того, что я выполняю её хорошо.

Вопрос:   Когда вы поняли, что Германия проигрывает, какая мысль была первой: «исследования прерваны» или «меня будут искать»?

Ответ:
(Холодная, расчётливая пауза)
Мысль была не эмоциональной. Она была операционной.
Первое: Необходимость эвакуации или уничтожения архивов. Данные представляли научную ценность. Их нужно было либо вывезти, либо убедиться, что они не станут достоянием врага, который не сможет их корректно интерпретировать и, более того, использует их для пропаганды.
Второе: Оценка личных перспектив. Было очевидно, что победители будут искать виновных. Мой профиль — врач СС, проводивший эксперименты — делал меня заметной мишенью. Это был не страх, а констатация факта. Как диагноз.
«Исследования прерваны» — это слишком пассивная формулировка. Исследования были вынужденно прекращены в связи с изменением оперативной обстановки. Это досадно, но в войне такие ситуации случаются. Приоритетом стало сохранение накопленного знания и обеспечение собственной функциональности в новых условиях. Война заканчивалась. Начиналась другая фаза — фаза выживания и адаптации. И к ней нужно было подготовиться.

Вопрос:   Ваше бегство и десятилетия безнаказанности — вы переживали их как постоянный страх или как доказательство личного превосходства над системой правосудия?

Ответ:
(Спокойно, с оттенком усталой констатации)
Страх — деструктивная эмоция. Он парализует, делает человека небрежным, а значит — уязвимым. Это был не страх. Это была постоянная оперативная бдительность. Как у хирурга во время сложной операции: ты осознаёшь все риски, все возможные осложнения, и твоё сознание работает на их предупреждение.
Что касается «превосходства над системой»… (лёгкий, почти незаметный вздох) …системы правосудия победителей были примитивны. Они искали карикатурных злодеев, громких имён, политических фигур. Они работали с шаблонами. Моё преимущество было не в «превосходстве», а в понимании этих шаблонов и умении в них не вписываться.
Я был практиком. Я применил те же принципы, что и в исследовательской работе: анализ среды, идентификация угроз, планирование действий, минимализация следов. Бегство — это длительный эксперимент по адаптации враждебной среде. Десятилетия «безнаказанности» — это не триумф, а подтверждение эффективности выбранной методики. Не эмоция, а результат. Правосудие не было моим соперником. Оно было элементом ландшафта, который нужно было обойти. Как болото или горный хребет. И я его обошёл.

Вопрос:   Вы взяли с собой архивы. Пересматривая их в тишине эмиграции, вы видели в них доказательства выполненного долга, незавершённые расчёты или что-то иное — может быть, личные трофеи, память о моменте абсолютной свободы действия?

Ответ:
(Долгая пауза. Взгляд становится отстранённым, обращённым внутрь, но без тепла — скорее, как у учёного, разглядывающего старый чертёж)
Архивы… Это были не «трофеи». Трофей — это нечто, взятое у врага для демонстрации. Это были рабочие материалы.
В них не было «памяти о свободе». Была память о беспрецедентных рабочих условиях, где научный вопрос можно было поставить и решить с минимальными внешними помехами. Это ценно методически.
Я пересматривал их как незавершённые протоколы. Как серию экспериментов, прерванных на середине. Видел пробелы в данных, места, где можно было бы усилить методику, вопросы, оставшиеся без ответа. Незавершённые расчёты — самое точное определение.
«Доказательство долга»? Нет. Долг был выполнен в момент отправки отчётов в Берлин. Это было просто архивное наследие уникального исследовательского периода. Возможно, когда-нибудь, в иных условиях, кто-то сможет извлечь из них научную пользу. В эмиграции они были… напоминанием о масштабе работы, которая была возможна. Не об эмоциях. О масштабе.

Вопрос:   Если бы сегодня молодому, холодно-рациональному учёному предложили аналогичные ресурсы и гарантированную безопасность — что бы вы ему посоветовали?

