Аз есмь Провиденс
Глава 1: Рождение в доме с больным чердаком
Он родился не в то время. Или, что было бы точнее, время, в которое он родился, было больно. Оно страдало от лихорадки прогресса, от гангрены индустриализации, от старческого слабоумия веры. И он, Теобальд, был не столько его сыном, сколько симптомом этой болезни, живым, чувствующим, страдающим нервным узлом угасающей, вырождающейся эпохи.
Его рождение в Провиденсе, штат Род-Айленд, было актом не любви, а упадка. Он был плодом древнего, некогда славного, но теперь выродившегося рода. Кровь, что текла в его жилах, была старой, густой, усталой, полной призраков — призраков суровых пуританских проповедников, богатых купцов, чьи корабли давно сгнили на дне океана, и безумных, уединенных дев, писавших меланхоличные стихи в комнатах с вечно задернутыми шторами.
Его отец, Уинфилд, был коммивояжером, человеком с красивым, но слабым лицом и глазами, в которых уже тогда, задолго до официального диагноза, плескался туман безумия. Он был чужаком в этом старом, гордом доме, человеком, который продавал что-то, что можно было потрогать, в то время как истинным товаром этой семьи всегда были вещи нематериальные: статус, репутация, страх перед Богом и тайный, наследственный ужас перед тем, что скрывается за его пределами.
Мать, Сьюзи, была дочерью этого дома. Она была его плотью, его нервной системой. Она любила своего сына не простой, животной любовью, а сложной, собственнической, почти эротической страстью. Она видела в нем не ребенка, а реликвию. Последний, самый ценный, самый хрупкий артефакт угасающего рода. Она одевала его, как принца, не позволяла ему играть с другими, «грубыми», детьми, и читала ему на ночь не детские сказки, а «Тысячу и одну ночь», полную джиннов, гулей и городов, затерянных в пустыне.
И был дед, Уиппл Филлипс, патриарх, скала, человек, который построил огромную, темную, пахнущую старой кожей и вечностью, библиотеку. Этот дом на Энджелл-стрит не был просто зданием. Это был организм. Его комнаты были органами, коридоры — артериями. А чердак… чердак был его больным, лихорадочным, перегретым мозгом.
Маленький Теобальд проводил там часы. На чердаке хранилось все, что семья хотела забыть, но не решалась выбросить. Сломанные, уродливые куклы с фарфоровыми, треснувшими лицами. Портреты предков, чьи глаза, казалось, следили за ним из полумрака. Старые, пожелтевшие письма, исписанные выцветшими чернилами, в которых говорилось о странных снах, о «ночных визитерах», о необъяснимом ужасе, который приходит с моря.
Там, на чердаке, он впервые почувствовал Его.
Это не был призрак. Это было Присутствие. Холодное, древнее, абсолютно чуждое. Оно не было злым. Оно было просто… другим. Оно исходило от старых морских карт, на которых были нанесены острова, не существующие ни на одной другой карте мира. Оно сочилось из потемневших, привезенных из дальних странствий идолов, чья нечеловеческая, кощунственная геометрия причиняла глазам физическую боль. Оно жило в переплетах книг, написанных на языках, которые никто уже не помнил.
Он понял, что его дом, его город, его мир — это лишь тонкая, хрупкая, обманчивая оболочка. А под ней, совсем близко, лежит другой мир. Не мир духов или демонов, как учили в церкви. А мир физический, материальный, но построенный на иных, чудовищных законах. Мир, где геометрия сходит с ума, где биология — это насмешка, где сам космос — это живое, мыслящее, и, возможно, голодное существо.
Однажды, когда ему было три года, его отец не вернулся домой. Его привезли позже, из чикагского отеля. Он был нагим, он кричал, он говорил о «ночных гадах», которые приходят к нему. Врачи сказали — «общий парез безумных». Это была красивая, научная, пустая фраза. Теобальд знал правду. Его отец не сошел с ума. Он просто увидел. Он заглянул в одну из трещин. И то, что он там увидел, сожгло его разум.
С этого момента его жизнь превратилась в ритуал. Ритуал защиты. Он начал строить вокруг себя стену. Стену из книг, из знаний, из презрения к грубому, невежественному, «здоровому» миру. Он был не просто ребенком. Он был хранителем страшной тайны. Он был последним стражем на границе двух миров.
