Громов. Последний стих

ГЛАВА 1. ПРОТОКОЛ №1: ОЗНАКОМЛЕНИЕ

На столе лежали его стихи. Распечатанные на дешёвой серой бумаге, они выглядели как улики. Что, собственно, и было правдой.

В дверь вошёл он.

В моё и без того измученное проверками лицо светит лампа. Свет, который будто скоро выжжет мои глазницы, и я наконец смогу не видеть эту злосчастную и ехидную морду, которая так и ждёт, пока я скажу хоть одно неверное, порочное слово – и он сможет усадить меня за решётку.

Максим Фёдорович Рубцов – следователь. Крупный, но не тучный, а тяжёлый мужчина лет пятидесяти. Его черты лица неаккуратны, словно вырубленные топором. А руки – большие, все в шрамах – совершенно неподвижные, лежат камнем на столе. Но я уверен, что если будет повод, он сможет поднять эти «камни» и вломить со всей дури по моей физиономии. И я нервно жду. Жду…

Он леденящим и монотонным голосом протягивает:
– Ну, товарищ Громов, рассказывайте. Что за метафоры в ваших стишочках такие нелепые? Неправильно, поэт, неправильно такие вещи про Родину говорить… Не по уставу!
– Литература не обязана приносить государству пользу. Я не хотел ничего плохого. Я просто хотел писать стихи, прозу и пьесы, – я говорил спокойно, но внутри что;то дребезжало.
– «Не хотел» не отменяет состава. Если человек, не желая того, падает с крыши на прохожего, он всё равно – тело, причинившее смерть. Вы – такое тело.
– У вас хорошие метафоры, – рискнул я. – Не думали писать сами?

Лёгкая насмешка над человеком, от которого сейчас зависела моя жизнь, немного расслабила меня, и я наконец чуть более спокойно откинулся на спинку стула.

– Я, даже если и писать буду, Громов, то не такую чепуху, как ты. Заканчивай поясничать. Лучше расскажи, почему ты власть нашу с карт;бланшем сравниваешь? Вот в этой строчке.
Он указал на одну из строк моего стихотворения рукой и смотрел на меня исподлобья, ожидая, как я оправдаю это.
Но я не стал.
– Разве у нас не демократия? Почему я вообще здесь и должен отвечать на ваши вопросы? У меня есть дела куда поинтереснее – например, написать ещё подобные произведения. Я не буду отвечать. Делайте что хотите.

Рубцов встал из;за стола, не показывая ни единой эмоции. Мне показалось, что это конец. Его здоровый кулак, лампа, разлетевшаяся об мой тупоголовый череп, свет тухнет, занавес.
Но нет. Тогда было бы не так интересно.

– Ты, Громов, парень вроде умный, а понять, что к чему, не можешь… На перевоспитание тебя надо, товарищ…

После этого он набрал номер на старом, покоцанном телефоне, который явно показывал, что его материальное состояние оставляет желать лучшего. Чего ж он сидит тогда в этом потрёпанном кабинете, где в углу пылится гипсовый бюст – но не Ленина, а какого;то забытого партийного функционера, с отбитым ухом, – и таких, как я, дурней пытается на путь исправления наставить? Мог и получше работу найти.

После долгих гудков наконец послышалось невнятное «Алло» в трубке, и мне пришлось развеять поток своих великих рассуждений и прислушаться к разговору:
– Лужин! Друг мой, нашёл тебе ещё «пациента». Представь, интересный, образованный парень, а про власть как дурачок отзывается! Ну не потеря ли, а? Мог оды писать нашим властителям, а занимается дурью какой;то… Возьми себе его на перевоспитание. Запиши себе: Громов Алексей его зовут. Записал? Ну всё, добро!

Мне сразу представился огромный амбал;вышибала с лысой головой и шрамом на пол;лица из какой;нибудь подворотни, которому лишь бы кулаки размять. Теперь я уже не мог сидеть спокойно. Мысли о «перевоспитании» и возможно применяющихся в нём методах заставили мои руки дрожать, и я мысленно попрощался с жизнью.

– Всё, Громов! Обеспечил я тебе нормальное будущее. Аркадий Семёнович Лужин тебе поможет. Завтра придёшь к нему, а не придёшь – убью. Потом напишем: «погиб при задержании». Это в твоём же деле будет хуже смотреться, чем реабилитация. Я о тебе думаю, Громов. Адрес, номер скину. Всё, шуруй отсюда, чтоб глаза мои тебя не видели! Изменник…

ГЛАВА 2. ДИАГНОЗ

После этого неприятного разговора я наконец нырнул в метро, как в бездну, желая раствориться в ней до конца, и был почти на сто процентов убеждён, что теперь за мной наблюдают размытые лица следователей, майоров и простых обывателей, которым моё творчество не по нраву. Везде меня теперь встречали и провожали глаза;пуговицы, наполненные злостью и ненавистью. Они смотрели мне в спину, но когда я оборачивался, взгляды их терялись в толпе. Теперь быть спокойным, жизнерадостным и обычным человеком не получалось.

Я ехал в вагоне поезда, и каждое лицо, которое мне казалось хоть немного суровым, заставляло вспомнить Рубцова. Его монотонный голос, который он никогда не повышает, но от этого ещё страшнее. Он не злится, не бьёт кулаками по столу, пытаясь достучаться, – он констатирует. Всё, что видит и слышит.
Интересно, есть ли у него жена и дети…
Наверное, они дома с утра одеваются, пока горит спичка, гимн вместо обычной музыки слушают. Если у него сыновья, то вырастут наверняка такими же, как их отец. Надеюсь, у него всё;таки дочки, а то больше одного Максима Фёдоровича я в своей никчёмной жизни не выдержу…

С этой мыслью я бегло выскочил из поезда на своей станции, торопясь в своё уютное, но обшарпанное, холодное гнездышко, где меня никто не ждёт. Точнее, я искренне надеюсь, что меня там никто не ждёт.

Войдя в квартиру, я бросил ключи в прихожей, снял с себя всё, на что хватило сил (их хватило только на пальто и ботинки), и повалился на кровать, анализируя произошедший бред, который мне почему;то пришлось пережить.

Я бросил взгляд на рамку, стоящую на тумбе. В ней – фото девушки с волнистыми тёмными волосами, с ядовитой, аптечной зеленью глаз.
Это была Вера. Год назад она уехала в Варшаву. Не уехала – сбежала. Как будто дверь захлопнулась, и остался только этот плоский бумажный прямоугольник, который пахнет пылью. Тут было душно, тяжело и тесно, а ей нужна была свобода и простор. Первое время мы держали связь, но я потерял её и найти теперь не могу.
Я не знаю, где она и что с ней, но её громкий и звонкий голос навсегда отпечатался в моей памяти, и кажется, я иногда слышу, как она подсказывает мне рифмы, метафоры, эпитеты и прочее.
От неё мне также остались письма. Это не что;то невероятное, это простые письма о погоде, работе, людях в другой стране. Но теперь, когда я перечитываю их, я снова словно начинаю с ней диалог, и он съедает меня изнутри, пережевывает, выплевывает и вдобавок ко всему пропускает через мясорубку. Вот такие метафоры! Спасибо, Вер. Её почерк был угловатым, как бы спешащим. В последнем письме чернила размазались на слове «прощай» – капля дождя или что;то другое. Я так и не спросил.

Перед сном пришло уведомление от товарища следователя: адрес и номер Лужина. Думать о том, как всё повернётся, уже не хотелось, поэтому после того, как я ещё немного поворочался в бездонной кровати, я провалился в сон.

Какой;то худой и щуплый дядечка в очках нависает над моим телом со скальпелем, что;то режет, что;то перешивает, меняет мои внутренности местами, будто собирает детские пазлы, и приговаривает что;то по типу: «Мой дорогой друг, это пойдёт вам на пользу, не сомневайтесь, у вас серьёзный диагноз!» Я прикован к больничной койке, мои руки расположены вдоль тела, и я не могу поднять ни одну из них, чтобы попросить о помощи. Пытаюсь разинуть рот, но его пронзает резкая боль – он зашит. Ко мне наклоняется ещё одно лицо – Рубцов. Он, разинув пасть, зевает, будто специально, а затем зубы его сливаются в леденящую улыбку, которая бросает в пот. Щуплый дядечка подходит ближе, и теперь я могу разглядеть на его халате бейджик: «Лужин Аркадий Семёнович».

Будильник. Это сон.
Вот спасибо, товарищ Рубцов, значит, меня не то что бить будут, а аж перешивать! Оригинально и дерзко, всё;таки творческая он натура, этот Максим Фёдорович. Уже нужно выдвигаться к Лужину.
Перед выходом я взглянул в зеркало, чтобы удостовериться, что на голове у меня нет ничего лишнего, какой;нибудь руки или ноги, пришитой ко лбу. Вроде ничего. Хотя всё ещё впереди.
Я тяжело вздохнул и последний раз взглянул на своё лицо с впавшими голубыми глазами, на свой немного кривой, но (вроде как) симпатичный череп. Вдруг это и правда последний раз, когда я вижу себя таким.

Я добрался по адресу, вошёл в подъезд обветшалой панельки, где по стандартам были ядовито;зелёные стены и дурацкая плитка в крапинку, поднялся на 9;й этаж и, набрав в прокуренные лёгкие воздух, легонько постучал.
Открыл опрятный, уже седой мужчина в годах. На нём был вязаный свитер, из;под него выглядывал белый воротничок рубашки, лицо тонуло в морщинах, но глаза искрились даже как;то по;животному.
Я замялся, не зная, как начать разговор, но дядечка из моего кошмара начал его быстрее:

– Здравствуйте! Я правильно понимаю, вы – Алексей Громов, поэт, который сбился с пути?

– Я не сбивался с пути. Я сам его выбрал. Осознанно.

– Это пока вы так говорите! Есть у меня уже один «пациент», кстати, тоже от Максима Фёдоровича – Иван Алексеевич Служкин. Раньше, как вы, бунтовал, теперь вот оды пишет нашей власти! Чудесный поэт, чудесный! И ваш диагноз узнаем, и подход к вам найдём. Просто так вашу самодеятельность оставлять нельзя. Если творить – то на пользу нашему обществу, нашей прекрасной системе! Проходите скорее!

Лужин указал на кресло у окна и пропустил меня вперёд, и в тот момент я мечтал, чтобы он пустил мне пулю в затылок. Потому что теперь в моём черепе будто покопошился какой;то вредитель и прыснул туда своего яда. Хотелось выпотрошить всё из своей головы, убрать лишнее и засунуть мозг обратно. Увы и ах, моя бошка не бардачок, поэтому пришлось присесть и осмотреться вокруг.
Такой же бюст, такой же пыльный, как у Рубцова в кабинете, стоит на шкафу и у Лужина, только в уменьшенной версии. Культ личности. Много книг на полках – и ни одной запрещённой. Во даёт мужик, никакого бунтарства в нём нет. А девочкам плохие мальчики нравятся, вот поэтому, наверное, никакой женской энергии в квартире нет!

– Товарищ следователь предоставил мне вашу лирику… – он покашлял и протянул мне мои же рукописи. – Плачевно, что сказать. Вы пишете о свободе, но… – Лужин взглянул на бюст на шкафу с каким;то страхом и продолжил: – Свобода – это роскошь. У вас нет на неё внутреннего ресурса. Мы переведём вас на режим осмысленного служения. У нас срок – месяц.

– Быть свободным – не роскошь, а моё право, Аркадий Семёнович. И я буду распоряжаться им так, как захочу.

Он вздохнул и уже чуть более эмоционально начал:

– Ты, Громов, молод и глуп, не понимаешь, что делаешь. Но мы тебя исправим. Дай, пожалуйста, рукописи…

Я передал их в морщинистые руки Лужина, и он в одно мгновение бросил их в шредер, стоящий за его креслом. Годы моих стараний сожрало офисное устройство, своими зубчиками перемалывая каждое слово, которое я упорно вытаскивал из своего сознания. Мне было больно. Меня самого будто только что измельчили, но я не показывал этого. Это нельзя показывать.
Вместо криков спустя минуту у меня получилось выдавить из глотки только один вопрос:

– Кто вы?

