Паустовский и Нобелевская премия
Разумеется, не обошлось без революционной романтики, особенно, в ранних произведениях, но это была именно что романтика. "И не какие-нибудь буржуазии в полосатых пижамах и с красными от лака ногтями, а родные женщины, что умели драться на фронтах, жертвовать собой, жить для будущего". И любовь к советскому романтику №2 (романтиком №1 оставался все-таки Грин, была основана не на конъюнктуре, а на чистом, непререкаемом мастерстве автора полумагических, импрессионистки ярких и жизнеутверждающих, как лучше вещи Хемингуэя, романов о начале ХХ века, блистательных рассказов и повестей.
Непревзойденный «певец природы», превращавший пейзаж и жанровые сцены не только в живые, встающие перед глазами, картины, но и в тончайший инструмент психологии и философии, Паустовский был одним из немногих абсолютных, внеидеологических уникумов советской прозы. Он стоял в этом ряду рядом со стилистическим гением Михаилом Зощенко и гением без предикатов — Михаилом Булгаковым. Их невозможно было вписать в прокрустово ложе соцреализма, слава «трех богатырей» новой русской литературы была личной, «неофициальной», а потому — подозрительной и опасной для системы.
Виктор Шкловский — участник революции, эссер, эмигрант, возвращенец, совершивший революцию в литературоведении (сдвинув акцент с «содержания» на «форму» и приёмы) величал строки Паустовского «золотыми». Это был вердикт знатока, признававшего в коллеге высшую пробу искусства. По Гамбургерскому счёту.
Опрос, проведенный в 1963 году книжной палатой среди читателей библиотек, подтвердил то, что и так было известно: Паустовский — самый читаемый и любимый современный писатель. Его результат был на порядок выше, чем у лауреата Ленинской премии Михаила Шолохова.
Эта стихийная, неподконтрольная властям популярность была для системы вызовом. Апофеозом этого всемирного, «неофициального» признания стал визит в Москву в 1964 году легенды Голливуда и эстрады Мадлен Дитрих. На пресс-конференции ее спросили, с кем из советских деятелей культуры она хотела бы встретиться. Дитрих, не задумываясь, ответила: «С Паустовским». Для нее, как и для миллионов читателей на Западе, он был главным, самым поэтичным голосом России.
В автобиографической книге «Размышления» она посвятила Паустовскому целую главу: «... Однажды я прочитала рассказ «Телеграмма». Он произвёл на меня такое впечатление, что ни рассказ, ни имя писателя, о котором никогда не слышала, я уже не могла забыть. Мне не удавалось разыскать другие книги этого удивительного писателя. Когда я приехала на гастроли в Россию, то в московском аэропорту спросила о Паустовском. Тут собрались сотни журналистов, они не задавали глупых вопросов, которыми мне обычно досаждали в других странах. Их вопросы были очень интересными. Наша беседа продолжалась больше часа. Когда мы подъезжали к моему отелю, я уже всё знала о Паустовском… Позже я прочитала оба тома «Повести о жизни» и была опьянена его прозой… С тех пор я чувствовала как бы некий долг – поцеловать руку писателя, который это написал. И вот – сбылось! Я счастлива, что я успела это сделать».
Марлен выступала в ЦДЛ. Они оба стремились на встречу друг другу. Несмотря на недавно перенесённый инфаркт и плохое самочувствие, Паустовский пришел на её концерт. Узнав о том, что ее кумир – в зале, Марлен попросила выйти его на сцену.
«Я была так потрясена его присутствием, что, будучи не в состоянии вымолвить по-русски ни слова, не нашла иного способа высказать ему своё восхищение, кроме как опуститься перед ним на колени. Волнуясь о его здоровье, я хотела, чтобы он тотчас же вернулся в больницу. Но его жена успокоила меня: «Так будет лучше для него». Больших усилий стоило ему прийти, чтобы увидеть меня. Он вскоре умер. У меня остались его книги и воспоминания о нём. Он писал романтично, но просто, без прикрас. Я не уверена, что он известен в Америке, но однажды его «откроют». В своих описаниях он напоминает Гамсуна. Он – лучший из тех русских писателей, кого я знаю. Я встретила его слишком поздно».