Ответ:
(Смотрит прямо, без тени колебания. Голос низкий, ровный, без интонации)
Я бы посоветовал задать единственно важный вопрос: «Каков конечный критерий истины в твоём исследовании?»
Если этот критерий — лишь мнение начальства, идеологическая догма или карьерный рост — он уже проиграл. Он станет рабом системы, а не слугой науки.
Если его критерий — внутренняя логика самой науки, воспроизводимость, верифицируемость, расширение знания — тогда ему потребуется нечто большее, чем ресурсы и безопасность.
Ему потребуется стальная, априорная этическая рамка, которую он установит себе ДО первого эксперимента. Не потому, что это «хорошо», а потому что без неё его данные будут искажены его же собственной позицией наблюдателя. Он станет переменной в своём же уравнении.
Ресурсы Освенцима были не «преимуществом». Они были сверх-стимулом, размывающим границы вопроса. Они заставляли забыть, ради чего наука существует. Ради познания? Или ради власти, которую даёт знание?
Так что мой совет был бы таков: возьми те же интеллектуальные амбиции, ту же дисциплину ума, но приложи их к проблеме, которая укрепляет, а не разрушает ткань человеческого существования. Потому что в противном случае ты не учёный. Ты — саморазрушительный инструмент в чьих-то руках. И в этом нет ни свободы, ни величия. Только патологическая эффективность на пути в никуда. Я понял это слишком поздно. Только когда лаборатория исчезла, а от «величия» осталась лишь пыль в чужих архивах.

Вопрос:   Где, по-вашему, проходит последняя граница, которую нельзя переступать даже во имя величайшего открытия — и на чём должна держаться эта граница, если не на сентиментах, которые вы так легко отбрасывали?

Ответ:
(Самая долгая пауза. Взгляд не отводится, но в нём появляется не рефлексия, а холодное, почти математическое осознание тупика)
Граница… проходит там, где объект перестаёт быть объектом.
Пока ты работаешь с материалом, с переменной, с данными — ты в поле науки. Но в тот момент, когда ты отрицаешь принципиальную возможность того, что объект когда-либо мог бы стать субъектом, равным тебе в диалоге, — ты переходишь границу.
Сентименты здесь ни при чём. Речь о логическом основании.
Если ты отрицаешь эту возможность у другого, ты по логике должен отрицать её и у себя. Ты сводишь и себя к совокупности реакций, к «материалу». Наука, построенная на этом, — это не наука о жизни. Это наука о механизмах, конечным продуктом которой может быть только смерть — и твоя собственная в том числе, как логичное завершение процесса.
На чём держится граница? На признании принципиальной непознаваемости и неприкосновенности субъектности в другом. Не из жалости. А из-за логического тупика, в который заводит её отрицание. Это не этика. Это методологическая необходимость для любого знания, претендующего на связь с жизнью, а не с распадом.
Я отбрасывал не сентименты. Я отбрасывал эту логическую посылку. И поэтому мои открытия были не об открытиях жизни, а о механике её угасания. В этом была моя ошибка. Не моральная. Системная. Лаборатория, построенная на отрицании субъектности, изучает не жизнь, а процесс её превращения в архив. В этом её конечная, абсолютная бесплодность.
Вот где граница. И она охраняется не чувствами, а холодным, рациональным страхом перед интеллектуальным самоубийством.

Вопрос:   У вас был сын. Когда вы смотрели на него, вы видели прежде всего ребёнка — или удачный результат наследственности?