– Я? Специалист по корректировке смыслов. Творец! Искренне верю в то, что спасаю заблудшие таланты и наставляю их на путь истинный и дарую им высшую милость… Что же вы такой сердитый, друг мой? Вы мне не враг, а трудный, но многообещающий ученик.

– Я всего лишь ещё один ваш педагогический проект. Вы не видите во мне личность.

– Я вижу диагноз. Больше ничего я видеть в вас не хочу.

ГЛАВА 3.ЛЕЧЕНИЕ.

– Давайте поговорим о Родине. Что вы чувствуете, когда говорите о ней? – Мужчина сложил руки на груди, и на его лице застыло что;то вроде улыбки, но без тепла. Как рисунок улыбки.

– Я люблю Родину, но не люблю власть.
– Я не хочу больше этого слышать. Давайте договоримся, что теперь вы и власть любите?

На секунду я поймал себя на мысли, что человек передо мной разговаривает со мной, как с ребёнком, у которого можно просто поменять игрушки в голове по щелчку. Но этот садист;идеалист, видимо, был убеждён, что я соглашусь и буду кланяться ему в ноги за истину, которую он глаголет, за высшую милость его…

– Нет.
– Мне кажется, вы меня не поняли. Вы любите власть. Вы её возвышаете, вы должны её уважать и потакать тому, что скажут нам делать люди выше. У вас в одном из стихотворений было хорошо про родину… Жаль, конечно, что все ваши старания были напрасны.

Я попытался проглотить комок в горле, но закашлялся. В горле запахло пылью и чем;то металлическим.

– То, что ваш аппарат съел мои рукописи, не значит, что он проглотил мою душу. Я могу ещё сотни таких стихов написать, а вы так и будете меня душить тем, что указываете, кого мне любить, а кого нет. Ваша терапия бесполезна.

Лужин помолчал, опустил взгляд в пол и поправил очки. Стёкла на секунду вспыхнули от лампы.
– Алексей… Как вы по батюшке?
– Васильевич.
– Алексей Васильевич, я вижу, вы сегодня не в духе. У нас не получается построить диалог. Отправляйтесь домой, мы продолжим завтра. Беседы у нас будут каждый день. Для эффекта.

– Да пожалуйста!

Я резво встал и отправился к выходу, не попрощавшись. Он не стал вставать и провожать меня, видя моё состояние. За моей спиной щёлкнула застёжка папки. Он уже открывал дело на завтра.

Так тянулись первые несколько дней моего «лечения». Я приходил, мне промывали мозги, я уходил и хлопал дверью. Шёл в подземке и снова чувствовал на себе чужие взгляды, режущие мой силуэт. Появилось ощущение, что схожу с ума.
Слышал Веру. Она говорила не сдаваться, быть свободным и подсказывала рифмовать «лужина» с «х*жиным», а «рубцова» – с «тупцовым». Я смеялся в голос, а потом долго отплёвывался – смех был горький, как полынь. Скучаю по Вере. По той, что была раньше, а не по этому голосу в голове.

В один из дней я пришёл как раз с мыслями о ней. Лужин, видимо, всё;таки оставил некоторые мои стихи, и один из них оказался о Вере. Аркадий Семёнович говорит, что всё моё творчество должно быть максимально патриотичным, поэтому «предательнице», уехавшей в Варшаву, нет места в моих строчках.

– Мотив хороший… А про родину нет ничего. Исправляй. Переписывай. Пока не перепишешь – не выйдешь из квартиры.

На секунду я почувствовал себя маленьким Лёшкой, которого мать не выпускает из;за стола, потому что он не доел суп. Я не понимал, как из стихотворения про возлюбленную сделать произведение про любовь к системе. Пришлось.

Что;то пишу. Лужин читает через плечо, его дыхание пахнет мятной таблеткой.
– Нет, – говорит он мягко. – Здесь «тоска» – замени на «осмысленную грусть». Здесь «одиночество» – на «внутреннюю сосредоточенность».
Лист летит в шредер. Звук – сухой, хрустящий, как будто ломаются мелкие кости.

Система проста, но надёжна, как швейцарские часы. Не смог выдавить из себя ничего, кроме несчастного четверостишия, показал на проверку. Лужин взял листок, поднёс к свету, будто проверял водяные знаки. Кивнул.
– Уже лучше. Прогресс. – Он аккуратно подшил листок в папку с грифом «Громов А.В. Динамика». Этот клочок, этот позор, стал первым экспонатом в музее моего разложения.
– Можете идти.

В тот день я понял, что сделал шаг в сторону ненавистной системы, и моему надзирателю это только на руку – теперь он разыграется ещё больше. Но это необратимо. Теперь во мне есть – хоть и вынужденная – но частица того, к чему я вообще не хотел прикасаться. Они впустили в меня троянского коня – моё же собственное, уродливо;послушное слово.

Я шёл домой, и казалось, будто из меня что;то вытаскивали. Не постепенно, а резкими рывками: будто тягали из груди сердце, ломали рёбра и крошили их, не оставляя шанса на восстановление. Тогда я начал понимать, что начатое уже не получится закончить бесследно. Либо меня ждёт смерть от рук уголовников в карцере, либо я стану тем, кто покорился этой системе. И тот и другой вариант плачевный, не правда ли?

Зашёл в подъезд. Лифт не работает. Искренне надеялся, что, пока поднимаюсь, откажут ноги, я ударюсь головой об ступеньку – и всё решится само собой. С каждым шагом эхо в пустой шахте лифта становилось всё ближе и громче, будто кто;то идёт за мной. Оборачиваюсь. Никого нет. Только тень на стене повторяет моё движение.
Паранойя!
Как быстро она поглощает сознание и как умело это делает. Пару месяцев назад я даже не задумывался об этом, а теперь повсюду эти лица, которые знают обо мне всё и просто ждут, пока я оступлюсь и упаду в бездну.

Открыв дверь, из квартиры пахнуло дымом, и в лицо мне ударил прохладный поток воздуха. Не подключают отопление, зараза. Складывается ощущение, что весь мир против меня, и только Вера в другом конце земного шара ждёт, пока я приеду и буду читать ей все свои самые глупые, самые смелые стихи, за которые здесь мне готовы снести голову.

Я отыскал в памяти обрывок её письма: «…помни, наша родина была не на карте…»
Карту они уже отобрали. Теперь отбирали память.
Оставалось только чудо. Или конец

ГЛАВА 4. КОЛЛЕГА

Ещё одно утро, когда мне приходится выдвигаться в мороз, бьющий по лицу, к Лужину. Как такой опрятный мужчина приятной наружности может быть таким устрашающим? Дело не в том, что мне страшно получить от него по морде. Не в том он уже возрасте. Дело в том, что он сканирует меня, давит, как спёртый воздух, и не даёт мне права выбирать. Он задаёт вопросы так, чтобы у меня были только однотипные ответы.

Да, я люблю Родину.
Да, я готов защищать её.
Да, я готов отдать за неё жизнь, разлететься на куски по степи от атаки дрона, готов, чтобы меня везли в цинковом ящике, как конструктор, который теперь даже опытный патологоанатом не соберёт. Да, я определённо готов сделать это.

За этим белым воротничком и свитером скрывается что;то тяжёлое, пугающее и мерзкое. То, что даже описать не получается. Как там говорят – «волк в овечьей шкуре»? Вот это про Лужина.

Теперь он ещё и целую папку для моего дела завёл. «Громов А.В. Динамика»… Теперь я – часть его коллекции, часть его победы. Сколько у него таких «пациентов» и сколько у него побед? Неизвестно. Но он силён, и я не знаю, как ему не поддаваться, особенно когда существует ещё более устрашающий для меня человек – Рубцов.

Снова я в этом ядовитом подъезде, который почему;то пропах гнилью и сыростью. Дверь к Лужину приоткрыта, и оттуда слышится оживлённый диалог. Я вошёл. Аркадий Семёнович сидел в кресле возле своего любимого шредера, который с аппетитом пережёвал годы моих стараний, опыта и жизни. На моём привычном месте вальяжно и уверенно развалился молодой человек с самым обыкновенным русским лицом, которое через пять минут разговора уже и не вспомнить. Черты смазанные, неотёсанные, но не грубые. А глаза стеклянные – они не пьяны, не холодны, за ними пустота, они прозрачны, и там не отражается ничего, кроме того, что от него ждут и хотят. Одежда тоже совершенно простая, будто выдали по талону в отделе кадров образцового гражданина. Я спокойным тоном поздоровался с Лужиным и протянул руку незнакомцу.

– Какая честь познакомиться с самим Алексеем Громовым, – в голосе мужчины слышалась насмешка. – Я – Служкин Иван Алексеевич, ваш коллега!

Я натянуто улыбнулся, пытаясь изобразить искреннюю радость.
– Да… приятно познакомиться.

– Я уже наслышан о вас от Аркадия Семёновича. У вас, кажется, уже положительная динамика? О, как я был рад, когда только начал проходить курс корректировки смыслов, и у меня почти с самого начала пошёл эффект! Наверняка для вас это тоже большая радость, не так ли?

Он говорил громко, но неэмоционально, будто хотел, чтобы его просто услышали люди выше и отметили себе, что какой;то поэтик прогнулся. Он был похож на робота, и в тот момент мне хотелось выключить его.

– Мне не нужна эта терапия.
– Если она не нужна вам, почему вы здесь? – Служкин развёл руками и вопросительно взглянул на меня.
– Я здесь не по своей воле. У меня не было выбора.
– Нет, товарищ, у вас был выбор. Вы могли сесть за решётку, но вы сами согласились сюда ходить. Значит, у вас и правда есть прогресс. Значит, вы уже часть системы и вам хочется исправиться.

Я молчал и не знал, что ответить. Я действительно вливаюсь в это, и я не понимаю, почему я здесь. Так нельзя. Пусть лучше я буду сидеть в холодном подвале со своими истинными взглядами и мыслями, чем в тёплой квартире, но с перешитой душой. С этими мыслями я ударил тяжёлым кулаком высокого Служкина прямо в бровь. Он, не ожидав удара, упал возле кресла и выпалил на меня своими пустыми глазами. Я не собирался останавливаться. Лужин суетливо бегал возле нас и пытался разнять, хватался за голову и приговаривал: «Молодые люди, прекратите сейчас же!»
Когда я отвлёкся на него, мой коллега успел вломить мне. Моя голова отлетела в бок, и я ударился об угол старой тумбы.

Белый шум, пелена. Открываю глаза, а надо мной сидят Лужин, Служкин и Рубцов. Замечательный состав. Рубцов, видя, что я открыл глаза, встал с пола и, тяжело вздохнув, устало приложил ладонь к лицу. Этот вздох был пропитан самым что ни на есть разочарованием. И это разочарование наверняка от того, что я всё;таки открыл свои бесстыжие глаза, которые не подчиняются системе. Ему было, вероятно, жаль, что я не умер в схватке с уже «здоровым» и образцовым поэтом и советской тумбочкой.

– Ты, Громов, скажи мне… у тебя с головой нормально всё? Тебя, наверное, надо было на лечение отдавать не к Аркадию Семёновичу, а в псих;диспансер. На людей зачем кидаешься? Ещё дополнительный срок хочешь? – в этот раз в голосе Рубцова я уже услышал что;то раздражённое, а не монотонное, как обычно. Это напугало меня, и я попытался подняться, но резкая боль пронзила мою голову, и я откинулся обратно на пол, держась за затылок.
– Делайте уже, что хотите! – прошипел я сквозь зубы, пытаясь показать своё безразличие к своей дальнейшей судьбе.
Служкин был доволен своей победой надо мной и смотрел он на меня как на что;то мелкое, незначительное и мерзкое. Казалось, что он хочет засмеяться и прикусывает свои щёки, чтобы не допустить этого. Лужин же в это время уже отошёл от меня и приземлился в кресло. Он лишь нервно дёргал ногой, скрестив руки на груди.

