Безымянный холм

Глава 1

Тот рассвет, который нехотя и словно с величайшим сожалением начал просачиваться сквозь низкие, тяжёлые, пропитанные дождём и отчаянием облака, не принёс с собой ни долгожданной надежды, ни спасительного тепла. Он не был окрашен ни в розовые, ни в золотые тона, которые поэты так любят описывать в своих далёких от реальности стихах, а скорее напоминал своим больным, грязно-серым оттенком цвет старой, запекшейся раны или ветоши, которой наскоро и неумело пытались стереть кровь с холодного камня. Для измождённых остатков роты капитана Дюваля, вцепившихся в этот безымянный, но уже ставший для каждого из них персональным и неотвратимым адом, клочок земли, известный на безразличных штабных картах лишь как «Высота 112», это утреннее, призрачное, свечение означало лишь одно: конец короткой, тревожной, почти иллюзорной, передышки и начало нового, возможно, последнего, витка их затянувшейся, бессмысленной, агонии.

Они сидели в своих наспех вырытых, неглубоких, постоянно осыпающихся, окопах, которые уже больше походили на свежевырытые, заготовленные впрок, индивидуальные могилы, и отчаянно пытались не думать о том, что принесёт им этот новый, бесконечный, день. Но тишина, редкая и противоестественная в этих проклятых местах, давила на уши с невыносимой силой, заставляя разум работать против воли, заставляя его вспоминать лица погибших товарищей и ещё сильнее бояться собственной, уже почти осязаемой, смерти. Эта пауза в грохоте казалась гораздо страшнее самой яростной артиллерийской канонады, потому что она была наполнена концентрированным, дистиллированным, ожиданием. Каждый солдат, вжимаясь в холодную, липкую, глинистую стену своего последнего укрытия, вслушивался в эту гнетущую, плотную, тишину, пытаясь уловить в ней первые, самые тонкие, признаки надвигающейся бури: далёкий, едва различимый, гул моторов, противный лязг металла или, что было самым страшным, — тихий, почти вежливый, мелодичный, свист первого, пристрелочного, вражеского снаряда.

Капитан Дюваль, человек, который в другой, почти нереальной, жизни преподавал историю в лицее и искренне верил в логику, прогресс и гуманизм, а теперь верил лишь в толщину бруствера и в слепую, капризную, удачу, медленно и устало обводил взглядом свои скудные, трагические, владения. Это была не высота в военном смысле этого слова, а скорее гнойный, воспалённый, уродливый, нарыв на изувеченном теле земли. Голый, перепаханный тысячами воронок, склон был усеян чёрными, обугленными, похожими на обломанные кости доисторических чудовищ, остовами деревьев, которые тянули к серому, безразличному, небу свои обломанные, умоляющие, ветви. И повсюду, смешиваясь с грязью, лежали они, те, что ещё вчера были его солдатами, а теперь превратились в безмолвные, застывшие, свидетельства их общей, самоубийственной, неудачи. Ночью, под обманчивым покровом темноты, они пытались оттащить раненых и собрать тела, но вражеские пулемёты, работавшие с методичностью и безразличием швейной машинки, не дали им этого сделать. И теперь, в жестоком, беспристрастном, холодном, свете зари, мёртвые лежали там, где их настигла сталь, в неестественных, изломанных, кукольных позах, как вечный, безмолвный, укор выжившим.

Он посмотрел на своих людей, вернее, на то, что от них осталось, и холодная, математическая, часть его сознания бесстрастно зафиксировала, что их не больше тридцати из тех двухсот, которые три дня назад с почти весёлым, идиотским, энтузиазмом начали этот бессмысленный штурм. Лица их были серыми, покрытыми толстой коркой из грязи и многодневной щетины, и казались лицами измождённых, высохших, стариков, хотя самому старшему из них, усатому, хриплому, сержанту Бодену, едва ли исполнилось сорок. Глаза, красные от бессонницы, порохового дыма и отчаяния, смотрели в пустоту, не видя ничего. Они уже давно перестали разговаривать друг с другом, экономя не только слова, но и ту крошечную, тающую, искорку жизни, которой у них осталось, может быть, на несколько часов. Где-то справа, в соседнем, осыпающемся, окопе, кто-то тихо, надсадно, мучительно, закашлялся, и этот сухой, разрывающий лёгкие, звук был единственным подлинно человеческим звуком в этой утренней, звенящей, неживой, тишине.

