Яблоня

Жизнь Петра Алексеевича Калитина, если смотреть со стороны, была безупречно ровной, как линия горизонта над степью, где он родился. Хороший, добротный дом, крепкое хозяйство, уважение соседей. Его отец, Алексей Васильевич, прошедший войну с тремя медалями, выбился из колхозных конюхов в самостоятельные хозяева. Он был человеком земли в самом буквальном смысле: его руки, узловатые и темные, как корни старого дуба, будто сами тянулись к плугу, к шершавой коре яблонь, к теплому боку коровы. Он верил в простые истины: дом должен быть полной чашей, сын – продолжать дело, земля – кормить тех, кто не ленится. И Бог, по его мнению, благословлял именно такой, ясный и понятный порядок вещей.

Петр с детства чувствовал, что создан из другого теста. Его мир был не на огороде, а в заречных туманах, поднимавшихся по утрам, превращавших знакомые луга в фантастические, зыбкие царства. Он видел, как солнце, садясь, не просто гаснет, а растекается по небу сотнями оттенков – кроваво-оранжевым, печально-лиловым, угасающим золотом. Он слышал музыку в шуме дождя по железной крыше и в скрипе веток за окном. А однажды, когда ему было лет десять, он нашел в старом сундуке на чердаке коробочку с масляными красками, оставшуюся от какого-то заезжего родственника. Там было шесть тюбиков: белила, охра, красная, синяя, зеленая, черная.

Это стало тайным потрясением. Он тайком унес краски в сарай, раздобыл кусок фанеры и, смешивая пигменты на обломке стекла, попытался изобразить тот самый закат. Получилось грязно и неумело, но в этих пятнах был цвет. Не цвет предмета, а цвет чувства. Восторг, охвативший его, был настолько сильным, что он забыл о времени. Отец нашел его уже в сумерках, всего перемазанного, с сияющими глазами.

Алексей Васильевич посмотрел на фанеру, сморщил нос, будто унюхал горелое, а потом взял сына за руку. Рука была твердой и тяжелой, как гиря.
– И что это? – спросил он тихо.
– Закат, пап, – прошептал Петр.
– Закат я и так видеть могу, когда на двор выхожу, – сказал отец. – Он, вон, каждый день бывает. И даром. А ты дрова не колол, за теленком не сходил. Это баловство, Петька. От нечего делать.

Он не отругал его, не побил. Он просто взял коробочку с красками, эту волшебную шкатулку, и закопал ее в землю у порога сарая.
– Вот. Пригодится – выкопаешь. А пока – делом занимайся. Талант – он не кистями мазать. Талант – это хозяйство вести, семью кормить. Это Богом данная ответственность. Ее в землю зарывать – грех.

Петр стоял и смотрел, как отец ногой притаптывает рыхлую землю на том месте. Он чувствовал, как внутри у него что-то сломалось и тоже было закопано. Вместе с красками. Это был его первый урок о таланте и долге. Урок, который он усвоил на всю жизнь. Талант – это не дар. Это искушение. А долг – его могильщик.

Прошли годы. Петр вырос. Он был хорошим сыном, старательным, умным. Он научился заглушать внутренний голос, требовавший красок и холста, работой: учеба в сельхозтехникуме, затем армия, возвращение в родное село. Он женился на хорошей девушке, Марии, спокойной и трудолюбивой, которая видела в нем опору, а не мятущуюся душу. Он построил новый дом, лучше отцовского, разбил большой сад. Особой его гордостью была яблоня редкого сорта, «апорт», которую он сам привил. Она росла странно: могучий ствол, крепкие ветви, но плоды каждый год были мелкими, кислыми, будто дерево отдавало все силы не в плоды, а в сам рост, в выживание.

Отец, постаревший и седой, часто сидел на лавочке у этого дерева, курил и смотрел на сына довольными глазами. Петр стал тем, кем должен был стать. Его жизнь имела смысл, вес и уважение.
– Молодец, сынок, – говорил Алексей Васильевич. – Все как у людей. Все правильно. Ничего в землю не зарыл.