Для властей это была еще одна крамольная демонстрация: мировая звезда первой величины, возлюбленная Ремарка и близкий друг Хемингуэя, преклонялась не перед «главным» советским писателем, а перед «частным человеком» Паустовским, чья слава была создана не указами, а сердцами читателей.
Нобелевский инцидент 1965 года стал кульминацией этой скрытой борьбы. По данным шведских исследователей и воспоминаниям современников, Нобелевский комитет действительно серьезно рассматривал кандидатуру Паустовского. Он был номинирован, его имя звучало в числе главных претендентов. К тому моменту он был уже широко известен и переведен в Европе. Премию ему должны были присудить не только за художественные достоинства, но и как символу «оттепели».
Советское руководство во главе с Брежневым было категорически против. К тому же эти умные люди прекрасно понимали, что стоит за «молчанием художника» и, наверняка были в курсе его неофициальных, "кухонных" высказываний. Так Виктор Некрасов приводит мысль Паустовского о Сталине, которая совершенно в неприемлемом свете представляет партийные разоблачения «культа личности» и других идеологических перегибов. По словам Паустовского, Сталин был «обыкновенный пахан, вождь в законе, и все, что делалось в государстве, делалось по законам уголовного мира».
Награждение Паустовского было бы идеологическим поражением. Запустились сложные дипломатические и агентурные механизмы давления. СССР удалось лоббировать кандидатуру «своего» писателя — Михаила Шолохова. Это был идеальный ответ Западу: премия вручалась не диссиденту, а советскому классику, автору «Тихого Дона», что можно было представить как признание социалистического реализма. Решение комитета было изменено в последний момент. Премию 1965 года получил Шолохов «за художественную силу и цельность эпоса о донском казачестве в переломное для России время».
Ирония и доказательство реальных намерений Нобелевского комитета заключаются в том, что заранее уверенные в победе Паустовского, издательства уже успели выпустить в знаменитой «нобелевской» серии его однотомники. Эти книги стали материальным свидетельством номинации на премию, которая не состоялась. Посылка из Рима, пришедшая в Дом творчества в Ялте с этими сигнальными нобелевского однотомника — одна из «улик» этой детективной истории.
***
По вечерам бульвары розовеют от пыли и заката. Исполинской медалью светит луна, и надрываются скрипки под полосатой парусиной баров.
Ночь, как тихий фонарщик, зажигает огни, ветер гуляет по черному небу, и оскорбленно кричат пьяницы, вышвырнутые из кабаков.
Темнело. Город рокотал вдали трамваями, гудками пароходов, грохотом ломовых дрог – прекрасными звуками жизни.
Осень у моря, черная осень, как девушка, вымокшая под дождем, блестела лиловыми глазами.
Ветер шуршал по палубе ворохом желтых листьев, и музыка из приморского «поплавка» рассказывала короткую повесть об огнях, зажженных высоко над морем, о дожде, пахнущем винной пробкой, о хохоте женщин, выпивших горячего вина.
Было это на севере, в городке над Окой, где мороз скрипел под ногами, как новая кожа. Оранжевое солнце лежало на вощеных полах, потрескивали фитили ламп, на солнечных полосах спали кошки...
Мы прошли краем порта. Синий свет отражался на отмелях. Сонно плескала вода.
Когда мы прощались у белого маленького дома, расплавленное море в упор смотрело в глаза. Среди ветвей сверкала голубая Вега.
Город спал в пасмурном небе, в коротком солнце, в запахе рыбы. Загорались и потухали огни, звучали по тротуарам наши шаги, и в церквах звонили так осторожно, будто слепой перебирал четки.
Грязный свет нехотя сползал с рыхлых туч и, потягиваясь, брел по мокрому городу. Ветки акаций стали чернее, полил дождь. Воздух был наполнен монотонным плеском.
Лед хрустит под ногами. Мороз крупной солью лежит в пустых водоемах.
С ледниковых полей тянуло льдом и слабым запахом фиалок. Дали были открыты на сотни верст. Долины лежали внизу, как позеленевшие бронзовые чаши, налитые синей водой. В великой горной тишине стояло жаркое и близкое солнце.
Любовь – как горные перевалы: видно на сотни верст. Не каждому дано дойти и погрузить свои руки в холодные и чистые ручьи Эльбруса.