Дюваль достал из внутреннего кармана кителя свой старый, помятый, истёртый по краям, серебряный портсигар, который когда-то, в той другой, похожей на сон, жизни, подарила ему жена. Дрожащими, онемевшими от холода, негнущимися, пальцами он с трудом вытащил последнюю, отсыревшую, сигарету. Он чиркнул спичкой, и её короткий, яркий, отчаянно-живой, огонёк на мгновение осветил его лицо — впалые, небритые, щёки, глубокие, как траншеи, морщины у глаз, плотно, до белизны, сжатые, губы. Он глубоко затянулся, и горький, дешёвый, табачный дым наполнил его лёгкие, и это простое, грубое, физическое, ощущение было единственным, что ещё хоть как-то связывало его с той реальностью, где он был ещё жив.

Именно в этот самый момент, когда он выдохнул струю сизого дыма, он услышал его — тот звук, который стал началом конца. Это был не громкий, не страшный, а, напротив, тихий, почти нежный, свист, который, в отличие от воя снарядов, не нёс в себе угрозы. Он доносился оттуда, с той стороны, из вражеских, таких же, как и их, грязных и несчастных, окопов. Кто-то, какой-то неизвестный немецкий парень, такой же, как они, молодой, уставший, испуганный, — он просто стоял и насвистывал незатейливую, простую, почти детскую, народную мелодию. И эта тихая, бесхитростная, мелодия, прозвучавшая в этой мёртвой, утренней, тишине, на этом поле, усеянном разорванными, гниющими, телами, — она была страшнее любого грохота, страшнее любого крика. Эта музыка была величайшим кощунством, жестокой, безжалостной, насмешкой, напоминанием о том, что у них, у всех, когда-то была другая, настоящая, жизнь, в которой существовали не только грязь и смерть. Капитан Дюваль медленно, очень медленно, словно рука его весила целую тонну, опустил сигарету. И он понял с абсолютной, леденящей, неотвратимой, ясностью. Это начинается.


Глава 2

Незатейливая, почти детская, мелодия, доносившаяся из вражеских окопов, оборвалась на полуноте, словно невидимый музыкант вдруг с ужасом осознал всю неуместность и кощунственность своей музыки. Сразу после этого наступила та самая, последняя, оглушительная, секунда абсолютной тишины, в которую, казалось, уместилась вся боль и всё отчаяние этого мира, а затем земля взревела, содрогнувшись в чудовищной, предсмертной, конвульсии. Это не было похоже на обычный, хаотичный, артобстрел, который им приходилось переживать раньше; это была методичная, холодная, почти научная, выверенная до последнего дюйма, работа по планомерному и окончательному уничтожению всего живого на этом проклятом клочке земли. Снаряды ложились не как попало, а с безжалостной, математической, убийственной, точностью, словно невидимый, безумный, геометр чертил на поле боя свои смертоносные, правильные, фигуры.