Петр кивал. Он больше не пытался рисовать. Иногда, в редкие минуты усталости, перед сном, в его сознании всплывали образы: лицо старой матери, освещенное пламенем печи, или первый снег, пушистый и невесомый, на темных ветках яблони. Рука сама тянулась бы к карандашу, чтобы зафиксировать эту хрупкую красоту, но он сжимал ее в кулак и шел проверять сарай или составлять план работ на завтра.

Он стал уважаемым человеком в селе. Его выбирали в совет, спрашивали совета. Он помогал соседям. Дети, сын и дочь, росли в достатке. Все было «как у людей». И все было правильно. И только по ночам его иногда мучил один и тот же сон. Он копал землю у старого, давно снесенного сарая. Копал глубже и глубже, пока пальцы не кровоточили. Он знал, что там, в глубине, лежит маленькая жестяная коробочка. Он должен был ее найти. Но как только он почти касался ее угла, земля осыпалась, и яма становилась еще глубже. Он просыпался с холодным потом на лбу и с чувством непонятной, щемящей потери, будто он что-то жизненно важное забыл сделать.

Когда умер отец, Петру было под пятьдесят. Проводив старика в последний путь со всеми почестями, он почувствовал не столько горечь утраты, сколько странную опустошенность. Главный зритель, главный судья его «правильной» жизни ушел. Теперь не перед кем было держать экзамен. И в этой тишине, оставшейся после отца, старый, заглушенный голос начал пробиваться сквозь толщу лет, как росток сквозь асфальт.

Однажды, разбирая старые вещи на чердаке родительского дома, Петр наткнулся на свёрнутые в трубку пожелтевшие листы. Это были его собственные, детские и юношеские, попытки рисовать. Карандашные наброски, акварельные этюды, сделанные уже тайком, в техникуме. Он развернул их с трепетом, будто это были карты сокровищ. И увидел... нет, не мастерство. Увидел дар. Тот самый, чистый, неиспорченный школой, взгляд. На одном листе была наспех намечена мать, чистящая картошку. Линии были неточными, но в наклоне головы, в линии спины была такая глубокая, молчаливая усталость и доброта, что у Петра перехватило дыхание. На другом – ветка  яблони в инее. Он помнил тот день. Помнил, как бежал домой, чтобы схватить карандаш, пока иней не растаял. Он смог передать хрупкость, сияние, почти невесомость этого мгновения.

Он сидел на пыльном чердаке, и по его щекам текли слезы. Он плакал не над рисунками. Он плакал над похороненной жизнью. Той, которая могла бы быть. Бог дал ему этот талант. Дал именно ему, Петру Калитину, чтобы он что-то увидел и показал миру. А он взял и зарыл его. Вместе с коробочкой красок. И зарыл так глубоко, что теперь и не откопать. Зарыл из страха, из послушания, из желания быть «как все». И теперь, когда сил и времени что-то менять уже не было, он наконец понял всю чудовищность этого поступка. Это было не просто предательство себя. Это было нарушение какого-то высшего закона. Он был сторожем вверенного ему сада, но запер ворота и ушел, оставив сад дичать и гибнуть.

С этого дня Петр начал меняться. Он стал молчалив, рассеян. Хозяйство, всегда безупречное, стало приходить в упадок. Он мог часами сидеть на лавке под яблоней и смотреть в одну точку. Жена и дети списывали это на возраст, на усталость, на горечь потери отца. Но это была не усталость. Это было отчаяние.

И тогда, в этом отчаянии, к нему пришла мысль. Безумная, странная, но ставшая для него единственно возможной искупительной жертвой. Если он зарыл свой талант в землю, то должен вырыть его. Но краски истлели. Руки огрубели и разучились держать кисть. Время ушло. Но он может создать последнюю картину. Не на холсте. В самой жизни. Картину, которая станет памятником его погибшему дару и страшным предупреждением. Он решил закопать в землю самое дорогое, что у него было. Не буквально, конечно. Но сделать так, чтобы его «правильная» жизнь, которой он так гордился и которая была построена на отречении, была принесена в жертву.