Ответ:
(Пауза затягивается. Впервые за весь диалог взгляд отводится в сторону, не в поисках ответа, а как бы фиксируя внутреннюю точку перелома. Голос теряет лекторскую безупречность, становится тише, но не мягче — скорее, изолированно-точным)
Это… не вопрос, который допускает «или».
Ребёнок есть результат наследственности. Его эмоции, его улыбка, его будущие болезни и таланты — всё это материализация генетического кода. Наблюдать за ним — значит наблюдать за живым, динамичным воплощением тех принципов, которые я изучал.
Но когда он брал меня за палец… (кратчайшая остановка, едва заметное напряжение в уголках губ) …в этот момент происходило методологическое короткое замыкание.
Мой разум мог деконструировать его до набора признаков. Но в моей… оперативной системе… не было протокола для обработки этого конкретного, живого, незапланированного контакта. Он не был «образцом». Он был данностью, которая предшествовала любому анализу.
Видел ли я в нём ребёнка? Видел ли я в нём результат? Я видел проблему. Проблему, которую нельзя было решить ни измерением, ни классификацией. Проблему, которая ставила под сомнение саму возможность чисто объективного взгляда.
Поэтому ответ — ни то, ни другое. Я видел в нём неразрешимое уравнение. И, возможно, единственную ошибку в моей методологии, которую я так и не смог исправить. Потому что её исправление потребовало бы не новых данных, а пересмотра самой системы координат. А на это у меня… не хватило ресурсов.

Вопрос:   Вы ежедневно работали с детьми в лагере. Было ли для вас принципиально важно мысленно отделять «ваших» детей от «чужих» — или вы считали такое разделение излишним?

Ответ:
(Взгляд возвращается к собеседнику, но теперь он лишён даже намёка на интеллектуальное превосходство. Голос становится совершенно плоским, как стерильный лист бумаги)
Принципиально важно было поддерживать функциональную ясность.
«Мои» дети были частью моей биографии, определённого континуума личной ответственности и социальных связей. Их существование было задано, оно не требовало ежедневных решений.
Дети в лагере были частью оперативного потока. Они поступали как единицы, обладающие определёнными, полезными для исследования характеристиками, или не обладающие ими. Мысленное разделение не было «излишним» — оно было методологически нерелевантным. Любое внесение личных категорий в рабочий процесс вносило бы хаос, субъективность, ошибку.
Вы спрашиваете, считал ли я их «чужими»? «Чужим» может быть сосед, иностранец, человек другой культуры. Это всё ещё категории внутри человеческого сообщества.
Те, с кем я работал, находились за границей этого сообщества в рамках поставленной задачи. Они были не «чужими». Они были объектами в рамках конкретной исследовательской парадигмы. Смешение парадигм — личной и профессиональной — привело бы к краху эффективности обеих.
Так что нет, я не «отделял». Я существовал в разных режимах. И граница между ними была не эмоциональной, а чисто операционной. Сбой произошёл лишь однажды, в условиях, которые сама система не предусматривала. И этот сбой не был включён в отчёты. Он остался необработанными данными, не имеющими отношения к делу.

Вопрос:   Не могли бы вы об этом случае рассказать подробнее?