– Вставай. Домой увезу. – Рубцов подал мне свою холодную, большую, каменную руку. В ту секунду мне показалось, что он похож на монумент, но я тут же подумал, что таким людям, как он, памятники ставить не за что, и встал без его помощи, придерживая свою – мало того, что забитую мыслями, так теперь ещё и разбитую – голову. В глазах мелькали разноцветные пятна, как стекла в детском калейдоскопе, но я шёл по стене, ощупывая каждый её выступ, и наконец дошёл без помощи Максима Фёдоровича в прихожую.
Выйдя в подъезд, я закурил и дождался его. Он перешагнул порог, хлопнул дверью и закурил тоже. Мы молча спускались по ступенькам. В подъезде было холодно, и холод этот был противным, окутывающим каждую клетку тела. Казалось, что он исходил от Рубцова.

Мы сели в его старую чёрную «Волгу». Когда;то на таких машинах ездили начальники, а теперь она у Максима Фёдоровича – с потёртым салоном, пропахнувшим дешёвым табаком, дребезжащей пепельницей и тоской по утраченному величию. Двигатель завёлся не с первого раза, кашлянув сизым дымом. И этот звук, этот запах – они были частью его. Такие же некрасивые, неумолимые, как приговор. Мы тронулись, и я прислонил голову к окну, не желая начинать диалог, но Рубцов всё;таки решил проявить инициативу.

Двигатель натужно заурчал. Запах выхлопа смешался с дымом от его сигареты. Я ждал крика, угроз. Вместо этого я услышал ровный голос, лишённый даже раздражения. Только усталая констатация.

– Ну что, поэт. Объясни. Что это было?

– Он… он провоцировал.

– Все провоцируют. Ветер провоцирует. Дождь. Холод в подъезде. Ты что, на всё будешь реагировать кулаком? Он же не ударил тебя первым. Он словом тебя задел. Словом, Громов. Ты же поэт, должен понимать разницу.

Он помолчал, переключая передачу. Скрип был таким же сухим, как хруст в моём затылке.

– Ты знаешь, что ты сегодня сделал? Ты не Служкина избил. Ты прогресс Аркадия Семёновича избил. Его педагогический отчёт. Ты наглядно доказал, что все эти недели – потраченное время. Ты – брак. А Лужин теперь будет писать объяснительную, почему брак вовремя не выявили. Из;за тебя у него в карьере – чёрная метка. Ты ему жизнь испортил, понимаешь? Не себе. Ему.

Я открыл глаза. В стекле отражалось его каменное лицо. В его логике была чудовищная, перевёрнутая правда.

– Он… он радовался. Что я ломаюсь. Как он.

– Он не радовался. Он констатировал. Он видел процесс и сообщал о его успешном завершении. Для него это – норма. Как восход солнца. А ты на восход солнца тоже с кулаками бросаешься? У тебя с реальностью, Громов, разрыв. Ты живёшь в мире, которого нет.

Машина тряхнула на колдобине. Боль в голове вспыхнула с новой силой.

– Служкин – уже результат. Готовое изделие. А ты – сырьё, которое ещё и взрывоопасное. Сегодня ты полез на готовое изделие. Завтра – на стенку в камере полезешь. Послезавтра – на решётку на окне. Ты – техническая ошибка. И ошибки либо исправляют, либо списывают.

Он посмотрел на меня на секунду. В его взгляде не было ненависти. Было расчётливое оценивание: стоит ли дальше возиться.

– У меня к тебе один вопрос. Честный. Зачем ты тогда согласился? На «лечение»? Если всё внутри тебя против. Сидел бы в тюрьме – и совесть была бы чиста. Героем бы был. А ты пришёл. И ходишь. И даже что;то пишешь. Значит, часть тебя – хочет сдаться. Маленькая, трусливая часть, которая боится карцера. И вот сегодня ты избил Служкина, потому что увидел в нём эту часть себя. Ту, что уже сдалась. И возненавидел её. Так?

Я онемел. Его слова, холодные и точные, вогнали в меня ледяной штырь. Он попал в самую суть. В ту точку, которую я боялся рассмотреть.

Он, видя моё молчание, удовлетворённо сделал вывод.

– Вот и разобрались. Ты воюешь не с системой. Ты воюешь с самим собой. А это – психиатрия. Не моя компетенция.

Мы подъехали к моему дому. Он заглушил двигатель. Внезапная тишина оглушила.

– Слушай моё предложение. Последнее. Завтра ты не идёшь к Лужину. Ты идёшь со мной. К другим специалистам. Тебе нужна диагностика. И, возможно, более серьёзное лечение. Таблетки. Уколы. Всё, что нужно, чтобы та самая… трусливая часть – победила окончательно. Или чтобы твоя бунтующая часть – наконец успокоилась. Навсегда. Выбор за тобой.

Он открыл бардачок, достал пачку сигарет, не предлагая мне.

– И да. Служкину ты извинишься. Письменно. Он – госслужащий. Нанесение телесных повреждений госслужащему – это уже не «иноагент». Это – статья 318. УК РФ. Понимаешь разницу? Ты перешёл из категории «проблемные» в категорию «уголовные». Поздравляю.

Он открыл мою дверь. Стужа ворвалась внутрь.

– Десять утра. Мой кабинет. Без опозданий. И подумай над предложением. Альтернатива – не тюрьма. Альтернатива – психушка. А там слова твои уже никому не будут интересны. Даже тебе самому.

Я вылез. Дверь захлопнулась. «Волга» отъехала, оставив меня на морозе с одним;единственным, но страшным выбором, который на самом деле не был выбором. А был просто сменой камеры в тюрьме, которая становилась всё меньше и меньше.

ГЛАВА 5. АЛЬТЕРНАТИВА

Утром, перед выходом к Рубцову, перечитывал письмо от Веры. Всего три строки.

«Алёш, здесь такая странная весна. Почки на деревьях набухли, но выглядят как гнойники на коже города. Мне страшно, что я начинаю видеть мир твоими метафорами. Ответь хоть что;нибудь.»

Я положил телефон в карман и пошёл на встречу, которая должна была окончательно отрезать меня от того человека, который мог бы ей ответить. Теперь голос в голове, который подсказывал похабные рифмы, звучал не как бунт, а как первый пункт в списке симптомов: «Слуховые галлюцинации императивного характера».

Мы с Рубцовым приехали в больницу. Он проводил меня и остановился у двери:
– Здесь, – сказал он. – Давай только без неожиданностей.

Я вошёл. В кабинете не пахло книгами или мятными таблетками, а спиртом, йодом и больничной сыростью. За столом – не мужчина в свитере, а хмурая женщина в белом халате. Перед ней – не папка с моими стихами, а толстая история болезни с моей фамилией на корешке. Даже бюста нет.
Она подняла на меня глаза. В них не было ни любопытства Лужина, ни холодного интереса Рубцова. Было профессиональное безразличие патологоанатома.

– Садитесь, пациент Громов, – сказала она. – Снимайте куртку.

Я пытался сесть естественно, будто комфортно ощущаю себя в этой белой комнате, но у меня не получалось, и я ёрзал на стуле, не находя себе места.

– Не нервничайте. Отвечайте честно. Это на ваше благо, вам будет легче. Есть ли что;то, что вас беспокоит? Если да, то что?
– Галлюцинации.
– А подробнее? Слуховые, зрительные? Что вы видите?

Я, задумавшись, начал осматривать кабинет и остановил взгляд на двери. Возле неё стояла Вера. Такая живая, такая красивая. Я медленно и еле слышно начал называть её имя. Мне хотелось дотронуться до неё хотя бы кончиками пальцев, и я отчаянно тянулся к ней, просил подойти, но она стояла неподвижно, щурясь от солнечного света, падающего на неё.
Я скатился со стула, не обращая внимания на женщину, и по серой плитке пополз к ней, как пёс, видящий своего хозяина спустя несколько дней разлуки. Врачиха, пребывая в шоке от того, что увидела, перешагнула через меня и, приоткрыв дверь, позвала Рубцова.
В следующее мгновение он уже оттаскивал меня на кушетку грубыми рывками. Я не собирался поддаваться и продолжал звать Веру. Рубцов, удерживая моё запястье железной хваткой, сказал мне на ухо спокойным, почти бытовым тоном:

– Громов, перестань. Её нет. Это стена. Ты сейчас бьёшь головой о стену. В прямом смысле.

Она правда исчезла, как и мои силы сопротивляться.

Они ввели мне что;то в вену. Не спрашивая. Рубцов просто крепко держал мою руку выше локтя, а женщина в халате быстрым, точным движением вогнала иглу.

– Это для вашего же спокойствия, – сказала она, глядя, как жидкость цвета мутного чая растворяется в моей крови.

Сначала ничего. Потом мир начал отлипать от реальности. Звуки стали ватными, краски – выцветшими. Страх, который всё это время сидел в горле колючим комом, растворился, превратившись в тяжёлую, безразличную слабость. Я смотрел на Рубцова и думал: «Какой же он… неважный». И это отсутствие страха было самой страшной вещью, которая со мной случалась.

– Ну вот, – сказала женщина удовлетворённо. – Теперь можем поговорить. Как часто вы видите эту вашу Веру?

Было тяжело говорить, и я вяло ответил:
– Раз… в неделю… когда плохо…

– У вас, молодой человек, тоска переросла в галлюцинации. Вы застряли в этапе «отрицания». Не можете принять, что ваша прежняя жизнь и люди из неё – умерли. И теперь ходите с этим трупом в голове. Надо хоронить.

Она что-то написала в истории болезни и передала Рубцову.
– Схема приёма. Контрольный визит через четырнадцать дней. Должно стать значительно лучше.
Максим Фёдорович кивнул и убрал листок в карман. Он взял меня под локоть.
– Давай, Громов, поехали.
Я встал, ноги были ватными, но слушались, а в ушах звенело.
– А что… что со мной сейчас?
Рубцов, не оборачиваясь, провёл рукой по воздуху:
– Химия. Пройдёт. Останется тишина.
В «Волге» я уснул. Проснулся у своего подъезда. Рубцов тряс меня за плечо.
– Дом. Твоя остановка.
Я вылез. Он бросил мне вслед маленькую, тёплую от кармана коробочку.
– Не потеряй. Завтра начнётся.
Я поднял её. Зашёл в подъезд. На лестнице меня вырвало. Прозрачной, горькой, абсолютно безразличной жидкостью. Я смотрел на лужу и думал, что, наверное, так и выглядит вытекшая душа. Без цвета. Без запаха. Без метафор. Я понял, что не помню писем Веры. Начинается что;то страшное и неотвратимое.

ГЛАВА 6. ХИМИЯ

Теперь я пью эти белые таблетки, давлюсь ими каждый раз, будто организм не хочет их принимать и отвергает. Не понимаю, почему я их пью? Я сдался? Это всё, на что я был готов? Подерзить седому мужчине и вломить безликому подобию поэта? Мне хочется, чтобы всё закончилось.

В квартире витал запах чего;то больничного, я принёс его из того кабинета, где мою жизнь поделили на «до» и «после». Где у меня отобрали Веру – последнее, что помогало оставаться живым. Теперь её голос в голове стал тише, видеть я её перестал совсем. На столе стоял гранёный стакан, рядом лежали препараты. Что;то неосязаемое то подталкивало к ним с огромной силой, и я всё;таки выпил таблетку, запив водой. По рту поползла горечь и окутала все мои внутренности, я сморщился и выпил ещё воды. Я только что проиграл ещё одну борьбу. Я мог не ходить к Лужину, мог не идти к психиатру, мог не пить, в конце концов, эти таблетки. Но я сделал всё это. Значит, я глупый и слабый. Все мои слова – ничего не значат. Наверняка поэтому Лужин с таким удовольствием перемолол их в зубастом устройстве.