В порту били склянки – была полночь. Изредка ветер трепал гроздья звезд. Большая Медведица косо висела над степью. На каменных плитах тротуаров стояли лужи дождевой воды. На рынке под белыми низкими сводами горели фонари.
Море шумело то справа, то слева. Я прислонялся к мокрым акациям. Земля качалась, и золотой каруселью неслось вокруг меня, позванивая и вздрагивая, небо.
Легкой водяной пылью ложится туман на влажную землю. Листья истлели, их не отличишь от земли.
С утра в день отъезда перепадал дождь, дул норд, капли стучали по окнам, по заржавленным вывескам. В глазах у встречных стоял холодный блеск.
Утром из заспанных и бесконечных вод встало воспаленное солнце, и мрачно загорелись под ним стекла капитанской рубки. От палубы шел пар, и море искрилось и синело до горизонта.
Вдали был желтый песчаный берег, белые рыбачьи хатки, и за ними, по ту сторону косы, снова расстилалось налитое тяжелой синевой море.
Синяя от трактирных вывесок, запутанная в переулках, крикливая от мороза и дымная от костров. С угрюмых площадей Замоскворечья глядит Азия, монотонные закаты пылают в окнах мезонинов, кричат извозчики, благовестят к вечерне. Как теплая горница с цветистыми печами, дымит Москва окраин. Гоголь понуро смотрит на Москву, ежась от холода, жестокие сказки видятся его бронзовым глазам. Румянец, золото и дым горят под солнцем, и полозья скрипят, как в деревне.
Сизый снег лежал на Воробьевых горах, ветер сверлил воздух над пустырями, мосты над рекой висели тяжелыми дугами.
Шла весна. Снег поплыл по улицам потоками мочи и навоза. Блестели мокрые крыши. По вечерам розовело Замоскворечье и отчаянно кричали в садах галки. Ночи судорожно зевали зелеными вспышками огней, бежавших по трамвайным проводам.
Ночь была совсем морская – горьковатая, как рассол. Я видел за синими квадратами окон северные звезды. Я прижимался лбом к холодному окну и смотрел в снежные пропасти улиц, где качались, жужжа, калильные фонари.
У Калужских ворот было шумно. Дрались в лошадином навозе воробьи. Ветер гнал прошлогоднюю сухую листву, низко лежало над улицами серенькое, помаргивающее небо.
Нескучный сад был весь точно выткан черным узором ветвей и позолотой листвы, пережившей зиму. В окнах дворца светилось небо, за Хамовниками дымно лежала Москва, яркие пятна Спасителя.
В Архангельске нас встретили серые тяжелые ветры. Размерзалось Белое море. Океан был еще во льдах. Запахом рыбы и леса тянуло с набережных, тусклые фонари терялись в полярной ночи, старинными стенами белели на площадях соборы и низкие дома.
В лесу было черно, фыркала лошадь. За деревьями проревел и промчался огненной струей окон сибирский экспресс.
С Арбата машина мягко понеслась к мостам вдоль умытых бульваров, трубя на безлюдных перекрестках. Белым золотом пронесся Кремль, умчалась молочная река. Болото с острым запахом овощей, дворы Замоскворечья, виадуки, трактиры. Серпуховское шоссе. В полях ударило ветром.
Севастополь – это огни эскадры, бухты, как жидкий малахит, моряки в белом (в сумерки они кажутся неграми – так темен загар), много молодых женщин, торговок цветами и адмиралтейских якорей. В маленьких улицах весь день и ночь налито ровное тепло, и пахнет крепким, как спирт, запахом юга.
"Романтики"
Пахло колодезной водой и глухой осенью. Батурин растирал между пальцами желтые листья, и от пальцев шел запах горечи. Свежесть ветра, дождя и похолодевших рек пропитывала опадающую, почти невесомую листву. Осень умирала. Смерть ее была похожа на чуткий сон, – зима изредка уже порошила по золотым деревьям и мокрой траве реденьким и осторожным снегом.
Осенняя свежесть продувала всю дачу, особенно капитанскую комнату, похожую на ящик от сигар.