Он начал странно распоряжаться хозяйством. Продал за бесценок часть скота, будто нехотя, ссылаясь на плохие цены. Перестал ухаживать за садом, кроме той яблони. К ней он, напротив, стал проявлять какую-то болезненную заботу, разговаривал с ней, обрезал сухие ветки с нежностью, будто это было живое существо. А потом, в один день, он собрал семью – жену, взрослого уже сына Алексея, дочь Ольгу – и объявил, что завещает весь этот дом, всю землю, все, что осталось, не им, а сельской школе под мастерскую для одаренных детей. Семья была в шоке.
– Пап, ты с ума сошел? – кричал Алексей, практичный инженер из райцентра. – Это наш дом! Наша земля! Ты всю жизнь на это пахал!
– Именно потому и завещаю, – тихо сказал Петр. – Я пахал не на это. Я пахал на то, чтобы зарыть то, что было мне дано. Это не моя собственность. Это плата за грех. Пусть здесь дети рисуют. Пусть хоть они...

Его не послушали. Сочли, что у старика «поехала крыша». Начались скандалы, суды, попытки оспорить завещание. Сельчане, еще недавно уважавшие Петра Алексеевича, качали головами. «Одержимый», – шептались они. Дом, всегда бывший крепостью и символом благополучия, наполнился ссорами и горькими упреками. Мария, его жена, смотрела на него с немым укором и непониманием. Его жертва, его попытка искупления, разрушала все, что он строил. Она была бессмысленна и жестока для тех, кто стал ее невольными участниками.

И в разгар этой бури, Петр совершил последний, самый странный поступок. Он взял топор и пошел к своей яблоне. Той самой, которая была молчаливой спутницей всей его жизни, символом его труда и одновременно — его неудачи (все силы в рост, а не в плоды). Он не стал ее рубить. Он начал обрубать все мелкие ветки, все побеги, оставив только несколько самых крупных, скелетных сучьев. Дерево стало похоже на гигантского, страдающего человека, протягивающего к небу искривленные, обрубленные руки. Раны он не замазал. Он хотел, чтобы дерево болело. Как болел он.

На следующий день Петра Алексеевича нашли сидящим на земле, прислонившимся спиной к изуродованному стволу. Он был мертв. Лицо его, однако, было не искажено страданием, а замерло в выражении странного, недостижимого для живых покоя. В руке он сжимал не топор, а старый, замшелый, полуистлевший жестяной прямоугольник. Тот, кто нашел его, сначала не понял, что это. Но старейший житель села, взглянув, ахнул и перекрестился: «Да это же... коробка из-под красок. Такие до войны были...»

Смерть Петра Калитина стала в селе притчей во языцех. Одни говорили – божья кара за то, что хотел родных обделить. Другие – что старик тронулся умом от горя. Третьи шептались о каком-то страшном грехе молодости. Завещание после долгих тяжб все же было оспорено семьей. Дом и земля остались за Алексеем Петровичем, сыном. Он был человеком дела и не видел смысла в сантиментах. Уродливую яблоню, которая теперь лишь напоминала о позоре отца, он приказал спилить. Но когда рабочие приступили к делу, произошло нечто странное. Пила, едва врезавшись в ствол, завыла, будто резала по живому, и из-под коры хлынул не прозрачный сок, а густая, темно-красная, почти бурая жидкость, пахнущая медью и прелой листвой. Все в ужасе отшатнулись. Старик-рабочий, дед Ерофей, закричал: «Бросьте! Грех! Это она кровью плачет!» Спилить дерево так и не решились. Оно осталось стоять посреди участка, черное, обрубленное, жуткое напоминание, которое новые хозяева старались просто не замечать.

Алексей Петрович был полной противоположностью отцу. Прагматик, технократ, он верил в прогресс, прибыль и рациональность. Он с презрением относился к «деревенскому мистицизму» и считал историю с отцом досадным курьезом, пятном на репутации рода, которое нужно стереть делом и успехом. Он продал часть земли, вложил деньги в небольшой цех по переработке молока, развернулся. Дела пошли в гору. Он построил в селе новый, современный дом, а старый отцовский использовал как склад. Яблоню-урод он просто обнес высоким забором, чтобы не мозолила глаза. Казалось, род Калитиных наконец вступил в новую, светлую полосу. Бог, казалось, благословлял прагматизм и твердую руку.