Глава 2: Анатомия страха
Мир Теобальда был миром плоти, но плоти больной, уязвимой, предательской. С ранних лет он был хрупким, болезненным ребенком. Но его болезни были не просто недугами. Они были картой. Картой его страхов.
Когда он боялся темноты, его почки воспалялись, и он часами лежал, чувствуя тупую, ноющую боль в пояснице, словно невидимые руки пытались вырвать их из его тела. Когда его мучили кошмары о «ночных визитерах», его кожа покрывалась уродливой, зудящей сыпью, словно его тело пыталось вырастить на себе защитный, хитиновый панцирь.
Врачи, эти жрецы Кристального Человека, как назвал бы их Линдсей, не могли найти причин. Они говорили о «нервах», о «слабой конституции». Они не понимали, что его тело было не просто биологическим механизмом. Оно было барометром, сейсмографом, который регистрировал толчки, идущие из иного, невидимого мира. Его болезни были формой общения. Это Бездна говорила с ним на единственном языке, который он не мог игнорировать, — на языке боли.
Он начал изучать свое тело, как вражескую территорию. Он читал медицинские атласы, анатомические справочники. Но он читал их не как будущий врач, а как инквизитор. Он хотел знать своего врага. Он хотел понять, где находятся те тонкие места, те уязвимые точки, через которые может произойти вторжение.
Его главным врагом была температура. Не холод. Холод был его стихией. Холод был чистым, честным, неорганическим. Он любил холод. Он ненавидел тепло. Тепло было синонимом жизни, синонимом хаоса, синонимом гниения. Когда у него поднималась температура, когда его тело начинало гореть, реальность плавилась.
В лихорадочном бреду стены его комнаты теряли свою геометрию, углы становились то острыми, то тупыми. Он видел, как из углов комнаты, из самых темных, пыльных мест, начинают расти странные, грибоподобные, фосфоресцирующие наросты. Он слышал, как в тишине раздается звук, похожий на жужжание гигантских, невидимых мух.
И он понял, что температура — это не просто реакция организма. Это изменение частоты. Его тело, нагреваясь, начинало вибрировать на той же частоте, что и тот, другой мир. И на короткое, мучительное время, два мира соприкасались.
Он начал панически бояться простуд. Он кутался в несколько слоев одежды даже летом. Он избегал сквозняков, как чумы. Его мать, в своей удушающей, собственнической любви, потакала ему. Она держала его дома, вдали от «заразного» мира. Она превратила его жизнь в карантин.
Но был и другой враг. Морепродукты.
Однажды, когда ему было около шести, его заставили съесть устриц. Ночью ему приснился сон. Сон, который был реальнее любой яви. Он был не в своей кровати. Он был под водой. Он был в гигантском, подводном, циклопическом городе, построенном из зеленого, склизкого камня. Геометрия этого города была безумной, кощунственной. Он видел гигантские, нечеловеческие фигуры, которые спали в своих гробницах. И он слышал их зов. Не ушами. А прямо в своем мозгу. Зов, который обещал бессмертие и ужас.
Он проснулся в холодном поту, его тело покрывала липкая, как рыбья слизь, испарина. С тех пор он не мог есть ничего, что приходило из моря. Запах рыбы, вид креветок, текстура кальмара — все это вызывало у него приступы тошноты и панического ужаса. Он чувствовал в них Его присутствие. Присутствие того, кто спал в своем мертвом городе Р'льех, но чей разум, даже во сне, простирал свои невидимые щупальца, отравляя мир.
Так формировалась его личная, телесная мифология. Его страхи были не психологическими. Они были физиологическими. Он был не просто человеком, который боится. Он был человеком, чья плоть помнила. Помнила о том, что было до человека. И о том, что придет после.
Глава 3: Эскапизм как священное делание
Поскольку реальный, физический мир был для Теобальда полем битвы, источником постоянной угрозы, он начал строить себе убежища. Другие, альтернативные миры, куда он мог сбежать.