Сначала они с хирургической аккуратностью обработали фланги, отсекая малейшую возможность для манёвра. Затем стена огня и стали переместилась в тыл, превращая пути отступления и единственную тропку, по которой ещё могло бы прийти подкрепление, в кипящий, непроходимый, ад. А затем, удостоверившись, что мышеловка захлопнулась, они взялись за них. За саму высоту. За те тридцать живых, дышащих, испуганных, человеческих душ, что ещё цеплялись за жизнь в своих неглубоких, осыпающихся, могилах. Первый тяжёлый снаряд ударил прямо в пулемётное гнездо, которое они с таким отчаянным, почти безнадёжным, трудом оборудовали под покровом ночи. Дюваль не увидел самого взрыва; он лишь увидел, как три человеческие фигуры, вместе с тяжёлыми мешками с песком и искорёженной станиной старого «гочкиса», взлетели в воздух, на одно короткое, невозможное, мгновение зависнув на фоне серого неба, а затем превратившись в бесформенное, быстро оседающее, облако из грязи, тряпок и той самой, красной, мокрой, пыли, которая когда-то была людьми.

И после этого начался настоящий, концентрированный, дистиллированный, ад, в котором не было ничего, кроме огня и грохота. Земля под ногами ходила ходуном, она дыбилась, стонала, и казалось, что она сама вот-вот расколется на части. Воздух стал плотным, горячим, совершенно непригодным для дыхания, он был наполнен не кислородом, а грохотом, воем, свистом, и запахом — резким, химическим, запахом раскалённого металла, горьким запахом горелой земли и тем, другим, тошнотворно-сладковатым, отвратительным, запахом горящей человеческой плоти. Дюваль, потеряв всякое ощущение себя как офицера, как личности, вжался в самое дно своего окопа, закрыв голову руками, и превратился в то, чем он, по сути, и был — в простой, дрожащий, живой, кусок мяса, который отчаянно пытался занять как можно меньше места в этом разверзшемся, ревущем, пространстве.

Он не молился, потому что давно уже не верил ни в какого бога, который мог бы допустить подобное. Он не думал, потому что любая мысль в этом грохоте была невозможна, она дробилась на части, не успев сформироваться. Он, по старой, въевшейся в самую подкорку, привычке, — считал. Раз. Глухой, сотрясающий всё тело, удар гаубицы. Два. Три. Четыре. Частый, истеричный, похожий на визг, свист миномётных мин, которые ложились совсем рядом. Пять. Нечто новое, чего он ещё не слышал, — длинный, шипящий, звук, похожий на тот, что издаёт змея. Газовый снаряд. Он судорожно, не видя ничего, натянул на лицо противогаз, и холодная, липкая, резиновая маска прилипла к его потному, измазанному грязью, лицу. Дышать стало ещё труднее, и мир окончательно превратился в кошмар, видимый через два мутных, мгновенно запотевших, стеклянных круга.

Он видел, как в соседний окоп, где ещё секунду назад сидел сержант Боден, прыгнуло длинное, вязкое, оранжевое, пламя. Огнемёт. Оттуда, из этого огненного ада, донёсся нечеловеческий, булькающий, крик, который, впрочем, тут же оборвался. Дюваль продолжал считать, бесстрастно, механически, отмечая в своей голове, как будто это был бухгалтерский отчёт. «Сержант Боден. Аннулирован. Рядовой Ламарк, разрыв мины. Аннулирован. Рядовой Жиро, прямое попадание…» Это была его единственная, последняя, форма порядка, которую он, землемер, мог противопоставить этому абсолютному, всепоглощающему, хаосу. Безупречная, холодная, арифметика потерь.

Этот огненный шквал, казалось, длился целую вечность, хотя на самом деле, как он понял позже, прошло не более десяти или пятнадцати минут, после чего, так же внезапно, как и начался, он стих. И в наступившей, звенящей, контуженной, тишине, в которой единственным звуком был гул в его собственной голове, раздался новый, сухой, трескучий, похожий на звук ломаемых сухих веток, звук. Это был звук пулемётных очередей. И крики. Уже не от боли. А от ярости и страха.

— Они идут! К оружию! К атаке!