Я посмотрел на своё исхудавшее лицо с синяком под глазом в зеркало и не почувствовал никакой тоски по старому: радостному, яркому и светлому. Теперь мне совершенно безразлично, как выглядит человек, который сдаётся во всём. Слабый и ничего не стоящий. Глаза мои пустели с каждым взмахом ресниц, с каждым взглядом на себя в зеркало.

Снова повторяющийся сценарий: улица, метро, подъезд. Я у Лужина.
Прошёл на своё место и почувствовал, что кто;то смотрит на меня со спины. Холодный и суровый взгляд, заставляющий леденеть конечности. Я оглянулся, но за моей спиной – только белый бюст. Лужин, увидев, что я остановил глаза на скульптуре, покашлял, держась за воротник, и я резко перевёл взор на него. В его зрачках мелькнуло что;то живое и почему;то близкое мне. На секунду я подумал о том, что всё;таки в нём осталось ещё что;то человеческое, не погрязшее в этой системной грязи. Он сомкнул морщинистые веки и тут же открыл их уже такими же холодными, безразличными, как раньше. Я сел на старое, мягкое кресло. Лужин начал:
– Как ваша терапия?
– Терапия… Действует, наверное. Я уже не… не дерусь.
Я понуро опустил глаза, разглядывая узоры на персидском ковре на полу.
– Я всё понимаю…
Он сделал паузу и глубоко вздохнул.
– Но давайте больше без таких… происшествий…
– Да, я понял. Но и вы меня поймите правильно… Я не хочу быть таким, как Служкин. Он такой… как бы это сказать… безразлично;идеальный? Не бывает ведь идеальных людей, у каждого есть хоть маленький изъян и обязательно есть секреты. Вы так не думаете?
Я невольно почувствовал дрожь, которая пробежала по его телу. Он взглянул так, будто я знаю что;то такое, чего не должен.
– Возможно, это так, но эти, как вы выразились, «секреты и изъяны» не должны вредить государству. Давайте начнём занятие.
Я знаю, что в этот момент в его глотке ком повис гирей. Но от чего? Пока непонятно.

Писал под диктовку патриотические оды. Руки уже не дрожат от злости, как раньше. Лужин диктует, а я слышу его будто из;под воды. Мир будто потускнел, краски выцвели, и теперь он – неудачная аппликация. Похабные рифмы, которые подсказывала Вера, теряют свою хлёсткость, становятся бледными. Да и мне уже тяжело язвить, хотя раньше я находил это забавным.

Нужно сходить в аптеку за таблетками. Какая унизительная процедура. Очередь из старушек, которые пахнут ветошью и кошачьей мочой, потому что никто, кроме кошек, им не нужен. Время в их компании тянется бесконечно долго. Фармацевт бросает коробку, даже не глядя. Ему совершенно без разницы, что происходит в моей жизни, убью ли я себя завтра или сегодня меня собьёт рубцовская «Волга» в подворотне. Справедливости ради, мне тоже на него всё равно. Теперь мне вообще на всё всё равно. Иду домой…

А вот и Рубцов. И «Волга» тут же. Видимо, всё;таки сегодня я умру. Увидев меня, он медленно вылез из машины, закуривая сигарету.
– Только тебя и жду. Пошли, покажешь, как живёшь.
Я молча повёл его в квартиру. Мы вошли, он осматривался, словно с отвращением ко всему, что я наживал здесь годами. Взгляд санэпидемстанции, не иначе.
– Таблетки пьёшь по графику? Побочки есть?
Теперь его интересует не моя душа, а биохимия.
– Пью… Нет.
Проще сказать, что побочек нет, чем объяснять, что мой мир теперь стал серым и неинтересным.
– Понял… Верка твоя? Хорошая девка, ещё б страну не предавала, цены б ей не было!
Он указал на выцветшую фотографию Веры в рамке на запылившейся тумбе. Я кивнул, показывая всем видом, что Рубцову пора. Следователь сказал что;то вроде: «Продолжай в том же духе» – и тотчас удалился, хлопнув дверью.

Я снова один. Сижу у окна и ничего не чувствую. Ни боли, ни радости, ни страха. Просто тишина. В этой тишине – легче.
Вспомнил спокойное, довольное лицо Служкина и впервые понял его. Может, они были правы? Что, если моя «свобода» просто была болезнью? А это «ничего» – и есть здоровье?

ГЛАВА 7. НОВЫЙ РИТУАЛ И СТАРЫЙ ЗНАКОМЫЙ

Читал вчера Замятина. Раньше безумно нравилось и восхищало, теперь – слова узнаю, а предложения плывут. Меня отключили не только от боли, но и от смысла. Сплю тоже плохо. Не отдых, а провал в пустоту, после которой просыпаюсь более уставшим, чем ложился. Сегодня меня ждёт новый ритуал – посещение психиатра. Придётся выворачиваться и показывать незнакомой женщине свою изнанку, гниющую, смердящую. Придётся рассказывать о том, что не рассказывал даже самым близким. Теперь женщина в белом халате – мой «самый лучший друг».

Я вошёл в знакомый кабинет, предварительно отсидев очередь из трясущихся подростков, грудастых женщин с безумными глазами и побитых мужиков. Уже знакомая женщина подняла на меня глаза и усмехнулась:
– Больше буянить не будет?
Мне было не смешно. Мне было вообще никак.
– Нет. Не буду.
– Таблетки пьёте? По графику? Как ваше состояние?
Она что;то печатала на компьютере, не глядя на меня.
– Да, пью… По графику…
Я замешкался, прежде чем продолжить.
– Галлюцинации начинают пропадать. Голоса тише, зрительных нет вообще. Но если честно, меня это беспокоит. Я не хотел избавляться от них.
Она закатила глаза и глубоко вздохнула, повернувшись ко мне.
– Понимаете, в чём ваша проблема? Вы всё ещё живёте чувствами. А надо – категориями. Она не «Вера», она – «эмигрантка, субъект враждебного влияния». Я, например, когда вижу во сне бывшего мужа;алкаша, то сразу мысленно ставлю ему диагноз F10.2 и представляю, как заполняю на него справку. И всё, отпускает! Попробуйте. Её диагноз – «предательница». Запомнили? Повторите.
Я молчал, глядя на её непроницаемое лицо.
– Послушайте, это пройдёт. Дайте себе время и забудете свою Веру, как страшный сон. А пока вот что… Ведите дневник! Пишите дату, свои мысли, опишите состояние. Будете приносить и мне показывать.
Своеобразная пародия на творческий процесс. Его имитация.
Мы поговорили ещё минут пятнадцать о моём состоянии, и я, загруженный, вышел из кабинета, переваривая слова о том, что Вере не место в моей голове. В коридоре выросла новая очередь из других людей, но я уже не обращал внимания на них.

На остановке я закурил сигарету, поднял глаза в серое небо и задумался о том, что делать дальше. Продолжать подчиняться системе или бросить таблетки, перестать ходить к Лужину и уехать, убежать отсюда?
Я посмотрел на заснеженную лавочку возле остановки и увидел там спящего мужчину лет тридцати. Почему;то мне захотелось подойти к нему. Это акт проявления хоть чего;то хорошего, что осталось во мне. Я легонько потряс его, ухватившись за плечо. Он внезапно поднял голову, и я увидел знакомые чёрные бездонные глаза. Это был Славка Кислый. Мой старый друг, с которым я провёл всё своё детство. Прыгал с ним по рыжим гаражам, сочинял первые матерные стишки и даже поступал с ним в один институт на журфак. Он был старше меня на два года, но после школы работал и ждал меня. Только я поступил, а он – нет. Потом Слава пропал, переехал вместе с матерью в другой район. Больше я его не видел. А теперь вот он, передо мной, кудрявый, побитый и черноглазый, спит на лавочке. Я опешил и ещё раз, уже сильнее, дёрнул его за плечо.
– Слава! Кислый! Это ты? Что с тобой?
Он удивлённо стал вглядываться в моё лицо, будто фокусировался, и вскочил, разглядев своего старого друга.
– Громов… Господи, это ты?
Его речь была невнятной, он из последних сил выплёвывал слова из глотки. От него исходил тяжёлый, вязкий и кислый запах перегара от дешёвого алкоголя. Я, всё ещё шокированный неожиданной встречей, стал поднимать его.
– Я это, я… Что с тобой? Где ты пропадал?
– Без бутылки не расскажешь!
Он громко рассмеялся, и я почувствовал, как смазанные лица прохожих на мгновение вцепились в нас.
– Ну куда тебе ещё бутылка;то… Тебе ночевать есть хоть где?
– Есть, да только не пойду я туда. Там стены давят и воздух душит. Поехали к тебе? Я всё расскажу.
Я не смог отказать старому другу. Да и не хотел на самом деле. Мне нужно было поговорить с кем;то, вылить всё, что происходит. Мы дождались автобуса и поехали домой. В дороге пассажиры постоянно оборачивались на нас, потому что Славка громко и восторженно благодарил судьбу за эту встречу.

Войдя в мою квартиру, Кислый жадно вдохнул воздух, осмотрелся и, покачиваясь, прошёл в кухню. Всё в моей квартире было ему знакомо. Он вальяжно повалился на стул, немного подумал и чуть более тихим голосом, чем обычно, начал говорить.
– Мама умерла, Леш. От инсульта. Я, когда не поступил, она так плакала, долго, ночами не спала… Потом запила сильно и… Всё… Два года назад её не стало.
Я почувствовал, как внутри у него всё задребезжало.
– Я не знал… Соболезную.
– Да уж поздно, Лёш, соболезновать. Я нормально. Единственное – бухать стал. Ещё и с Ленкой расстался.
Ленка – уже бывшая спутница Кислого, жила в соседнем районе. Вся такая длинноногая красавица, с блондинистыми локонами и голубыми огромными, но пустыми глазами. Её отец – какая;то крупная шишка там, не знаю честно, чем он занимается, но некоторые ещё давно говорили, что сбытом наркотиков. Для Ленки всё продаётся и покупается, и я, честно сказать, так и не понял, как получилось, что она была с Кислым.
– Почему вы расстались?
– Она изменила мне. С тремя. Сразу. Представь, Громов? С тремя! Рекорды бьёт… Теперь вот бухаю и пишу стишки… В бога поверил.
Он полез в карман вытертой куртки и достал смятую пачку «Беломора». Из неё, вместе с табаком, выпал на стол маленький, грубо вырезанный из жести крестик. Славка ткнул в него грязным пальцем.
– Вот. Сам сделал. Колется, зато чувствуется. Он мне и говорит… что таких, как она, надо убивать. И я хочу.
Эти слова даже не сильно удивили меня. Я лишь качнул головой в ожидании того, что Слава скажет ещё что;то, но он решил не углублять меня в подробности своих радикальных идей.
– Ты;то как?
Теперь уже я шокировал друга детства последними новостями. Я не рассказывал всё, но сделал так, чтобы ему было понятно, что со мной.
– Ну и дела…
Он покачал головой, не глядя на меня, и продолжил.
– Ну так, Громов, нельзя. Тебя таблетками и глупыми словами пичкают, а ты это глотаешь, не прожевывая. Можешь благодарить лавку на остановке за то, что нашёл меня. Мы тебя вытащим. И с Веркой свяжемся.
Слова Славки повисли в воздухе. Я ждал, что внутри что;то дрогнет – радость, надежда. Но там была лишь глухая, настороженная тишина, как в квартире после ссоры. И в этой тишине прозвучал новый, чужой голос – голос холодного, почти любопытного расчёта. «А что, если он и правда сможет?» Мне стало не по себе. Может, ещё не всё кончено? Или я просто нашёл новую болезнь вместо старой?