Капитан любил плакаты пароходных компаний (Рояль-Мейль-Канада, Мессажери Маритим, Совторгфлота, Ллойд Триестино и многих других) и заклеил ими дощатые стены. Плакаты гипнотизировали белок. Распушив хвосты, они сидели на березе против капитанского окна и, вытаращив булавочные глаза, цепенели перед черными тушами кораблей и белыми маяками на канареечных берегах. Крапал дождь, и виденье экзотических стран застилало беличьи глазки синей пленкой слез и восторга.
На бесшумном примусе сварили наловленных накануне Батуриным раков. Весь день раки дрались в ведре, злобно щелкали клешнями и хлопали хвостами. Миссури стояла на книгах, глаза ее метали зеленые брызги, она шипела, и хвост ее, похожий на круглую щетку, странно дрожал. Сейчас раки лежали успокоенные – оранжевые и пурпурные, чуть подернутые старой бронзой – на синем блюде. Водка была прозрачна, как лед, рюмки потели, и звон их соперничал со звоном точнейших часов, спешивших к далекому утру.
Ледяная ночь шумела листвой по крыше. Было слышно, как за две версты неслись поезда, изрыгая ржавое пламя. Звезды падали за стеклами окон, гонимые ветром. Уют наливался теплом, – из медного чайника со свистом вылетал пар. Миссури ходила около стульев и нежно мяукала, вся в ярком круге лампы-молнии, боясь ступить в тень под столом.
Стояли особенные дни – синие и до конца прозрачные, освеженные ветром, будто бы мир был создан только сегодня. Над водой лежали тонкие облака. Такие облака предвещают засуху, недели иссушающей жары. Вода голубела на отмелях, в ней качались красные днища барок. Стальные носы броненосцев полоскала прозрачная крепкая волна.
Плакали дети, гортанно кричали татары, разносчики перебрасывали возле нас апельсины, зеркальными бликами ходило по морю солнце. На пристани неподвижно сидели рыболовы, и серебрилась вода на сером, источенном ветром граните.
Низко горели звезды – одной ровной чертой. Они качались в прибое, тишина темнела над степью. Над водой она голубела, и Млечный Путь лежал, как белая арка в молчаливом море. В бухте был слышен осторожный плеск.
Дождь звенел в желобе. Казалось, он звенит годы, столетья, так равномерен был этот привычный ночной звук. Оцепененье дождя и мурлыканье Миссури внезапно были нарушены ударом ветра. Он хлестнул по стене гибкими ветками берез, швырнул ворох листьев, капли торопливо застучали в стекла, и в лесу раскатился выстрел из дробовика. Залаял Цезарь. В печной трубе заворочалось мохнатое существо, которым пугают детей, и тяжко вздохнуло.
В саду, в горах листвы сверкали белые небольшие лампочки, – было похоже на иллюминацию. Запах духов и политых дорожек был совершенно южный, немыслимый на севере. Полосы зеленого света, черные кущи деревьев и звенящее, все нарастающее пенье скрипки вызывали ощущение печального и свежего отдыха.
Вечером с юга стеной поднялась туча. В акациях прошумел ветер, и пушечным ударом прокатился над морем гром. Он прошел от горизонта до горизонта, тяжелый и низкий, пригибая головы к земле. В море было черно, желтели огни парохода, входившего в порт, пыль порошила глаза.
Пришло серенькое ремесленное утро. Женщины шлепали детей, мужчины мылись во дворе под краном. Синий угар самоваров струился под крышу, дух квашеной капусты выползал из комнат. Гудели яростные примусы, трещали и брызгали салом раскаленные сковороды, и шум – суетливый, однообразный шум жизни – возвестил о начале еще одного безрадостного и длинного дня. Дом кричал, плакал, ссорился, смеялся и шипел, как чудовищный поев ковчег. Кошки мылись на подоконниках, и запах помоек, крыс и зелени расплывался извилистыми течениями, навещая то одну, то другую комнату.
Хотелось вечера, когда изгнанные краски – черная и золотая – ночь и огни – вернутся на землю. И вечер пришел. Он вяло протащился по улицам и переулкам, зажигая скупые огни. С первыми фонарями на Дону, прокашлявшись, прогудел морской пароход. По гудку, по его радостной дрожи можно было догадаться, что пароход отходит в Ялту, Севастополь, к городам, созданным для веселья, солнца, запахов моря, для прекрасных женщин.