Дюваль с трудом поднял свою тяжёлую, чугунную, голову. И увидел их. Они бежали вниз, с гребня соседнего, изрытого, холма. Не сплошной, ревущей, лавиной, как это показывали в патриотических фильмах, а редкой, серой, почти призрачной, цепью. Неуклюжие, серые, фигуры в стальных шлемах, с длинными, тускло поблёскивающими, иглами примкнутых штыков. Их было немного, может быть, полсотни. Но их было больше, чем их. Гораздо больше.

Дюваль выхватил свой тяжёлый, армейский, револьвер.

— Огонь! — прохрипел он, но его голос утонул в сухом, лихорадочном, треске винтовок.

Те немногие, кто ещё остался в живых, его солдаты, его мальчики, — они стреляли. Отчаянно. Яростно. Без всякой надежды.

Он видел, как падают серые фигуры. Одна. Другая. Но они, казалось, не замечали потерь. Они продолжали идти. Не бежать. А именно идти. Медленно. Упрямо. Неотвратимо. С тупым, механическим, упорством, с которым движется ледник или чума. И вот, они уже были совсем близко. Он мог видеть их лица под касками. Молодые. Усталые. Покрытые грязью. И такие же пустые, такие же лишённые всякого выражения, как и у его собственных, умирающих, солдат.

А затем бой перешёл в окопы. И это был уже не бой. Это была резня. Это была грязная, тяжёлая, молчаливая, работа. Звук ломаемых костей. Влажный, чавкающий, отвратительный, звук штыка, входящего в живое, податливое, тело. Короткие, яростные, хрипы.

Дюваль стрелял. Он стрелял, пока в барабане его револьвера не кончились патроны. Он видел, как падает рядом с ним тот самый молодой парень, что кашлял утром. Немецкий солдат, такой же молодой, светловолосый, просто, почти буднично, без всякой злости, ткнул его штыком в живот.

Дюваль, взревев, ударил немца рукоятью револьвера по лицу, вкладывая в удар всю свою ненависть и всё своё отчаяние. Тот, качнувшись, упал.

И в этот самый момент, кто-то ударил его самого сзади, в спину, под лопатку.

Он не почувствовал боли.

Лишь внезапный, пронзительный, всепоглощающий, холод.

И безграничное, детское, удивление.

Он медленно, очень медленно, как во сне, начал оседать на дно окопа.

В свою родную, тёплую, последнюю, спасительную, грязь.


Глава 3

Он не умер сразу, вопреки всем законам анатомии и здравого смысла; сознание, цепляясь за жизнь с упрямством, достойным лучшего применения, не отпускало его, заставляя быть последним, безмолвным, свидетелем финала этой короткой, но отвратительной, пьесы. Он лежал на дне траншеи, в густой, тёплой, луже, которая была отвратительной смесью дождевой воды, болотной грязи и его собственной, быстро остывающей, тёмной, венозной, крови. Боль, тот верный спутник любого солдата, пришла позже, но она была какой-то далёкой, приглушённой, словно принадлежала не ему, а кому-то другому, за кем он просто наблюдал со стороны. Тупая, ноющая, она медленно, как нефтяное пятно, разливалась по всему телу, но уже не имела значения.

Он лежал и смотрел вверх, на тот крошечный, серый, прямоугольник неба, который был виден из его могилы. Небо было всё таким же. Серым. Безразличным. Равнодушным к той мелкой, кровавой, суете, что происходила на земле. А потом, этот прямоугольник заслонили лица. Несколько немецких солдат, выживших в этой мясорубке, стояли над ним, тяжело дыша, и глядели на него сверху вниз. Их лица были грязными, уставшими, покрытыми потом и копотью. На них не было ни триумфа, ни ненависти, ни злорадства. Была лишь бесконечная, смертельная, вселенская, усталость, усталость людей, которые только что заглянули в ад и поняли, что ад — это они сами.

Один из них, совсем молодой, почти мальчик, с тонкими, почти девичьими, чертами лица и испуганными, широко раскрытыми, глазами, неловко поднял свою винтовку, намереваясь добить его, положить конец его ненужным, затянувшимся, страданиям. Но другой, тот, что был старше, с густыми, седыми, прокуренными, усами, остановил его, положив свою тяжёлую, мозолистую, руку ему на плечо.