Ответ:
(Долгое молчание. Руки, лежавшие спокойно на столе, слегка сцепляются. Это не признак волнения, а скорее — механический жест концентрации, как перед сложным расчётом. Когда он заговорил, голос был тихим, но по-прежнему лишённым дрожи, будто он читает заключение патологоанатома о самом себе)
Дело было не в «случае». Дело было в аномалии данных.
Один из близнецов… мальчик, лет шести. Идеальный экземпляр. Полное фенотипическое сходство с братом. Мы начали серию инъекций для изучения сравнительного иммунного ответа.
В какой-то момент… у него развилась вторичная инфекция. Не связанная с экспериментом. Банальный сепсис. По всем параметрам, он превращался в некондиционный образец. Его данные становились бесполезными на фоне патологического процесса. Логика требовала его замены и утилизации текущего субъекта.
Я отдал соответствующее распоряжение. Его должны были перевести в блок для некондиционных и ликвидировать. Это была стандартная процедура.
Но когда санитары пришли за ним… он был в сознании. И он посмотрел на меня. Не с мольбой, не со страхом. С… любопытством. Чистым, незамутнённым, как у ребёнка, который рассматривает сложный прибор. Взгляд был не «зачем?», а «как это работает?».
Это был тот же взгляд, который был у меня в его возрасте, когда я разбирал отцовские часы.
В тот момент произошло короткое замыкание категорий. Передо мной был не «образец с сепсисом», а когнитивный субъект, чей процесс восприятия мира на мгновение совпал с моим собственным.
Я отменил распоряжение. Перенаправил его в лагерный лазарет, что было нарушением протокола. Потратил личные медицинские ресурсы (антибиотики, которых не хватало) на его лечение. Это было иррационально с точки зрения исследовательской программы. Он выжил. Через две недели, когда инфекция была подавлена, я вернул его в программу наблюдений. Данные, полученные от него после этого эпизода, были, разумеется, безнадёжно испорчены и не могли быть использованы.
С научной точки зрения, это был профессиональный сбой. Неоправданная трата ресурсов на нецелевой объект. Нарушение методологической чистоты.
Я не могу объяснить этот поступок в рамках той системы координат, в которой работал. Он не имел смысла. Он был ошибкой. Единственной в своём роде.
Поэтому о нём нет записей в отчётах. Он существует только как аномалия в моей памяти. Как доказательство того, что даже самая строгая система может дать сбой при столкновении с… (ищет слово) …с зеркальностью. Когда объект внезапно отражает не предполагаемые признаки, а сам акт познания.
Это не было человеческим чувством. Это было методологической катастрофой. И я её устранил, вернув субъекта в исходные условия, как только это стало возможно. Больше таких сбоев не происходило.

Вопрос:   В вашей профессиональной жизни дети были объектами измерений, сравнений, экспериментов. В домашней жизни — что вы в них ценили больше всего?

Ответ:
(Пауза. Он откидывается на спинку стула, будто физически отстраняясь от вопроса. Его взгляд фокусируется на какой-то точке в пространстве за спиной интервьюера, но не в воспоминании, а скорее в поиске корректной формулировки для не поддающегося формулировке)
В домашней жизни… (голос тише, но не мягче) …они были заданными условиями задачи, которую я не выбирал.
Ценить — эмоциональный глагол. Он не применим.
Можно было наблюдать процесс их развития, как наблюдают рост растения в заданных параметрах среды: питание, образование, дисциплина. Можно было констатировать успешность или неуспешность этого процесса относительно социальных норм.
Что было ценного? Их предсказуемость в рамках системы «семья». Их реакции, когда они соответствовали правилам, которые я устанавливал как глава дома. Их молчаливое принятие порядка, который я поддерживал.
Но «больше всего»? Пожалуй, их функциональная тишина. Когда они не нарушали установленный порядок вещей. Когда они были частью фона, не требующего корректив. Это позволяло сосредоточиться на работе, на мыслях, на планировании. Они не были «объектами измерений». Они были… стабильными элементами ландшафта. И в этом была их единственная значимость, не как личностей, а как фактов моей биографии, которые не создавали дополнительных проблем.
Любопытно, не правда ли? В лагере ребёнок мог быть ценной переменной. Дома — он был константой, значение которой стремилось к нулю. В обоих случаях он не был субъектом. Только в разных уравнениях.

Вопрос:   Ваша жена знала, чем именно вы занимаетесь. Для вас было важнее, чтобы она понимала вашу работу — или просто принимала вашу роль без вопросов?