ГЛАВА 8. ВИЗИТ

Как полагается гостям – всё самое лучшее, поэтому с утра я проснулся на твёрдом диване на кухне с выскочившими пружинами, а Славка сладко спал на моей кровати. Я потёр глаза и приподнялся. За окном лежал грязный, слежавшийся снег, похожий на вату, пропитанную машинным маслом. Прохожие, сгорбившись, медленно шагали по своим делам, будто тащили за собой невидимые ящики с кирпичами. Февральское солнце, бледное и хилое, неприятно слепило глаза, не давая тепла – только назойливый, режущий свет. Я открыл форточку, желая поскорее избавиться от застоявшегося запаха перегара и безнадёги. Сквозняк, холодный и цепкий, неприятно окутал моё тело, вползая под простыню. Но ещё более неприятным стал звонок в дверь – резкий, настойчивый. Мне пришлось оторвать себя от дивана и дотащить своё тело до неё, чтобы встретить неожиданного гостя.

Я открыл старую, поцарапанную железную дверь и увидел за ней знакомое, совершенно обычное лицо со стеклянными и пустыми, как у куклы, глазами. Это был Служкин. От него исходил неподдельный покой и снисходительность, словно он пришёл к лучшему другу. Видя его лицо, я не почувствовал гнева и удивился этому. Таблетки действуют.

– Алексей Васильевич, мне кажется, мы не с того начали наше знакомство. Давайте попробуем заново? С чистого листа! Я мириться пришёл.
Служкин протянул руку, намекая на примирительное рукопожатие. Мои мысли текли вязко, с трудом цепляясь за логику происходящего. Я почесал ещё больную голову. Под кожей будто шевелились осколки тумбы, о которую я тогда ударился и всё;таки протянул руку в ответ. Прикосновение было откровением. Его ладонь была сухой, гладкой и холодной, как отполированный камень на зимней набережной. Ни намёка на влажность, на пульс, на ту микровибрацию живого тела, которую чувствуешь даже в рукопожатии незнакомца. Это был контакт не с человеком, а с функцией. С идеей, обрядившейся в плоть и кожу. Я машинально сжал пальцы, ожидая ответного давления, но его хватка была чёткой, дозированной и безжизненной – как у манекена. Я отпустил руку, и на миг мне показалось, что она так и останется висеть в воздухе – вытянутая, безупречная, готовая к следующему ритуалу.

– Ну, мир, дружба, жвачка, как говорится.
– Можем пройти на кухню, но у меня не убрано…
– Знаете, я сегодня занят. По планам у меня подготовка к заключительному выступлению. Моя терапия почти закончена. Ах, да, вас это выступление тоже ждёт!
Я в недоумении отшатнулся от Служкина, будто от внезапного порыва ветра. Воздух вокруг него казался гуще и неподвижнее.
– Какое ещё выступление?
– О, вас ещё не уведомили… В конце нашей терапии каждого пациента ждёт финальное выступление, которое решает его дальнейшую судьбу. Задача в том, чтобы прочитать свои произведения на глазах у комиссии и публики. Там уже будут решать, нужно ли продолжение терапии или поэт может быть свободным. В совсем крайних случаях можно прямиком из дома культуры уехать на автозаке в СИЗО… Но, думаю, что нас с вами это не ждёт! У вас ведь положительная динамика?
Метроном в моей груди сорвался с ровного тиканья и забарабанил судорожной, хаотичной дробью. Ладони мгновенно вспотели, став липкими и холодными. Я присел на табуретку, ухватившись за голову, будто боялся, что она сейчас расколется по швам, вывалив наружу всё своё содержимое – обрывки стихов, страх, химическую горьковатую муть. В горле запершило. В следующее мгновение мой собственный голос показался мне чужим – в нём можно было расслышать неконтролируемую дрожь и подступающий, первобытный страх, тот самый, что не поддался действию пилюль. Пилюли глушили тоску, злость, боль – но не этот животный, холодный ужас перед публичной казнью под названием «творческий вечер».
– Да… положительная… вроде.
Я поднял глаза на «коллегу», ожидая ответа.
– Не переживайте! Я сам через всё это прошёл, точно так же, как и вы. Нужно всегда идти туда, где страшно. Только так вы станете лучшей версией себя. Я тоже был глуп, писал ужасные стихи… Но теперь вот перед вами идеальная версия поэта для нашего государства!
– И правда…
Говоря это, я чуть не рассмеялся, когда смотрел на его обыкновенное лицо.
– В общем, вы не бойтесь! Всё будет чудесно, я в вас верю. Что ж, мне пора… До свидания!
– Спасибо… Удачи…
Я закрыл за ним дверь и слышал, как он бегло спускается по ступенькам, спеша поскорее отрепетировать выступление и полностью влиться в роль идеального поэта.
Мне послышались медленные, тяжёлые шаги из спальни. Из;за угла показалась растрёпанная голова Славы.
– Это «коллега» твой приходил? Ну и голосок у него! Механический какой;то, ещё и говорит, будто по сценарию… «О, вас не уведомили» – говорит! Бррр, кто сейчас так разговаривает;то!
Он весь встрепенулся, пародируя Ивана Алексеевича писклявым и противным голосом. Я улыбнулся. Скучал по Славе всё;таки. Он может быть немного сумасшедший, но мой настоящий друг. Единственный, что остался.
– Да… Ты всё слышал? И про выступление тоже?
Он вышел из;за угла, облокотился на стенку и теперь уже говорил спокойно.
– Слышал, слышал. Да, влип ты по полной.
Он задумался и выдержал небольшую, но густую паузу, прежде чем выдать свою идею. В его глазах, обычно мутных от похмелья, сейчас плавала искра – нездоровая, азартная, опасная. Та самая искра, из;за которой мы когда;то полезли на крышу заброшенного цеха или ввязались в драку с дворовой шпаной. Искра, которая могла осветить дорогу или поджечь всё к чёртовой матери.
– А давай сорвём это твоё выступление, и ты сбежишь? Заранее билет купим тебе в Варшаву и найдёшь там Веру… и дело в шляпе, господа!
В его глазах блеснул дикий азарт. Я перевёл взгляд на него и отрицательно помотал головой.
– Слав… ничего не получится…
– Я не понимаю, что с тобой, Громов? Я будто не с тобой разговариваю… знатно всё;таки тебе мозги промыли. Не попробуешь – не узнаешь! Давай!
Говоря это, он подошёл ко мне и похлопал по плечу. Его удары были тяжёлыми, но добрыми. Он просто хотел меня вытащить.
– Ладно… Но нужно точно всё продумать.
– Отлично! Ладно, телефон я тебе свой написал, домой надо… мать;одиночка я теперь, кошек кормить. Созвонимся.
– Да;да.
Он оделся, накинул на голову отцовскую вылинявшую шапку;ушанку, от которой пахло пылью и старым табаком, крепко, по;настоящему, пожал мне руку – тепло, шершаво, по;человечески – и ушёл. Я наблюдал в окно за тем, как он рассеивается в пейзаже моего двора. Он шёл уверенно и быстро. Даже не так! Он шёл с предвкушением, с той особой, пружинистой походкой человека, у которого в голове родился авантюрный план. Наверняка он уже продумывал срыв выступления, прокручивал сюжеты, как в дешёвом боевике, примерял на себя роли то диверсанта, то гонщика, то героя;освободителя. Любит он такое. Ещё с тех пор, как мы прыгали с самого высокого гаража. Для него мир до сих пор – цепочка таких гаражей, только падать теперь приходится дальше и страшнее.

ГЛАВА 9. ТРЕЩИНА

Сегодня мне снился странный сон. Я даже не помню сути, но помню, что меня снова охватывал животный страх. Я просыпался несколько раз за ночь, чтобы убедиться, что всё не по;настоящему. Я чувствовал, что скоро произойдёт что;то, но не мог понять что… Запах смерти будто вальяжно гулял по квартире и не давал покоя. Когда я проснулся окончательно, за окном было ещё темно. Небо было чёрным, непросветным. Казалось, что солнце никогда не взойдёт. Я неохотно встал с постели и посмотрел в окно. Ещё никого нет. Только в некоторых окнах горят огоньки, и я почувствовал, что не один.

Я с отвращением посмотрел на таблетки. Их горький вкус уже стал одним целым со мной. Я такой же горький и противный. Решил сегодня не пить. Пусть во мне останется что;то живое, хотя бы ненадолго.

Дорога к Лужину была выучена наизусть, как молитва. Я шагал по потрескавшемуся асфальту, и напряжение с каждым шагом нарастало. Ещё не погасли фонари, и их жёлтый свет заставлял снег блестеть. Метро, где пахло сыростью и чужим потом, а лица пассажиров были слепками одного и того же усталого безразличия. Подъезд, пропитанный запахом тления. Облезлая плитка складывалась в узор, ведущий к его двери. Даже воздух казался гуще на лестничной клетке – не от сырости, а от секрета, который эти стены хранили годами.

Я пришёл чуть раньше, но решил постучать. Лужин открыл дверь и удивился моему раннему визиту, попросил подождать, пока он наведёт дома порядок, и, увидев мой одобрительный кивок, удалился.

На старых полках в коридоре, которые были покрыты тёмным лаком, я стал рассматривать книги. Десятки… нет, сотни правильных книг, к которым нельзя было придраться за их содержание. И только одна стояла не по корешку, а задом наперёд. Машинально захотелось поправить порядок. Книга оказалась сборником стихов Маяковского. Обложка потрёпана, портрет поэта выцвел… Страницы были вырезаны. Внутри – в этом тайнике – лежала пачка пожелтевших листов.
Стихи Лужина. Я быстро разворачивал листки, лихорадочно проглатывая строки одну за другой. Это не оды, не стихи о Родине. Это стихи, от которых стыла в жилах кровь. Не о вождях, а о человеке, которого годами ломали в тисках системы. Строчки кривые, отчаянные, перечёркнутые в ярости, но безумно талантливые. На последнем листке внизу – год и инициалы: «1974 год – А.С. Лужин».

Мой педагог – не корректировщик смыслов. Он – точно такой же, как и я, поэт. Первая жертва системы. Я разглядел в нём трещину. Услышав шаги, я трясущимися руками попытался поставить всё на место, но именно в момент, когда вошёл Лужин, книга предательски слетела с полки.
– Я подниму, Аркадий Семёнович…
– Нет! – я увидел, как его руки задрожали. – Стой!
Он подбежал, но было поздно. Я понял, что нет смысла скрывать, что я знаю. Я демонстративно поднял книгу и открыл её.
– Я знаю всё, Аркадий Семёнович. Это… великолепно.
На моём лице невольно появилась улыбка. Я сверкнул зубами и отпустил глаза в стихи.
– Громов… У меня не было выхода. Пойми… Меня точно так же заставляли исправляться… Невозможно сбежать от системы.
– Я не буду сдавать вас. Я такой же, как и вы. Мы с вами в одной лодке, так?
– Выходит, что так…
Он поправил белый воротник и стыдливо опустил глаза в пол.
– Давайте пропустим сегодня занятие… Я что;то плохо себя чувствую.
– Без проблем.

Но я не ушёл. Мы стояли в прихожей, разделённые рассыпавшимися листами его прошлого. Воздух был наэлектризован не страхом, а чем;то новым – тяжёлым, неудобным, почти родственным пониманием. Я наклонился, подобрал один листок – тот, где строчки были перечёркнуты особенно яростно, будто автор хотел убить в них не смысл, а боль.
– Они у вас до сих пор… голос есть? – спросил я тихо, не глядя на него. – Тот, который здесь писал?
Лужин замер. Его морщинистое лицо исказила гримаса, в которой было невозможно разобрать – то ли это улыбка, то ли предсмертный оскал.
– Он умер, Алексей Васильевич. В семьдесят пятом. Официально – от воспаления лёгких. – Он сделал паузу, и его голос стал глухим, шёпотом из склепа. – Неофициально – его переписали. Слово за словом. Пока не остался я.
Я кивнул, словно врач, выслушавший неизлечимый диагноз. Сжал листок в кармане.
– Тогда я пойду. Выздоравливайте, Аркадий Семёнович.
На лестнице я не чувствовал ни победы, ни облегчения. Во рту стоял тот же горький вкус, что и от таблеток, только теперь он был старше и беспощаднее. Я не пришёл к союзнику. Я пришёл на могилу того, кем мог бы стать. Лужин – это мой призрак, застрявший во времени, который теперь будет преследовать меня не угрозами, а одним;единственным вопросом, вбитым в такт шагам: «А ты уверен, что твой голос умрёт иначе?»
Солнце так и не взошло. День оставался серым и безнадёжным. Но теперь в этой безнадёге была новая, леденящая ясность. Игра изменилась. Теперь мы с Лужиным – не учитель и ученик. Мы – два свидетеля одной и той же казни, разделённые сорока годами. И молчание между нами стало громче любого шредера.