У Алексея был сын, Витя. Мальчик рос тихим, замкнутым, любившим одиночество. Он не играл в футбол с пацанами, не интересовался техникой, как отец. Его страстью были книги, а потом – фотография. Старый «Зенит», подаренный учительницей литературы, стал его главным сокровищем. Он снимал все подряд: старые дома, облака, лица односельчан. Но чаще всего он пробирался через дыру в заборе к той самой яблоне. Она гипнотизировала его. Он снимал ее в разное время суток, в разную погоду. На его снимках обрубленный великан выглядел то зловещим стражем потустороннего мира, то мучеником, распятым на сельском пейзаже. В этих фотографиях была странная, тревожная мощь. Учительница, увидев их, ахнула: «Витя, да у тебя талант! Тебе нужно учиться, ехать в город, в институт!»

Алексей Петрович, узнав об этом, лишь поморщился.
– Опять это... – проворчал он. – У деда крыша поехала на этом, а теперь вот... Нет, Витя, никаких тебе институтов искусств. Журналистика – пожалуйста. Экономика – отлично. Фотография – это хобби. Нечего таланты в землю зарывать, – неожиданно вырвалось у него, и он сам поморщился от этой случайной, как ему казалось, оговорки.

Вите было семнадцать. Он боялся отца, но мечта горела в нем слишком сильно. Он тайком подал документы в столичный институт на факультет фотожурналистики и, к своему удивлению, прошел по конкурсу. Когда пришло извещение, он, дрожа, положил его перед отцом. В доме грянула буря. Алексей Петрович кричал, что сын предает семью, что выбрал путь бродяги и нищеброда, что он, как и дед, хочет променять твердую землю под ногами на какие-то химеры.
– Талант! – с презрительной усмешкой бросил он. – Знаем мы эти таланты! Кончаются они под забором, как твой дед! Ты пойдешь в сельхозакадемию, будешь дело продолжать! Я не позволю тебе закопать нашу фамилию в эту грязь!

Это было последней каплей. Витя, никогда не перечивший отцу, взорвался. Между ними произошла страшная ссора, полная обид и проклятий. В итоге Витя, схватив рюкзак и фотоаппарат, хлопнул дверью. «Умирать под забором пойдешь, как дед?» – крикнул ему вдогонку отец.

Виктор уехал. Он поступил в институт. Учился блестяще. Его работы отмечали на конкурсах. Казалось, талант, подавленный в деде и презренный в отце, в нем наконец расцвел во всей силе. Он нашел себя. Он был счастлив. С отцом он не общался. Тот, в свою очередь, вычеркнул сына из жизни. Дела Алексея Петровича между тем пошатнулись. Цех сгорел при странных обстоятельствах, инвестиции не окупились. Он стал пить. Однажды, в глубоком запое, он бродил по своему участку и наткнулся на забор вокруг яблони. В ярости и отчаянии он начал ломать его бревна, пока не оказался перед яблоней. Она стояла, черная и немая. И в его помутневшем сознании вдруг всплыли слова отца, которые он когда-то слышал краем уха: «...все силы в рост, а не в плоды». И его собственные слова сыну: «Нечего таланты в землю зарывать». И вдруг, с ледяной, протрезвляющей ясностью, до него дошло. Не буквально. Глубоко, метафизически. Его отец, Петр, зарыл свой талант. И тем самым отравил корни. Не только свои. Родовые корни. Дерево рода Калитиных пустило все силы в ствол – в выживание, в благополучие, в «правильность». Но плоды, которые оно должно было приносить – творчество, радость, смысл, выходящий за пределы наживы, – так и не созрели. Они были мелкими и горькими. Он, Алексей, боролся с призраком таланта в сыне, потому что сам был его жертвой. Он был тем самым мелким, кислым плодом. И его сын... что с сыном?

Виктор, тем временем, взлетел высоко. После института он устроился в модный столичный журнал, его фотографии с «горячих точек» (он специально ездил в командировки, чтобы доказать себе и миру свою «твердость») получали премии. Он был молод, успешен, востребован. Но внутри росла пустота. Его фотографии были технически безупречны, композиционно выверены, но в них не было странной, пронзительной силы, что была в юношеских снимках яблони. Он ловил моменты, но упускал вечность. Он снимал боль мира, но не мог исцелить собственную. Его начали мучить депрессии, бессонница. Он чувствовал, что идет по краю. И что-то важное потеряно. Связь с землей? С корнями? С той самой яблоней, которая теперь снилась ему по ночам – уже не символом мученичества, а каким-то темным, живым существом, зовущим его назад.