Первым таким миром стала Античность. Он с головой ушел в изучение Греции и Рима. Но его интересовала не история войн и не политика. Его интересовала эстетика. Он влюбился в холодную, ясную, рациональную красоту классического мира. В гармонию храмов, в безупречную логику римского права, в спокойное достоинство статуй. Это был идеальный антидот тому хаосу, который он чувствовал под кожей реальности. Мир Греции и Рима был для него миром, построенным человеком и для человека. Миром, где не было места для бесформенных, хтонических ужасов. Он завел себе псевдоним — Теобальд, — и начал писать стихи, подражая Горацию и Вергилию. Это была его первая попытка создать магический круг, очертить вокруг себя пространство порядка и гармонии.
Вторым, и более надежным, убежищем стал век восемнадцатый. Он влюбился в эту эпоху. В ее напудренные парики, в ее изящные менуэты, в ее галантные манеры, в ее холодный, скептический, блистательный рационализм. Он чувствовал себя джентльменом XVIII века, случайно заброшенным в уродливый, шумный, вульгарный век двадцатый. Он начал подражать стилю речи той эпохи, писать письма, полные архаичных оборотов. Это была не просто игра. Это был магический ритуал. Создавая вокруг себя кокон из эстетики прошлого, он пытался защититься от настоящего.
Но главным, самым настоящим, самым мощным его миром стал мир, который он начал создавать сам. Мир его снов.
Его сны были не просто снами. Они были путешествиями. Закрывая глаза, он уходил из своего больного, уязвимого тела, и отправлялся в страну, которую он называл Страной Снов. Это был мир, который подчинялся своим, особым законам. Там были города, высеченные из облаков. Там были леса, где деревья шептали друг другу древние тайны. Там были кошки, которые умели разговаривать и могли прыгнуть с крыши дома прямо на луну.
В этой стране он не был больным, испуганным мальчиком. Он был странником, исследователем, героем. Он сражался с ночными гадами, он спускался в глубокие подземелья, он разговаривал с мудрыми, древними богами, которые не были похожи на тех чудовищ, что спали под водой.
И он начал записывать свои сны. Он начал их картографировать. Он понял, что это не просто фантазии. Это — реальное, существующее измерение, доступное тем, кто умеет мечтать.
Но даже в этот прекрасный, созданный им мир, иногда проникали тени. Иногда, на самой границе Страны Снов, он видел их. Он видел плато Ленг, где обитали отвратительные, похожие на козлов, существа. Он слышал тонкую, невыносимую музыку, доносившуюся из-за грани. Он знал, что и этот мир — не до конца безопасен. Что и сюда могут дотянуться щупальца того, другого, более реального, более страшного космоса.
Так он жил. В постоянном напряжении между тремя мирами. Миром реальным, который был для него источником боли и ужаса. Миром прошлого, который был для него эстетическим убежищем. И миром снов, который был его тайной родиной, его личным королевством.
Он был не человеком. Он был сложной, многомерной конструкцией. Он был полем битвы. И он еще не знал, какая из этих реальностей в конце концов поглотит его.
Глава 4: Голод по знанию, отвращение к плоти
Юность не принесла Теобальду облегчения. Напротив, она стала новой, более сложной, более изощренной формой пытки. Его тело, этот вечный предатель, этот чувствительный барометр, регистрирующий толчки из чужих миров, начало меняться. В нем просыпались новые, грубые, животные силы, которые были ему отвратительны. Он смотрел на свое отражение в зеркале и с ужасом видел, как мягкие, почти андрогинные черты его лица начинают грубеть, как на подбородке пробивается первая, жесткая, уродливая щетина. Это была не просто физиология. Это было вторжение. Вторжение грубой, примитивной, звериной реальности в его хрупкий, выстроенный из грез и стихов мир.
Другие юноши его возраста открывали для себя мир плоти с радостным, животным любопытством. Для Теобальда это было открытие анатомического театра. Он смотрел на женщин не с вожделением, а с холодным, почти научным ужасом. Он видел в них не объект желания, а сложный, пугающий, чуждый механизм. Он видел под гладкой кожей сложную систему мышц, органов, сосудов, по которым течет горячая, соленая, пахнущая железом кровь. Он видел в них воплощение той самой влажной, теплой, хаотичной, биологической жизни, которую он так ненавидел и боялся.