ГЛАВА 10. УЧИТЕЛЬ

На следующий день я пришёл к Лужину совершенно пустой. Я не знал, что ему сказать. Просто не хотелось молчать.

Он открыл дверь, и я увидел в его лице небывалое спокойствие и осознание того, что произошло. Его глаза, до этого прикрытые плёнкой профессионализма, были совершенно прозрачны до дна – пусто, сухо, как в колодце, из которого вычерпали всю воду до последней капли.

– Аркадий Семёнович… Нам нужно с вами поговорить. Не как ученик с учителем, а как…
– Как два заключённых в соседних камерах… Заходи.

В его голосе не было ни иронии, ни печали.

– Зачем… Зачем вы хранили это? Это же очевидная петля…
– Без этого, Громов, ничего от меня настоящего бы не осталось.

Он говорил о страхе, который не исчез за сорок лет, а пропитал его кости, стал с ним одним целым. Рассказывал о том, как боль от жжения своих стихов научила жечь и перемалывать в шредере чужие, но такие же красноречивые строчки.
Я снова сказал ему, что не сдам. Он усмехнулся.
– Ты уже сдал… Своим присутствием. В этой системе попытка понять – уже донос.

Мы не заметили, как пролетел час. В этот момент в голове щёлкнуло: Служкин. Он должен был прийти, но его не было.
Дверь открылась без стука. Это был он.
– Аркадий Семёнович… Вы, кажется, заняты неформальной беседой?
Служкин перевёл взгляд на меня, и в нём было что;то, что дало понять – он всё слышал.
– Всё нормально. Занятие окончено.
– Вы обычно так… по;человечески не разговариваете.
Он кивнул, развернулся – чётко, по уставу – и хлопнул дверью. Лужин опустил голову.
– Всё. Он ушёл звонить.

Следующий час ожидания тянулся неимоверно долго. Мы не разговаривали. Тишина окутала комнату. Взгляд бюста давил на нас ещё сильнее, и лёгкие сжимались при каждой попытке начать диалог. Лужин смотрел на свои руки – на руки, которые бросали чужие стихи в шредер, но так тщательно прятали свои. Потом он медленно поднялся.
– Мне нужно… подготовиться к приёму.
Он ушёл в спальню. Сначала я услышал скрип старого шкафа, затем какой;то мягкий шорох, а потом – густую и неподъёмную тишину. Сначала я ждал, но через пару минут терпение лопнуло. Я постучал.
– Аркадий Семёнович?
Тишина.
Я толкнул дверь.

Он висел. Посреди комнаты, на крепком, витом шнуре от старой люстры, которая раньше наверняка освещала его молодость. Он привязал его к крюку в потолке, на котором раньше висела детская качель или горшок с цветком.
Лицо его не было искажено. Спокойно. На комоде стояла открытая, заведённая им же папка: «Громов А.В. Динамика».

Я застыл. Не от ужаса, а от странного и леденящего понимания. Система говорила: «Ты – ошибка». И он, как самый прилежный ученик, исправил свою ошибку. Самым радикальным способом.

Первым приехал Рубцов. Он вошёл в комнату и холодным взглядом оценил обстановку. Кивнул, будто получил ожидаемый отчёт.
– Ну что… Творческая натура до конца, – начал он без интонации. – Депрессия, одиночество, возраст. Всё ясно.
Он подошёл ко мне, взял за плечо. Хватка была железной.
– Ты, Громов, пришёл на занятие. Дверь была открыта. Нашёл его уже таким. Всё ясно? Больше ничего не видел. Никаких бумаг. Никаких разговоров «по;человечески». Иначе… – он кивнул в сторону тела, – станешь следующим логичным звеном в цепочке. Самоубийство на почве психического расстройства, усугублённого общением с нестабильным элементом. Всё аккуратненько сложится.

Он отодвинул меня, достал телефон.
– Да, вызов. Суицид. Само повешение. Да, один свидетель, пациент. Оформлю на месте.

Пока он говорил, я смотрел на Лужина. На его стоптанные домашние тапочки, болтавшиеся в полуметре от пола. Последняя дистанция, которую он не смог преодолеть при жизни.

Он положил трубку.
– Теперь вали, Громов. И запомни: высшая корректировка смыслов – это когда человек сам вычёркивает себя из текста. Быстро, бесплатно, без шума. Теперь твой ход.

Я вышел. Пока спускался, с каждым шагом во мне что;то обрывалось. Не страх. Не надежда. Последняя внутренняя связка, которая ещё позволяла верить, что в этой игре можно выжить, не уничтожив себя.

ГЛАВА 11. РИТУАЛ

Его хоронили в среду. В день, не отличавшийся ничем особенным от других. Такой же пасмурный и холодный. Выйдя из дома, я понял, что не помню, как оделся. Тело двигалось само, не давая мне отчёта. Я был механизмом, сознание которого висело где;то сверху и холодно наблюдало за мной. Я шёл, и с каждым шагом воздух становился гуще, приходилось проталкивать его грудью вперёд, как вату.

Когда я пришёл, вокруг гроба было мало людей. Пара старушек;соседок, пара знакомых, Служкин с гримасой поддельной скорби и одновременно одобрением в глазах, Рубцов с невозмутимым лицом. Подойдя к гробу, я рассмотрел Лужина. Вместо свитера с воротником на него нацепили отглаженный, чужой, строгий чёрный костюм, который ему совершенно не шёл. Лицо загримировали – морщин нет, придали спокойное выражение. Это не он. Это кукла, вылепленная системой для последнего отчёта.

Рубцов разглядел во мне растерянность и тут же начал речь.
– Аркадий Семёнович был преданным служащим, верным гражданином и отдал много лет своей жизни очень важной работе по воспитанию молодых кадров – корректировке смыслов. К сожалению, его подвело здоровье, не выдержало одиночества…
Он немного помолчал, бросил на меня резкий взгляд, набрал воздух в прокуренные лёгкие и продолжил:
– Его уход – большая потеря для нашего коллектива, но дело, которому он служил, продолжается.

Я отошёл чуть подальше, боясь, что мне придётся что;то сказать тоже. Мне не хотелось ни плакать, ни горевать. Я чувствовал леденящий стыд и ярость. Стыд – от того, что вообще участвую в этом ритуале. Ярость – от абсолютной, тотальной победы системы над человеком. Они не просто убили его – они украли его смерть, превратив в скучный административный акт.

Ловлю на себе взгляд Служкина. Он едва заметно кивает в сторону гроба, как бы говоря: «Вот твой возможный финал. Аккуратный, правильный, одобренный свыше». Тут же я заметил, что в гробу Аркадия Семёновича лежат не его стихи, а сборник патриотических од. С идеальной глянцевой обложкой. Последняя, посмертная насмешка. Его подлинное «я» похоронили загодя, а в могилу отправили суррогат. Я представил, как через год кто;то будет говорить на каком;нибудь совещании: «Покойный Лужин, как известно, был большим патриотом, вот его сборник…» И будут показывать на эту блестящую ложь. И все будут кивать. И никто не вспомнит хруст шредера, перемалывающего кривые строчки о страхе.

После похорон я закурил в сторонке, не глядя, как гроб грузят в катафалк. В ушах звенело, ладони вспотели, а внутри что;то дребезжало, как разбитое стекло. Я почувствовал тяжёлую руку на своём плече. Рубцов.
– Держись. Жизнь продолжается. У тебя завтра занятие со Служкиным. Последняя консультация перед выступлением. Не опаздывай. Его тон был почти отеческим. От этого становилось ещё страшнее. В его мире я был уже не врагом, а инвестицией, которая вот;вот должна была окупиться. Лужина списали как неудачный эксперимент. Меня же, похоже, считали экспериментом удачным – раз довели до финала.
Глядя на этот фарс, я понимаю: я не хочу «правильной» смерти. Я хочу смерти, которая будет мне принадлежать. Или жизни, которую они не смогут украсть.

Дорога домой растворялась во мгле, а в голове прокручивалась одна и та же плёнка: гроб, грим, одобрительный кивок Служкина, рука Рубцова на плече. Эти кадры складывались в инструкцию. В руководство к моему будущему. И единственным способом не следовать инструкции было сломать сам механизм, который её печатал.

Дома пахло безнадёгой и непониманием, как жить дальше. Со стола на меня смотрели таблетки в блистерах из фольги. Сверкали в полумраке их пустые «глаза». Мне больше нечего притуплять. Мне не нужны они. Боль, которая накрывает теперь, – чистая, без химии, но немая. Она осела тяжёлым осадком на дне сознания, как прах в урне. Я смыл таблетки в унитаз. Хуже точно не будет.

Я набрал Славе. Спустя пару гудков услышал его сонный, хриплый голос.
– Да, Громов… Ты?
– Я. Приезжай. Будем думать что;то с выступлением.
– Всегда готов на бунт. Скоро буду.

Гудки в трубке сменились тишиной. Я вышел на кухню, зажёг свет. Лампа мигнула, осветив пустой блистер на столе – смятую серебряную кожуру. Я скомкал фольгу и бросил в ведро. Звук был сухим, металлическим. Похожим на щелчок.

За окном – чёрное февральское небо. В нём ни звёзд, ни луны. Только отражение моего окна в луже, перевёрнутое и искажённое. Я поймал себя на мысли, что Славка – это и есть та самая перевёрнутая жизнь. Та, что не вписывается в квадраты.
Я повернулся и взял со стола блокнот – тот самый, в который когда;то записывал строчки, убитые шредером. Открыл на чистой странице. Ручка замерла в воздухе.
Первая строка: «Через три дня. Дом культуры „Искра“. 19:00».
Вторая: «Нельзя читать их оды».
Третью оставил пустой. Её должен был заполнить тот самый вечер. Или она так и останется пустой – навсегда.

ГЛАВА 12. ПАПА

Обсуждая со Славой все аспекты нашего бунта, мы погрузились в глубокую ностальгию по детству. На столе стояли три пустые чашки, пепельница была полна. Воздух синий от дыма.

– Помнишь, как мы после школы дрались с пацанами? Там ещё этот был, толстый такой… Ну, как его… – Слава быстро щёлкал пальцами, пытаясь вспомнить. Звук был резкий, сухой.
– Балу, что ли? Тот ещё придурок.
– Вот! Да;да, Балу, точно!

Валера Балуев получил своё прозвище не столько от фамилии, сколько от того, что он был огромным и толстым, как медведь. Он рос быстрее сверстников, у него первее всех появилась чёрная борода, которой он так гордился и не брил её вплоть до тех пор, пока не стал похож на батюшку в местной церкви. Мы боялись его и презирали одновременно. Его отец – из Ташкента. Он открыл нелегальный ларек с овощами и фруктами в нашем районе, там и познакомился с мамой Валеры. Она растаяла от его горячей восточной натуры и отдалась прямо на стеллажах для продуктов. Пахло там землёй и гнилью. Затем его либо трагически депортировали, либо он уехал сам, узнав о беременности пассии. Про это не знает никто. Даже Валера. Хорошее имя ему мамка подобрала, конечно. Руки – тяжёлые, покрытые такими же тёмными волосами, некрасивые. Ладони – вечно мокрые, скользкие и неприятные. Он любил хватать тебя за плечо, оставляя влажное пятно на ткани. Если кому;то приходилось видеть Балу без футболки, ему стоит только сочувствовать. Жир на руках и боках тянется к полу, и кажется, что совсем скоро парень к нему прильнёт и растечётся на полу, как совершенно бесформенная и бессмысленная жижа. Неприятный парень. Язык у него был длинный. Он знал всё про всех и шептал это на ухо учителям.