Он пытался завязать отношения, но они не складывались. Казалось, он носил в себе невидимый черный след, отталкивающий других. Однажды, на вечеринке, известный арт-критик, разглядывая его ранние, еще студенческие работы (среди которых была и фотография яблони), сказал задумчиво: «Странно... В этих снимках есть боль. Не личная даже. Родовая. Как будто вы снимаете не предмет, а грех. Очень мощно и... опасно. Берегите себя».

Витя не понял тогда этих слов. Но вскоре его настиг кризис. Очередная командировка, взрыв, контузия, несколько недель в госпитале. В полубреду ему снова снилась яблоня. Теперь из ее обрубленных сучьев сочилась та самая густая, красно-бурая жидкость, и она текла ручьями, заливая родное село, поднимаясь все выше... Он просыпался в холодном поту.

Врачи рекомендовали длительный отдых, смену обстановки. И тогда, почти против своей воли, он купил билет домой. В село, которое не видел семь лет.

Село за эти годы еще больше опустело, одряхлело. Дом отца, когда-то бывший самым крепким, стоял с заколоченными окнами. Алексей Петрович, как выяснилось, спился окончательно, продал последнее и скитался где-то по знакомым, а потом и вовсе пропал. Виктор нашел его в районном центре, в доме для престарелых, жалким, трясущимся стариком, не узнавшим сына. От него пахло смертью и забвением. Виктор пытался говорить с ним, но это был монолог в пустоту. Лишь когда он, уже уходя, обернулся в дверях, старик вдруг прошипел, глядя куда-то мимо: «Яблоня... скажи ей... не надо...»

С тяжелым сердцем Виктор пошел на свой, вернее, отцовский участок. Забор вокруг яблони давно развалился. Дерево стояло. Но оно... изменилось. Оно не умерло. На черных, обугленных на вид сучьях кое-где пробивалась жалкая, чахлая листва. Но самое страшное были плоды. Небольшие, сморщенные, они висели гроздьями. Их цвет был не яблочным, а темным, багрово-черным, будто запекшаяся кровь. И форма... они были странно вытянуты, напоминая... пальцы. Скованные болью пальцы, тянущиеся к небу. Виктора бросило в дрожь. Он достал фотоаппарат, но не смог нажать на спуск. Снимать это было кощунством.

Он поселился в полуразрушенном доме. Дни текли медленно. Он пытался наладить быт, ходил по селу, разговаривал со стариками. От одной из старух, знавшей еще его прадеда, он услышал полную версию истории своего деда, Петра. И о красках, закопанных у сарая. И о его тихом безумии. И о том, как он умер, держа в руках ту самую коробочку.
– Грех тяжкий, – шептала старуха, крестясь. – Талант – он от Бога. Это как доверенный клад. Его зарыть – все равно что душу живую в гробу захоронить. Она не находит покоя. И мстит. По роду. Твоя яблоня... она не простая. Она грех твоих дедов в себя впитала. И растет он теперь на ней, как эти черные плоды. Пока не искупит кто.

Виктор слушал, и ледяные осколки складывались в душе в целую картину. Родовое проклятие. Не в мистическом, а в самом что ни на есть реальном, психологическом смысле. Подавленная творческая энергия, не нашедшая выхода, превратилась в саморазрушительную силу. Депрессия деда, гнев и алкоголизм отца, его собственная душевная смута и творческий кризис – все это были звенья одной цепи. Яблоня была лишь материальным символом этой родовой травмы.

И он понял, что должен сделать. Он должен был не просто уехать и забыть. Он должен был искупить. Но как? Он не был художником, как дед. Он был фотографом. Его талант – в умении видеть и фиксировать. И тогда ему пришла в голову безумная идея. Финал. Неожиданный для всех, может быть, и для него самого.