Эта брезгливость, это отвращение к плоти, было не просто психологической особенностью. Это была его религия. Его тело было для него храмом, но храмом, который постоянно осаждают варвары — болезни, желания, старение. И он защищал его с фанатичным рвением. Он избегал физических контактов, он панически боялся микробов, он довел свою диету до аскетического минимума. Его жизнь превращалась в сложный, изнурительный ритуал очищения.
Но чем сильнее он отрицал плоть, тем сильнее его терзал иной, более мучительный, более опасный голод. Голод по знанию.
Библиотека его деда стала для него и убежищем, и полем битвы. Он пожирал книги. Он читал все. Историю, химию, географию, но больше всего — астрономию. Он проводил ночи, глядя в телескоп, и бесконечные, холодные, безмолвные пространства космоса приносили ему странное, извращенное утешение. Он смотрел на далекие, мертвые звезды, на газовые туманности, на черные провалы между галактиками, и чувствовал себя дома. Там, в этой ледяной, стерильной, нечеловеческой пустоте, не было места для теплой, гниющей, суетливой жизни.
Космос был его собором. И в этом соборе он нашел своего истинного, единственного бога. Этим богом было Безразличие.
Он понял, что вселенная не была создана для человека. Она не была ни доброй, ни злой. Она была просто безразличной. Человечество, с его войнами, с его любовью, с его искусством, с его богами, было не более чем плесенью, случайно выросшей на крошечной, остывающей пылинке, затерянной в бесконечности. Эта мысль, которая для другого стала бы источником отчаяния, для него была источником освобождения. Если все бессмысленно, значит, его собственные страхи, его собственная боль, его собственное уродство — тоже бессмысленны. Они не были наказанием. Они были просто фактом. Химической реакцией.
Он начал писать. Не стихи, подражающие Горацию. Он начал писать эссе для любительских журналов. Научные, холодные, полные фактов и цифр. Он писал об астрономии, о геологии, о химии. Он писал, и каждое его слово было актом экзорцизма. Он пытался с помощью науки, с помощью логики, с помощью этого холодного, острого скальпеля, препарировать мир, навести в нем порядок, доказать себе, что даже самые страшные тайны — это лишь неизвестные пока законы физики.
Это была его новая стена. Но он уже тогда, в глубине души, смутно догадывался, что и эта стена — из картона. Потому что иногда, ночью, когда он смотрел в свой телескоп на, казалось бы, пустой участок неба, он видел. Он видел, как пустота на мгновение искажается, как будто кто-то невидимый, размером с галактику, проплывает мимо. Он видел, как свет далеких звезд на долю секунды изгибается под немыслимым, неевклидовым углом.
Он понимал, что его наука, наука человечества, — это лишь попытка измерить океан линейкой. Она описывала лишь тонкую, застывшую корку реальности. А под ней, в невообразимой глубине, шевелились, спали, видели сны существа, для которых его наука, его астрономия, его химия, были не более чем забавным, примитивным бормотанием насекомых.
Глава 5: Пробуждение в зеркале
Нервный срыв, который случился с ним, когда ему было около восемнадцати, был не болезнью, а откровением.
Это началось после особенно долгой, мучительной зимы, проведенной почти безвылазно в доме. Его тело, этот вечный предатель, сдалось. Его охватила апатия, такая глубокая, что она была почти физической. Он не мог встать с кровати. Он не мог есть. Он не мог читать. Мир потерял все свои краски, превратившись в серый, бесформенный, вибрирующий туман.
Врачи, снова призванные его обезумевшей от горя матерью, снова говорили о «нервном истощении», прописывали тонизирующие средства и покой. Они не понимали, что его душа не была истощена. Она была, наоборот, переполнена. Переполнена тем знанием, тем ужасом, который он копил в себе все эти годы.
Он лежал в своей комнате, в этой стерильной, знакомой до последней трещинки на потолке, тюрьме, и чувствовал, как стены, которые он так долго и так тщательно строил вокруг себя, рушатся.
И тогда, в один из дней, когда он, обессиленный, лежал, глядя в потолок, он впервые по-настоящему встретился с Ним.