Я всю жизнь прожил в одной квартире и никогда не переезжал. Двор, в который я выходил каждый раз, когда шёл к Лужину, Рубцову или в больницу, помнит меня самым свободным и счастливым человеком на свете. Он помнит, как в подъезде я целовался с Верой, помнит, как прыгал по гаражам со Славой и курил в хоккейной коробке свою первую сигарету. «Беломор». Голова тогда закружилась, и я сел на лёд. Слава смеялся. Кроме этого, он помнит ещё что;то важное. Тупиковый угол за третьим подъездом, где пахло старыми листьями. Именно там всё и решилось.

Мой папа не был поэтом, да и вообще никогда не был творческим человеком. Он работал на заводе, пах машинным маслом и металлом. Но он был против Системы. Старался делать всё возможное, чтобы это всё кончилось или хотя бы не касалось нашей семьи. Меня, папы и Оли. Его жены, которая ждала ребёнка, была ещё на совсем маленьком сроке. Она клала его руку на свой живот и улыбалась. Моя родная мать ушла, когда я был совсем маленьким, и её мне заменила Оля, так что я не особо вспоминал о маме. Она была тёплой. Готовила гречку с тушёнкой и гладила мои школьные рубашки.
Это было в апреле, тогда мне было двенадцать лет. Снег уже сошёл, обнажив чёрную землю и прошлогодний мусор. Я не разбирался в том, чем занимается папа, но всегда считал его героем. Я просто знал, что он делает хорошие вещи. Он выступал против Системы, призывал к этому других, и у него всё хорошо получалось. Он приносил домой листовки, отпечатанные на жёлтой бумаге. Шуршали, как осенние листья.
До тех пор, пока Балу не пошёл и не нажаловался следователю и людям ещё выше. Выложил всё под чистую из;за того, что мы подрались с ним в школе, хотя раньше были не совсем близкими, но приятелями. Я разбил ему нос. Он стоял, запрокинув голову, а кровь текла ему в рот. Он смотрел на меня и не плакал. Мало того, что рассказал всё, так ещё и наврал вдобавок. Сказал, что видел у отца оружие. Что слышал разговоры о взрывах.
На следующий же день к нам в квартиру влетели какие;то люди в форме, повалили папу лицом в пол. Сапог прижал его щёку к линолеуму. Мы с Олей зажались в угол, я дрожал, сердце билось ужасно быстро, невольно вырывались всхлипы. Мачеха обнимала меня, приговаривала, что всё будет хорошо, но я чувствовал, как мир внутри неё рушится. Её пальцы были ледяные. Отца посадили. «За призывы к осуществлению деятельности, направленной против безопасности государства». Мы с Олей старались часто ходить к нему, но с каждым разом он угасал всё сильнее. Сначала он ещё пытался шутить, спрашивал про школу. Потом просто сидел и молчал, глядя в стол. Ужаснее всего относились сотрудники. Били, ломали рёбра, морили голодом, если отец болел – его не лечили. На последнем свидании у него был жар. Он кашлял. Глаза стали прозрачными, будто его уже наполовину не было. Спустя восемь месяцев заключения отец умер от многочисленных травм. Нам не отдали тело сразу. Ждали две недели. Узнав об этом, у Оли начались преждевременные роды. Ребёнка спасти не удалось. Маленькая девочка. Она даже не закричала. На похоронах я не узнал отца. Если бы не памятник с его фото, я бы не поверил, что это он. Истощённый, весь в синяках и ссадинах. Губы сшиты грубыми нитками. Оля жила со мной до момента, пока я не стал полностью самостоятельным, потом наконец оправилась от потери и вышла замуж снова. Я искренне за неё рад. Она заслужила покой.

Слава всё это время молчал. Смотрел в окно. Потом сплюнул в пепельницу.
– Сволочь, – тихо сказал он. Только одно слово.

Эта ситуация положила начало тому, что происходит сейчас. Я никогда не прощу Систему за то, что они забрали у меня всё, что есть.
Семью, душу, любовь. А Балу… Балу просто был её тупым, мокрым орудием. Как молоток. Им можно забить гвоздь или расколоть череп. Виноват не молоток. Виноват тот, кто взял его в руки.

Я посмотрел на Славу. Он уже доставал новую пачку.
– Ладно, – сказал я, отодвигая чашку. – Хватит вспоминать. Давай теперь про завтра. Про «Искру».

ГЛАВА 13.ПЛАН

Сегодня тот самый день, когда всё решится.

Вчера со Славой мы продумали каждую мелочь. Пережевали, выплюнули, скомкали из неё идеальный для нас расклад. Кислый был воодушевлён как никогда – искрился, улыбался, сверкал зубами. Наверное, потому что деньги на самолёт мы вчера занимали у Ленки – его бывшей. Впрочем, неважно.

План был прост, как удар кулаком. Являюсь на концерт. Свечусь перед Рубцовым. Читаю один патриотичный стишок. Прошусь отойти – якобы плохо. В туалете, где Слава заранее оставит мою сумку, вылезаю в окно. Там – такси в аэропорт. Всё. Браво!

Дальше – сказка. Слава продаёт мою квартиру, часть оставляет себе, остальное присылает мне. Я нахожу Веру. У нас всё чудесно и красочно. Славка живёт с кошками, убивает Ленку, и все живут счастливо!

На бумаге – гениально. В голове – скрипит. Каждая деталь, каждое «якобы» и «наверное» – это щель, куда может пролезть реальность и переломать все кости нашему плану. Но другого выхода уже не было. Только вперёд.

В 14:00 Слава отписался мне, что идёт в «Искру» с моей сумкой. Я ходил по комнате, исследуя каждый её угол, постоянно громко вздыхал и выглядывал в окно. Ожидание убивало, ноги подкашивались, дыхание замирало от каждого шороха на лестничной клетке и казалось, что за мной пришли, что все всё узнали и теперь убьют меня. Паранойя съедала медленно и беспощадно, потрошила из меня всё, что было внутри. За окном нависало пасмурное небо и лишь изредка проскакивало между облаками ядовито;светящее солнце. Оно напомнило мне лампу из кабинета Рубцова. Точно так же она жгла глаза, заставляла щуриться и отворачиваться. Только теперь эта лампа больше в миллионы раз.

В 15:02 Слава позвонил. Азарт ещё больше играл в его низком голосе, я слышал, как он пытается отдышаться, чтобы рассказать, как он провернул трюк с сумкой.
– Фух… Я захожу, значит, такой в «Искру», там из людей только охранник сидит. Я давай выть, мол, пропустите в туалет, пожалуйста, очень срочно. Чуть не разревелся у него там. Он сначала замялся, напугался видимо. Ну там дедуля лет шестидесяти, понятно, что он меня, дылду, напугается… – Он рассмеялся в трубку, ещё немного отдышался и продолжил – Вот… Ну я ему говорю, что типа не могу, живот скрутило, все дела. Он сжалился, объяснил куда идти. Я добежал короче, а там места куда её спрятать можно нет вообще. Я думал всё… А потом голову поднимаю наверх и там эти плитки потолочные, которые типа снять можно. Я, недолго думая, одну плиточку ножом подцепил, снял её. Потом из своей сумки твою сумку достал, а в свою всякой всячины напихал. Рулоны туалетной бумаги из всех кабинок пособирал, мыло тоже вынес. Короче последнее забрал у них. Плиточкой аккуратно закрыл обратно и всё. До тебя приду – объясню какая именно. Видишь, какой я молодец? Потом, когда вышел, дядечке этому руку пожал, поблагодарил сердечно, типа спасибо, что спас меня от позора! Он на меня как на городского сумасшедшего глянул, попрощался и всё.
– Напугал дядьку бедного… Молодец, Слав. Спасибо.
– Да не за что. Ладно, руки замерзли. Давай, скоро буду.

Он бросил трубку и после разговора со Славкой тишина стала более густой и давящей. Я остался один. Предсмертная тишина. Я сел на пол в прихожей, спиной к двери, и попытался вспомнить не план, а зачем.
Не для того, чтобы бежать. А для того, чтобы остаться собой. Лужин не сбежал. Он выбрал петлю. Мой побег – это не трусость, а способ сказать «нет» его петле. Это единственный оставшийся стих, который я могу написать – стих из молчания и расстояния.

Я полез в карман, достал смятый листок – тот самый, со стихами Лужина. Для того, чтобы ощутить его текстуру. Шершавая, дешёвая бумага. Бумага, на которой пишут доносы и признания. На которой пишут последние слова.
«Аркадий Семёнович, – мысленно сказал я. – Я не стану вами. Я унесу ваши строчки с собой. И если не смогу их напечатать, то хоть проживу их».

Я встал. Ноги больше не дрожали. Тревога не исчезла, она просто заняла своё место – стала холодным, тяжелым, но управляемым грузом.
Я подошёл к зеркалу в прихожей. Посмотрел на того, кто сейчас уйдёт навсегда. Впалые глаза, тень щетины. Прощай, Громов, которого ломали.
Ключ повернулся в замке снаружи. Дверь распахнулась. На пороге, запыхавшийся, с сияющими глазами и сумкой, заполненной мылом и бумагой, стоял Слава.

– Ну что, поэт, – выдохнул он, сверкая зубами. – Поехали историю делать?
– Поехали, – сказал я кивнув. И впервые за это время в этом не было смирения.

На пороге я посмотрел на себя последний раз в зеркало. Славка, увидев моё задумчивое лицо, подскочил ко мне, закинул руку на плечо, а другой легонько похлопал по голове.
– И чего ты грузишься? Нормально всё будет, давай, пойдём!
Я позволил себе роскошь, которую не испытывал так давно – улыбнулся. Мы вышли из подъезда и пошли пешком до дома культуры. Я шёл и думал, что будет, если всё получится? Может я буду счастлив?

ГЛАВА 14.ПИСЬМО.

Когда мы пришли, в «Искре» уже собирался народ. Мы отделились друг от друга, чтобы не вызывать никаких подозрений. В толпе я увидел Рубцова, который стоит со Служкиным. Я протиснулся между людьми и подошёл к ним.
– О, герой вечера. Как настрой? – Следователь снова, также как и на похоронах Лужина, по;отцовски положил мне руку на плечо, пытаясь доказать этим, что он мне не враг. Уже поздно что;то доказывать.

– Вполне хороший настрой. Готов прочитать лучшие патриотические оды… – Говоря это, внутри что;то сжалось, отторгая мои слова.
– Надеюсь, Алексей Васильевич, вы нас не подведёте? – Служкин сверкнул глазами и будто вцепился ими в самую душу, пытаясь вытащить из меня грязные планы. Он поправил галстук и, сделав небольшую паузу, продолжил – Мы ведь верим в ваш успех и нам будет обидно, если вы публично облажаетесь…
– Можете не переживать. Всё будет отлично.

С каждой минутой актовый зал наполнялся всё больше и больше. В нём смешались запахи чужих самых разных духов, пота и табака. Стало душно. В толпе я увидел Славу, который уже воодушевлённо общался с какой;то девушкой. Заметив меня, он улыбнулся и довольно кивнул, намекая, что пока всё идёт хорошо.
До выступления оставалось пятнадцать минут. Я решил отойти в туалет, чтобы повторить единственную оду, которую выучил для изображения того, что я исправился. Посмотрел на потолок, заметив плитку, за которой лежит моя сумка, улыбнулся, предвкушая начало новой жизни. Открыл телефон, чтобы зайти в заметки… Но увидел сообщение с польского номера. Трясущимися руками я открыл чат, в горле запершило. Вера.