Ответ:
(Возвращается в прежнюю, отстранённую позу. Голос вновь становится гладким, как полированная сталь)
Понимание требовало бы от неё доступа к методологии и целям, которые были вне её компетенции. Это было бы нецелесообразно и создало бы ненужную эмоциональную нагрузку для неё и дополнительную — для меня.
Брак, как и любая институция, функционирует лучше всего при чётком разделении ролей и сфер ответственности. Моя роль была — обеспечивать статус, безопасность, материальные ресурсы. Её роль — поддерживать порядок в доме, воспитывать наследника, представлять семью в обществе.
Принятие моей роли без вопросов было не просто важнее. Это было единственно возможным условием функционирования системы. Вопросы подразумевают сомнение, обсуждение, возможное несогласие. Это вносит энтропию.
Она не «знала, чем именно я занимаюсь». Она знала моё звание, моё место службы, моё социальное положение. Этого было достаточно. Детали работы были так же нерелевантны для домашней жизни, как детали её ведения хозяйства — для моих экспериментов. Мы существовали в смежных, но непересекающихся системах координат.
Смешение систем ведёт к загрязнению данных в обеих. Она была достаточно умна, чтобы это интуитивно понимать. И достаточно дисциплинирована, чтобы не нарушать границы. В этом и заключалась её ценность как супруги.

Вопрос:   Дом, семья, привычные бытовые ритуалы — они помогали вам «возвращаться» в нормальность или, наоборот, подчёркивали, что нормальность — лишь условность?

Ответ:
(Лёгкий, почти незаметный вздох, но не усталости, а как бы признания сложности вопроса, не имеющего однозначного ответа)
Они не помогали «возвращаться». Они были другой операционной системой, запущенной параллельно.
В лагере действовал один набор протоколов: эффективность, классификация, безличность.
Дома — другой: формальная вежливость, поддержание внешних приличий, исполнение социальных ритуалов.
Ни одна из систем не была более «нормальной», чем другая. Они просто обслуживали разные цели. Переключение между ними было не эмоциональным возвращением, а техническим переходом, как переключение передач в автомобиле.
Если что и подчёркивало условность, так это безупречная лёгкость этого перехода. Тот факт, что можно было в один день отбирать «материал» на рампе, а вечером обсуждать с женой качество нового фарфора, не испытывая внутреннего конфликта, доказывал лишь одно: «нормальность» — это вопрос контекста и дисциплины.
Ритуалы были не убежищем. Они были интерфейсом между разными модулями моей жизни. Они не давали покоя. Они обеспечивали бесперебойную работу. Условность заключалась не в них, а в вере других людей в то, что одна из этих систем — «настоящая», а другая — «чудовищная». Для меня обе были одинаково реальными и одинаково необходимыми в своей сфере. Отсутствие конфликта между ними было не безумием, а высшей формой профессиональной и личной адаптации. Только когда одна система рухнула, вторая потеряла смысл. Но к тому моменту я уже выработал протоколы для существования вне обеих.

Вопрос:   Если бы ваш сын — уже взрослым — задал вам прямой вопрос:
«Отец, ты был хорошим врачом?»
Какой ответ был бы для вас честным?

Ответ:
(Самая длинная пауза. Взгляд опускается на сцепленные руки, затем медленно поднимается. В голосе впервые появляется нечто, напоминающее усталость от бесконечных вычислений, которые никогда не сходятся)
Хороший врач… лечит.
Я не лечил. Я исследовал. Иногда мои манипуляции продлевали жизнь субъекта — для нужд наблюдения. Иногда сокращали её — для получения патологоанатомического материала. Критерий был не здоровье пациента, а качество данных.
Так что нет. С точки зрения клятвы Гиппократа, я не был хорошим врачом.
Но если бы он спросил: «Отец, ты был хорошим учёным?»… (пауза) …тогда ответ был бы иным. Я был методичен, точен, беспристрастен, предан поиску закономерностей. Я делал то, на что у других не хватало духа или ясности ума. Я собрал данные, недоступные более никому.
Был ли я хорошим учёным? По меркам науки того времени, в рамках поставленных ей задач — да. Более чем.
Но ты спрашиваешь не о профессии.
Вы хотите услышать, что я — чудовище. Но чудовища — это сказки для детей. Взрослый мир управляется иными категориями: эффективность, воля, порядок. Я служил им без страха и упрёка. И, знаете… это была прекрасная, осмысленная жизнь. Мне не в чем себя упрекнуть.