Это была не галлюцинация. Это было нечто худшее. Он просто повернул голову и увидел, что в комнате он не один.
У его кровати стоял человек. Или то, что казалось человеком. Он был одет в элегантный, старомодный, черный костюм. У него было бледное, аристократическое, невыразимо усталое лицо. И он улыбался. Улыбкой, в которой не было ни радости, ни тепла. Лишь бесконечное, древнее, всепонимающее презрение.
Теобальд не испугался. Он испытал лишь холодное, спокойное, убийственное чувство узнавания. Он знал, кто это.
Он знал, потому что видел это лицо раньше. Он видел его в своих снах, в которых он путешествовал по чужим, умирающим мирам. Он видел его в отражениях в темных окнах. Он видел его в тех редких случаях, когда осмеливался по-настоящему посмотреть в зеркало.
Это был он сам. Но не он.
Это был его двойник. Его астральный, темный, истинный двойник. Тот, кто не боялся. Тот, кто знал. Тот, кто приходил из-за грани.
— Так вот ты какой, — прошептал двойник, и его голос был похож на шелест старого пергамента. — Жалкий. Хрупкий. Мешок с больной, испуганной плотью. Ты всю жизнь строишь стены, чтобы защититься от меня. Какая глупость. Ты пытаешься защититься от самого себя.
Он протянул свою бледную, холеную руку и коснулся лба Теобальда. Прикосновение было холодным, как лед.
— Ты читаешь свои книги, — продолжал двойник, и его голос теперь звучал не снаружи, а прямо в голове Теобальда. — Ты смотришь в свой телескоп. Ты пытаешься понять. Но ты боишься самого главного. Ты боишься признать, что все те ужасы, которые ты ищешь в космосе, все те чудовища, о которых ты читаешь, — они не там. Они здесь.
Он постучал своим длинным, тонким пальцем по лбу Теобальда.
— Они — это ты. Этот мир — не тюрьма. Твое тело — не тюрьма. Твой разум — вот истинная тюрьма. И ты сам ее построил. Ты сам ее хранитель.
В тот миг, когда холодный палец коснулся его лба, сознание Теобальда взорвалось. Стены комнаты исчезли. Он падал. Падал сквозь бесконечные, цветные, вибрирующие туннели, сквозь миры, где геометрия была пыткой, а звук — цветом. Он видел гигантские, слепые, бурлящие сущности в центре мироздания. Он слышал их бездумное, идиотическое бормотание. Он видел циклопические, подводные города, где спали те, чьи сны были страшнее любой яви. Он видел расы, которые жили и умирали задолго до того, как на Земле зародилась первая амеба.
Он увидел все. Всю холодную, безразличную, чудовищную, бессмысленную механику вселенной.
И он понял, что его двойник был прав.
Это не было знанием, которое приходит из книг. Это было знание, которое всегда было в нем. В его крови. В его генах. Он не был просто человеком, который боится. Он был антенной. Он был приемником, настроенным на частоту космического ужаса. Его страхи, его болезни, его отвращение — это были не симптомы. Это была его функция.
Когда он пришел в себя, в комнате никого не было. Он был один. Но он знал, что это не так. Он больше никогда не будет один. Двойник, его темное, знающее «я», не ушел. Он просто вернулся туда, где и был всегда. Внутрь.
С этого дня он перестал бояться. Страх сменился чем-то другим. Холодной, спокойной, почти высокомерной уверенностью. Он больше не был жертвой. Он был хранителем. Он был летописцем.
Его болезнь отступила. Он встал с кровати. Он подошел к столу, взял перо и чистый лист бумаги. Он больше не собирался писать научные эссе или подражать Горацию.
Он начал писать свою собственную, истинную историю. Историю этого мира, увиденную глазами того, кто знает, что лежит за его пределами. Он начал писать о том, что он видел во время своего падения.
Он начал творить свой миф.
Глава 6: Мир из бумаги и чернил
Он начал строить свой мир. Не мир грез, в который можно было сбежать. А мир-тюрьму, мир-предупреждение. Он взял свой страх, свою боль, свое отвращение, свое запретное знание и начал превращать их в слова, в образы, в географию.