— Nicht, — сказал он тихо, и его голос был хриплым и усталым. — Lass ihn. Es ist schon vorbei.

Они постояли ещё мгновение, глядя на него без всякого интереса, как на раздавленное насекомое, а затем, развернувшись, ушли, их тяжёлые, подбитые гвоздями, сапоги чавкали по грязи. Они ушли, оставив его умирать. Одного. В тишине.

И это, как понял Дюваль, было последним, самым страшным, самым изощрённым, унижением. Он был даже не достоин пули. Он был уже не враг, не офицер, не человек. Он был просто… мусором. Частью этого пейзажа. Деталью этого натюрморта, состоящего из грязи и мёртвых тел.

Он лежал. И он слушал.

Бой действительно закончился. Тишина, нарушаемая лишь редкими, слабыми, стонами раненых, которые скоро тоже замолчат, и короткими, деловитыми, гортанными, командами на немецком, казалась оглушительной.

Он закрыл глаза.

И он снова услышал её.

Музыку.

Но теперь это была не та, чудовищная, какофония войны. Это была иная, высшая, музыка. Музыка абсолютной, всепоглощающей, тишины.

И в этой тишине, он, своим внутренним, угасающим, но обострившимся до предела, слухом, наконец, услышал всё своё произведение целиком, от первой до последней ноты. Он услышал тревожную, полную дурных предчувствий, увертюру — томительное, нервное, ожидание перед боем. Он услышал первое, яростное, неистовое, аллегро — грохот артиллерии, взрывающий мир на части. Он услышал короткое, трагическое, полное невыразимой скорби, адажио — хор криков умирающих, который был так похож на плач потерянных душ. И он услышал финал.

Тишину.

Грандиозную, величественную, всеобщую, паузу.

Паузу, которая длится вечность.

Это была его симфония. Симфония, которую он так и не успел записать на бумаге, но которая была навечно выгравирована на его душе языками пламени и осколками стали. Но теперь это уже не имело никакого значения. Он сам стал её частью. Он был её последней, затихающей, растворяющейся в вечности, нотой.

Его дыхание становилось всё реже, всё тише, почти неслышным. Мир, со всеми его красками и звуками, сужался, превращаясь в тёмный, узкий, холодный, тоннель.

И в конце этого тоннеля, он увидел не божественный свет, не ангелов, не картины прошлого.

Он увидел… его.

Того самого парня. Немецкого солдата. Который утром, на рассвете, насвистывал свою простую, незатейливую, почти детскую, мелодию.

Он стоял на бруствере, и его тёмный силуэт чётко вырисовывался на фоне серого, безразличного, вечного, неба. Он не смотрел в его сторону. Он смотрел вдаль, на запад, туда, где за линией фронта, за сотнями миль, был его дом.

И он снова начал насвистывать.

Ту же самую, простую, тихую, бесхитростную, мелодию.

Это был не гимн победы, не марш триумфаторов. Это был тихий, печальный, всепрощающий, реквием. Реквием по ним всем, без различия наций и мундиров. По мёртвым, которые уже обрели свой покой в этой грязной, гостеприимной, земле. И по тем, кому ещё только предстояло умереть в сотнях таких же бессмысленных, кровавых, боен.

И под эту простую, последнюю, единственно настоящую, музыку, лейтенант Элиас Уинтерборн, бывший учитель истории, бывший человек, — закрыл глаза.

И позволил великой, окончательной, тишине, наконец, забрать его.

На высоте, которая теперь принадлежала только мёртвым, в конечном итоге полегли все.

Осталась лишь грязь.

И тихая, печальная, мелодия, которую ветер, единственный беспристрастный свидетель, уносил прочь, над этим проклятым, безымянным, и уже почти забытым, холмом.


Рецензии