«Алёш.

Если ты это читаешь, значит, я всё;таки не смогла промолчать. Сегодня твой день. Я знаю. Я помнила дату. И от этого тихо схожу с ума здесь, в трёх тысячах километров.

Мне нужно тебе всё рассказать. И попросить прощения.

Я не писала тебе последние полгода не потому, что разлюбила, забыла,потеряла контакт или нашла другую жизнь. Я молчала, потому что мне приказали. Потому что меня нашли.

Ко мне приходили. Осенью. Два человека в строгих костюмах, дипломатическими карточками. Они были вежливы, назвались сотрудниками культурного отдела. Но говорили не о культуре.

Они положили на стол папку. Твою папку, Алёш. Твои стихи, твои медицинские справки, твою фотографию. И сказали, что я – твоя болезнь. Что каждый мой звонок, каждое письмо – это шприц с ядом для тебя. Что я «подпитываю твои деструктивные фантазии» и мешаю твоему «возвращению к нормальной жизни».

Они говорили так убедительно. Показывали твои новые стихи – те самые, про победу и весну. Говорили: «Видите, он выздоравливает. Не мешайте». А потом добавили: «Если продолжите контакт, его состояние ухудшится. Придётся применять более серьёзные методы лечения. И ваше пребывание здесь будет пересмотрено. И вашей тёте будет сложно продвигать бизнес».

Последнее прозвучало тихо. Но я всё поняла.

Я испугалась. Не за себя – за тебя. Я представила тебя в больничной палате, из;за меня. Я представила, как твою мачеху Олю вызывают на допросы. И я решила, что моё молчание – единственный способ тебя защитить. Что, исчезнув, я выдерну из тебя последний больной корень. Что так тебе будет легче стать… таким, как они хотят.

Но сегодня, зная, что ты выходишь на ту сцену, я поняла: я совершила предательство. Хуже любого отъезда. Я поверила им, а не тебе. Я согласилась с тем, что твоя правда – это болезнь, а их ложь – лечение. Я отняла у тебя последнего человека, который мог бы сказать: «Держись, ты не один».

Прости меня. Прости за эту слабость. За этот страх. Я не та Вера, которую ты помнишь. Та осталась там, в библиотечном подвале, где мы смеялись над бюстом. Эта – просто испуганная женщина, которая не смогла быть героиней твоей истории.

Сегодня ты там один. По;настоящему один. И у меня нет права давать тебе советы. Скажу только одно: что бы ты ни решил сделать на той сцене – сделай это для себя. Не для них. Не для меня. Не для призрака прошлого. Для того Алексея, который ещё жив где;то под всеми этими диагнозами и протоколами.

Я больше не напишу. Это последнее письмо. Не ищи меня. Не отвечай. Пусть это будет моим наказанием – знать о тебе всё, но не иметь права сказать ни слова.

Будь сильнее меня.
Вера.»

Я прочитал. Глаза провели по строчкам, и мозг, как тот самый шредер в кабинете Лужина, перемолол слова в белую труху. Я ждал боли, разрыва, хоть чего;то. Внутри ничего не случилось. Будто письмо было не текстом, а вакуумной помпой, которая высосала из меня последний тёплый воздух и оставила одну стерильную пустоту.

Тело перестало быть моим. Руки повисли вдоль тела, стали тяжёлыми, чужими. Пальцы разжались сами собой, телефон глухо стукнулся об пол, но я не услышал звука. Звуки мира ушли куда;то за толстое стекло. Я видел, как мигает экран на плитке, но щелчков не было. Только высокий, тонкий звон в ушах, как после взрыва.
Я посмотрел на свои руки. Те самые руки, что писали стихи, били Служкина, сжимались в кулаки от одной мысли о системе. Теперь они были просто кусками мяса на костях. Бесполезными.

Где;то там ждала сцена, Рубцов, Служкин, мой «выход в свет». Где;то Слава, наверное, уже нервно курил у служебного входа. А здесь, в этой уборной с запахом хлорки и затхлости, только я и письмо, которое отняло последнюю причину дышать. Не тоску по Вере. Причину бороться. Если даже она – последний свидетель моего старого «я» – сдалась и признала мою правду болезнью… то зачем всё это?

Я наклонился, поднял телефон. Экран погас. В тёмном стекле отразилось моё лицо – бледное, с впадинами вместо глаз.

Всё кончено. Не план. Всё.

ГЛАВА 15.ИЗЪЯТИЕ

Громов вышел на сцену. Не вышел – его вывели. Лёгкий толчок в спину между лопаток, и он оказался в центре ослепительного света. Прожектор бил прямо в лицо, выжигая остатки мыслей, превращая мир в белое, жужжащее ничто. Он стоял, и его тень, чёрная и безобразно распластанная, тянулась за ним, как пятно.
Он должен был сказать «Добрый вечер». Он открыл рот.
Звука не было.

Он подошёл к микрофону. Рука сама потянулась поправить его, но пальцы промахнулись, задев стойку. Звук удара – глухой, деревянный – гулко разнёсся по залу.

Громов открыл рот. Тишина натянулась, как струна.

Он должен был сказать: «Добрый вечер». Звук, который родился в его горле, был похож на скрип ржавой двери. Не слово. Предсмертный хрип организма.

Из первого ряда на него смотрело каменное лицо Рубцова. Рядом сидел Служкин, его пальцы нервно перебирали программу вечера. Взгляд Служкина был острым, хищным, сканирующим – он уже видел сбой, фиксировал его для отчёта.

Громов сглотнул. Комок в горле не прошёл, а врос.

– Я… – начал он. Голос сорвался на полуслове. – Я здесь, чтобы…

Слова кончились. В голове, где ещё час назад чётко лежала та самая ода, теперь была только белая, ревущая пустота. Как на экране разбитого телевизора. Он видел перед глазами буквы, но они не складывались в слова. Они были просто чёрными закорючками на ослепительном фоне.

– …чтобы прочитать… – он замялся, губы стали чужими, непослушными. – Прочитать…

Строка оды всплыла из небытия обрывком. Он ухватился за неё, как утопающий за соломинку.

– «О, родина, светило миру…» – выпалил он громко, неестественно.
В зале зашевелились.
Паника, холодная и липкая, полезла по спине. Он попытался вернуться, начать сначала.
– «О, родина… я… я твой верный… твой верный…»

Следующая фраза пришла из письма Веры. Она вырвалась сама, шёпотом, но микрофон подхватил и разнёс по залу:
– «…последний больной корень…»

В первом ряду Рубцов медленно, очень медленно, откинулся на спинку кресла. Его лицо не выражало ничего. Только пальцы стали барабанить по колену. Раз. Два. Ровный, неторопливый стук, как отсчёт последних секунд.

Служкин перестал листать программу. Он выпрямился, и на его лице появилось что;то вроде… брезгливого понимания. Он повернулся к Рубцову, что;то беззвучно сказал.

Громов видел это движение. Видел, как их взгляды встречаются. И в этот миг в его голове всё окончательно перемкнуло. Он не поэт на выступлении. Он – экспонат. Патологический случай на всеобщем обозрении.

– Бумага… – вдруг чётко и громко сказал он в микрофон. – Шершавая бумага. На ней… на ней пишут последние слова.

Он замолчал. Стоял и смотрел в точку над головами зрителей. Его глаза расширились, стали стеклянными, невидящими. Из уголка рта потекла тонкая нитка слюны. Он не почувствовал этого.
Зал замер в шоковом молчании. Потом где;то сзади раздался нервный, сдавленный смех. Его тут же шикнули.

Служкин поднялся с места. Его движение было резким, официальным. Он кивнул кому;то сбоку, у кулис.

На сцену с двух сторон быстро, почти бесшумно взошли два человека в тёмной униформе. Не охранники ДК – их форма была слишком простой, почти медицинской. Они подошли к Громову, взяли его под руки. Их хватка была твёрдой, профессиональной, без лишней грубости.

Громов не сопротивлялся. Он даже не посмотрел на них. Он позволил себя развернуть и повести. Его ноги волочились, спотыкаясь о провода. Прожектор слепил спину, затем резко погас, оставив его в полутьме кулис.

Последнее, что он увидел, поворачивая голову, – было собственное, искажённое отражение в глянцевой поверхности чёрного рояля. Бледное лицо, открытый рот, пустые глаза. Чужое лицо.

Из зала донёсся одинокий, неуверенный хлопок. Затем ещё один. Потом аплодисменты, нарастая, заполнили паузу, как будто только что не увели человека, а просто сменили номер программы.

За кулисами его провели мимо Славы. Тот стоял, прижавшись к стене, лицо белое, рот полуоткрыт. Их взгляды встретились на секунду. В глазах Славы было не паническое «что делать?», а животный, первобытный ужас. Ужас человека, который только что увидел, как стирают личность. Он сделал шаг вперёд, но один из людей в униформе коротко бросил:
– Не мешай.

И они прошли дальше, к чёрному служебному выходу, который вёл не на улицу, а в глубь здания, в его подсобные помещения, лифты, куда не доносились аплодисменты.

Громова увели. Слово «увели» было слишком мягким. Его изъяли. Как бракованную деталь с конвейера. Как последнюю улику, которую больше не нужно показывать суду.

Дверь захлопнулась. На сцене уже объявляли следующего чтеца. Вечер продолжался.

ЭПИЛОГ.

Он остался дома. Это была высшая форма милосердия системы – оставить его в стенах, которые она теперь контролировала полностью. Не в больнице. Дома. Чтобы каждый угол, каждая трещина в потолке напоминали: тюрьма – это не место. Это состояние.

По вторникам и пятницам к нему приходят. Не Рубцов – тот уже поставил на деле жирную точку. Приходят двое: женщина из соцслужбы и молодой парень в костюме, который ещё не обтёрся. «Куратор социальной адаптации».

– Алексей Васильевич, как самочувствие? – спрашивает женщина, ставя галочку в планшете.
– Нормально.
– Сны хорошие? Тревожных мыслей нет?
– Нет.
– Прекрасно. Вы на верном пути.

Они приносят продукты. Гречка, тушёнка, пачка чая. Пища для тех, кого кормят из милости. Парень бегло осматривает комнаты – не появилось ли книг, ручек, бумаги. Лишнего. Он даже в холодильник заглядывает. Система любит порядок.

Слава исчез. Не сразу. Сначала звонил – трубку брали не те голоса. Потом пришла открытка с севера, без обратного адреса, с двумя словами: «Держись, поэт». Её изъяли во время очередного визита. Даже не спросив. Просто забрали вместе с пустыми упаковками от гречки. Громов видел, как она мелькнула в папке у парня. Не стал протестовать. Протест – это для тех, у кого ещё есть что терять.

Иногда ночью он встаёт и стоит у окна. Напротив, в тёмном окне соседнего дома, иногда вспыхивает окурок. Ненадолго. Ровно на одну затяжку. Он не знает, кто это. И уже не хочет знать. Наблюдение – это тоже форма заботы. Так ему объяснили.

Его стихов больше нет. Не потому что их сожгли. Потому что в голове, где они когда;то цеплялись за извилины, теперь ровная, вымеренная тишина. Иногда в ней проскальзывает обрывок – ритм, образ. Он смотрит на него, как на чужую вещь, пока тот не тает. Зачем? Слова больше ничего не весят. Они просто звук.

Однажды куратор, уходя, задержался в дверях.
– Вы знаете, вас могли отправить в спецучреждение. Но решили проявить гуманность. Вы же не хотите обратно в ту… ситуацию?
– Не хочу, – честно сказал Громов.
– Вот и умница.

Дверь закрылась. Он остался в тишине, которая теперь была не его, а казённой. Тишиной предмета, за которым присматривают.

А в кабинете Рубцова, в ящике стола, лежал новый список. Три фамилии. Рядом с первой уже стояла ровная, аккуратная галочка.


Рецензии