Он достал свой лучший фотоаппарат, профессиональную цифровую зеркалку, купленную на первые большие гонорары. Символ его успеха, его отделенности от этого мира, его «столичности». Он взял лопату и пошел к яблоне. Он долго искал то место у бывшего сарая, ориентируясь по рассказам. И начал копать. Земля была твердой, неподатливой. Он копал час, два, пока лопата не звякнула о что-то металлическое. Сердце его бешено заколотилось. Он расчистил землю руками. Там лежала коробочка. Почти полностью истлевшая, расплющенная давлением земли и временем, но все еще узнаваемая. Рядом с ней, завернутый в промасленную, удивительно хорошо сохранившуюся ткань, лежал небольшой квадрат. Это была первая, детская картина его деда. «Закат». Краски потускнели, но в неловких, искренних мазках все еще жил восторг перед миром, который юный Петр хотел, но не смог удержать.

Виктор сидел на краю ямы, держа в руках эти реликвии, и плакал. Он плакал за деда, за отца, за себя. Потом он осторожно положил картину обратно в землю. А вот коробочку, символ начала всего кошмара, и свой фотоаппарат, символ его собственного бегства и кризиса, он взял и понес к яблоне.

Он нашел самое крупное дупло в ее основании, там, где когда-то сочился красный сок. Он положил туда коробочку деда и свой блестящий фотоаппарат. Потом замазал дупло глиной, насколько мог. Это был не рациональный поступок. Это был ритуал. Возвращение дара земле. Не в смысле уничтожения, а в смысле признания. Признания того, что этот дар был, что он был искалечен, что боль от этого жива. Но он больше не будет бежать от нее. Он примет ее как часть себя, часть своего рода.

На следующее утро он первым делом подошел к яблоне. Ничего сверхъестественного не произошло. Она стояла такая же черная, с черными плодами. Но Виктору показалось, что в ее позе было меньше страдания, а больше... ожидания. Он сел на землю, прислонившись к стволу, как когда-то его дед. Он закрыл глаза. И впервые за много лет его сознание не металось в поисках кадра, сюжета, смысла. Оно было тихим. Он чувствовал под собой холодную землю, слышал ветер в редких листьях. И в этой тишине к нему пришло странное, ясное понимание.

Божий замысел, то самое «высокое Божие намерение», о котором говорилось в тексте, который стал проклятием для его деда, возможно, был не в том, чтобы талант обязательно принес славу или успех. Может быть, он был в чем-то другом. В самой возможности видеть. Видеть красоту и боль мира. И нести это видение. Как крест или как дар – зависит от человека. Его дед не смог нести. Он попытался закопать. И крест его согнул и сломал. Его отец вообще отказался от видения, объявив его ерундой, и его сломала пустота. А он, Виктор, пытался нести этот дар как щит и меч, завоевывая им мир, и чуть не сгорел.

Теперь он понял. Нести нужно просто. Как ношу. Без гордости и без стыда. Принимая боль, которая в нем заложена. И тогда, возможно, эта ноша перестанет быть проклятием. Возможно, она даже даст когда-нибудь новые, чистые плоды. Не ему. Но, может быть, его детям. Если они будут мудрее.

Он открыл глаза. Над горизонтом занимался рассвет. Не такой яркий, как на той детской картине деда, а сдержанный, серо-розовый. Но по-своему прекрасный. Виктор встал, отряхнулся. Он не знал, что будет делать дальше. Может, останется здесь. Может, вернется в город. Но он знал одно: он больше не будет фотографировать черные плоды. И не будет фотографировать один лишь свет, игнорируя тьму. Он попробует найти новый взгляд. Тот, что соединяет и то, и другое.

Он повернулся, чтобы уйти, и его взгляд упал на землю под яблоней. Там, где он вчера копал, в рыхлой земле пробивался тонкий, хрупкий, но невероятно зеленый росток. Это была не яблоня. Скорее всего, какая-то случайная трава. Но в тот момент, в первых лучах солнца, этот росток казался Виктору самым важным и самым прекрасным кадром в его жизни. Кадром, который он навсегда оставит только в памяти.

Он улыбнулся. Впервые за долгое время — легко и без горечи. Высокое Божье намерение, направленное к тому, чтобы всё в этом мире «было хорошо», возможно, начиналось вот с этого. С того, чтобы перестать зарывать. И дать возможность — даже самому слабому ростку — пробиться к свету.


Рецензии