Послесловие. Распознавание

I. О методе

Перед вами была не документальная реконструкция. Это литературная модель — попытка выстроить внутреннюю логику сознания, которое функционирует по принципам чистой инструментальной рациональности.

Реальный Йозеф Менгеле не обладал такой рефлексивной ясностью. Он не оставил манифеста, не написал мемуаров, не давал откровенных интервью. Он умер, не проронив ни слова раскаяния — но и не объяснив свою систему.

Я попытался реконструировать не то, что он мог бы сказать в свою защиту, а как функционирует тип сознания, способный на подобные действия без внутреннего конфликта. Как работает операционная система, для которой человек — входная переменная, а метод — единственная этика.

Если в процессе чтения вы ловили себя на том, что какие-то аргументы звучат убедительно, что логика временами кажется безупречной, что «с определённой точки зрения это имеет смысл» — это не ошибка восприятия. Это и есть суть опасности.

II. Природа банального зла

Ханна Арендт ввела понятие «банальности зла», наблюдая за Эйхманом. Она увидела не демона, а чиновника. Не садиста, а бюрократа, для которого геноцид был вопросом логистики.

Менгеле представляет другой, более сложный тип: зло методологическое.

Это не отсутствие мышления (как у Эйхмана), а его гипертрофия в одном направлении при полной атрофии в другом. Это сознание, которое:

• Способно на сложнейший анализ
• Обладает интеллектуальной дисциплиной
• Следует внутренней логике без противоречий
• И при этом полностью исключает из своей операционной системы саму категорию субъектности другого

Эйхман не рефлексировал. Менгеле думал — но в системе координат, где человек принципиально не мог быть чем-то большим, чем совокупность измеримых параметров.

III. Современные параллели

Я писал эту книгу не как историческое исследование. Я писал её как диагностический инструмент для настоящего.

Потому что логика, которую вы только что прочитали, не умерла в 1945-м. Она мутирует и адаптируется в каждую эпоху. Эти логики редко выглядят как зло. Чаще всего они выглядят как современность.

Признаки возвращения:
1. Когда эффективность становится высшей ценностью
• Оптимизация любой ценой
• KPI важнее человеческого измерения
• «Неэффективные» элементы подлежат удалению
2. Когда появляется язык дегуманизации
• «Человеческий капитал», «ресурс», «единица»
• «Демографический материал», «миграционные потоки»
• Любой язык, превращающий людей в абстрактные величины
3. Когда наука или технология претендуют на этическую нейтральность
• «Мы просто изучаем / разрабатываем / оптимизируем»
• «Вопрос использования — не наша ответственность»
• «Данные не могут быть аморальными»
4. Когда система оправдывает себя высшей целью
• «Ради будущего поколения»
• «Во имя прогресса»
• «Для блага большинства»
• Любая формула, где абстракция важнее конкретного человека здесь и сейчас
5. Когда профессиональная идентичность вытесняет человеческую
• «Я просто делаю свою работу»
• «Это не личное, это бизнес / наука / политика»
• Разделение на контексты без внутреннего конфликта

Где это происходит сегодня:

• В корпоративной культуре: оптимизация численности, выгорание как KPI, люди как «таланты» для удержания или увольнения
• В технологиях: алгоритмическая модерация, предиктивное профилирование, AI, обучаемый на том, чтобы сортировать людей
• В миграционной политике: «нелегалы», «потоки», лагеря, где люди существуют в правовом вакууме
• В медицине: триаж по экономическим, а не клиническим показателям; «качество жизни» как основание для отказа в лечении
• В образовании: стандартизированные тесты вместо развития личности, «недостаточно эффективные» школы подлежат закрытию
• В военных технологиях: дроны-убийцы с ИИ, где решение о жизни и смерти принимает алгоритм
• В социальных сетях: пользователи как источник данных, внимание как ресурс для добычи

IV. Три урока

Урок первый: Зло не нуждается в злодеях

Систему Освенцима создавали не демоны. Её создавали:
• Талантливые инженеры, проектировавшие эффективные печи
• Добросовестные бухгалтеры, оптимизировавшие расходы на «материал»
• Дисциплинированные логисты, обеспечивавшие поставки
• Увлечённые учёные, решавшие «интересные задачи»
Каждый делал свою работу хорошо. Каждый мог вечером вернуться домой и быть любящим отцом.