Единственный извозчик повез их в город через игрушечный, заросший травою порт. Одуванчики цвели среди гранитных плит, раздавленная колесами полынь наполняла воздух горечью. Таганрог был затоплен тишиной, почти звенящей, был пуст, уютен, изумительно чист. Фонари искрились в воздухе (после ливня в нем был блеск предельной прозрачности. Над морем загорались звезды; свет их был усталый, они мерцали. Батурин подумал, что звезды теряют много пламени, отражаясь в морях, реках, в каждом людском зрачке. Из садов сочились запахи цветов, не имеющих имени, никому не знакомых. России не было. Таганрог был перенесен сюда с Эгейских островов, был необычайным смешением Греции, Италии и запорожских степей. Музейное безмолвие стояло окрест, и даже море не шумело. Воздух был тонок и радовал, как воздух новой страны.
Весь день солнце сжигало берега от Лузановки до Сухого лимана. Стеклянная зыбь ходила холмами, в ней плавали крабы и водоросли. Сельтерская вода со льдом казалась хрустальными прекрасными мирами, освежающими сердце. Белым и синим горела земля. Белые автобусы, дороги, пески и ресницы сметал световой вихрь синего зноя, волн и синеющих от баклажанов фруктовых лавок.
Помреж пошел в воду, волоча за собой шину. Он далеко швырнул ее; отлогая волна длинным пламенем отразила солнце. В пламени этом звенели восторженные вопли детей, – волна щекотала им пятки. Солнце обрушивалось на пляж тяжким водопадом жары и веселья.
Дымясь, медленно опускалось разъяренное небо. Желтый свет, густо смешанный с сумерками и шумом листвы, отражался в поспешно захлопнутых окнах.
Из-за рейдового мола, неся перед носом снеговую пену, выходил в море высокий пароход. Ветер косо сносил дым из трубы. Пароход медленно поворачивался и, казалось, зорко вглядывался в шумящие стеклянные дали, куда лежал его путь.
Берега Одессы опускались в густое море, в Древнюю мглу. Шум волн, казалось, старался загладить в памяти одесские дни.
Ветер обрушился на город. Он дул неизвестно откуда, – казалось, со всех сторон, – хлопал ставнями, пылил, свинцовыми полосами гулял по морю. К вечеру он усилился. Фонари мигали, но не светили. У мола скрипел на тросах блещущий черной краской пароход «Феодосия».
Бердянск тускло поблескивал черепичными крышами и морем. Временами дул горячий ветер с юга. Батурин любил такие дни, потому что был уверен, что ветер дует из Африки. Цвет дня был мутный, и безоблачное небо становилось сизым, как в грозу. Неизмеримая жара повисла в воздухе, опаленном ветром.
Пароход был темен, безлюден и, казалось, покинут в море командой. Стояло безветрие, но пароход высоко качало, – шла мертвая зыбь. Звезды то возносились, то падали в ночь, и совсем зимняя тьма висела кольцом по горизонту.
На бульвар, на море и город жарким ветром налетала сухумская ночь. Темнота, лиловая и мягкая, как драгоценный мех, освежала сожженные лица. Белый пламень фонарей, отраженный меловыми стенами, заливал фруктовые лавки. Они были пряные до тошноты и пестрые, как натюрморты. Апельсины скромно пылали на черной листве.
Запах жареных каштанов и треск их сопровождали капитана до портовой конторы. Черное море колебалось пыльным светом звезд. Птичье щелканье абхазской речи было очень кстати в тени эвкалиптов. За столиками люди в белом сжимали в черных лапах хрупкие стаканчики с мороженым. Весь Сухум представлялся капитану декорацией экзотической пьесы.
Есть города, похожие на сон. Такова была Керчь. Тысячелетняя пыль лежала на ее мостовых. Дули ветры, шелуша сухие акации на бульваре. Ночи были так же пустынны и печальны, как дни.
Черный пролив монотонно гудел; город помаргивал в ночь желтыми огнями. Изредка с юга доносился неясный, простой запах соли и свежей ночи.
"Блистающие облака"
Свидетельство о публикации №226011101337