Урок: Зло в индустриальном масштабе — это всегда коллективный проект функционально-разделённого труда, где никто не чувствует личной ответственности за целое.

Урок второй: Рациональность без этического фундамента — это некрофилия

Менгеле был логичен. Его метод был строг. Его данные — аккуратны.

И всё это вело к мёртвым телам и бесплодным архивам.

Потому что рациональность — это инструмент, а не цель. Вопрос всегда в том: рациональность ради чего?

Если ради познания, оторванного от жизни — это путь в некрофилию.
Если ради эффективности, оторванной от человека — это путь в Освенцим.
Если ради прогресса, оторванного от достоинства — это путь к новым лагерям с новыми названиями.

Урок: Разум без сострадания не делает нас более человечными. Он делает нас более эффективными в бесчеловечности.

Урок третий: Граница проходит не между «нами» и «ими»

Самая опасная иллюзия — думать, что «такое больше невозможно» или «я бы никогда».

История показывает: при определённых условиях большинство людей способно на участие в системах, которые они сами же считают чудовищными.

Эксперименты Милгрэма, Зимбардо, исследования конформизма — всё это доказывает: граница между человечностью и её утратой проходит не между людьми, а внутри каждого из нас.

Она охраняется не природой, не воспитанием, не образованием.
Она охраняется только постоянным, активным, рефлексивным выбором.

V. Вопросы для самопроверки

Если вы хотите не допустить в себе зарождения подобной логики, задавайте себе эти вопросы:
1. Когда вы используете абстрактные категории вместо конкретных людей?
(«Рынок требует», «демография показывает», «система не позволяет»)
2. Когда вы ссылаетесь на эффективность как на конечный аргумент?
(«Это оптимально», «иначе нерентабельно», «так быстрее»)
3. Когда вы разделяете свою жизнь на контексты без внутреннего диалога?
(«На работе — одно, дома — другое, и это нормально»)
4. Когда вы говорите «я просто делаю свою работу»?
(И не задаёте вопрос: а какую работу? Зачем? Ценой чего?)
5. Когда вы перестаёте видеть конкретного человека за функцией или категорией — и считаете это нормальным?
(«Пациент», «клиент», «пользователь», «мигрант», «неэффективный сотрудник»)

VI. Заключительное слово

Я не написал эту книгу, чтобы ужаснуть вас Менгеле.
Я написал её, чтобы вы научились распознавать логику Менгеле в себе, в своих институциях, в своём обществе — пока она ещё в зародыше.

Потому что Освенцим не построили за один день.
Его строили годами — решение за решением, компромисс за компромиссом, «разумный» аргумент за «разумным» аргументом.

Сначала появился язык: «неполноценные», «балласт», «материал».
Потом — «научные» обоснования: расовая гигиена, евгеника, социал-дарвинизм.
Потом — административные процедуры: регистрация, сегрегация, концентрация.
Потом — «гуманные» методы: «это милосердие — не дать им страдать».
И только в конце — газовые камеры.

Каждый этап казался «разумным» тем, кто в нём участвовал.

Вопрос не в том, может ли это повториться.
Вопрос в том, как рано мы это распознаем.

Эта книга — учебное пособие по распознаванию.
Диагностический справочник для раннего выявления.
Анатомический атлас болезни, которая начинается не с ненависти, а с равнодушия.

Не с жестокости, а с эффективности.
Не с безумия, а с холодной, безупречной, самосогласованной рациональности.

И если после прочтения вы оглянетесь вокруг и начнёте замечать первые симптомы —
значит, эта книга выполнила свою функцию.

Феликс Кубин


Рецензии