Его творчество стало актом священной картографии. Он создавал свою собственную, тайную, ужасающую Новую Англию. Это была не та пасторальная, открыточная Новая Англия, которую знали другие. Это была изнанка. Место, где под покровом лесов, в глухих, вырождающихся деревушках, до сих пор жили те, кто помнил. Те, кто заключил договор с силами, пришедшими со звезд.
Так родился Аркхэм. С его темными, кривыми улочками, с его остроконечными крышами, которые, казалось, царапают низкое, серое небо. С его рекой, Мискатоник, в чьих мутных, маслянистых водах отражались не те звезды. И, конечно, с его сердцем, его раковой опухолью — Мискатоникским университетом. Внешне — респектабельное учебное заведение. Но в его библиотеке, в запертом, стальном сейфе, хранились они. Книги. Те самые, что были вратами.
Он дал им имена. Он представил себе, как они выглядят, как пахнут. «Неизъяснимые культы» фон Юнтца, в переплете из грубой, козлиной кожи. «Книга Эйбона», написанная на пергаменте, сделанном из кожи неизвестных, доисторических рептилий. «Тайны червя» Людвига Принна, с ее отвратительными, порнографическими в своей откровенности, иллюстрациями.
Он населил свой мир существами, которых видел в своем падении. Он дал им имена, которые звучали, как скрежет камня по стеклу. Ктулху, спящий в своем подводном городе, чьи сны просачиваются в наш мир, заражая безумием поэтов и художников. Йог-Сотот, который есть ключ и врата, который существует одновременно во всех временах и пространствах, и для которого наш мир — лишь одна из страниц в бесконечной книге. Шуб-Ниггурат, Черная Коза Лесов с Тысячью Младых, воплощение слепой, хаотичной, чудовищной плодовитости. Ньярлатхотеп, Ползучий Хаос, посланник, который, в отличие от других, свободно разгуливает по земле, принося людям не разрушение, а знание, которое страшнее любого разрушения.
Он писал не романы. Он писал «отчеты». Его рассказы — «Зов Ктулху» (1928), «Ужас Данвича» (1929), «Шепчущий во тьме» (1931) — были стилизованы под документы: дневники, письма, научные доклады. Он использовал сухой, почти протокольный, наукообразный язык. Это был его главный художественный прием. Он описывал невыразимый, запредельный ужас языком полицейского отчета, и от этого контраста волосы вставали дыбом.
Он создал круг единомышленников. Других писателей, таких же, как он, аутсайдеров, которые публиковались в дешевых, бульварных журналах вроде «Weird Tales». Он начал с ними переписку. И в этих письмах он делал то, чего не мог сделать в жизни. Он делился своим миром. Он разрешал им использовать своих богов, свои книги, свои города. Он был не просто писателем. Он был демиургом, который приглашал других поиграть в его песочнице.
Но это была игра в одни ворота. Он давал им свои мифы, но сам оставался в своей башне, в своем затворничестве. Он переписывался с сотнями людей, но почти никого не видел. Его единственным настоящим собеседником оставался тот, другой, темный двойник, который жил внутри него.
Его мать, Сьюзи, умерла. И он, на короткое время, почувствовал себя освобожденным. Он даже попытался вырваться. Он переехал в Нью-Йорк, женился. Но большой город, с его шумом, с его грязью, с его миллионами чужих, потных, дышащих тел, оказался для него еще худшей тюрьмой, чем его комната в Провиденсе. Он не выдержал. Он сбежал. Сбежал обратно, в свой старый дом, в свою библиотеку, в свое одиночество.
Он понял, что побега нет. Он был прикован к этому месту. К этому дому с больным чердаком. К этому городу, где тени были длиннее, чем положено.
Он продолжал писать. Все более мрачные, все более безнадежные, все более сложные вещи. Его проза становилась все плотнее, все детальнее. Он написал «Хребты Безумия» (1936), где ужас был геологическим, палеонтологическим. Он написал «Тень над Иннсмутом» (1936), где ужас был генетическим, наследственным.
Он строил свой мир, свою бумажную вселенную, и эта вселенная становилась все более реальной, все более детальной. А реальный мир, мир за окном, становился все более призрачным, все более далеким. Он был не писателем, который описывает мир. Он был миром, который пытается описать себя через хрупкую, больную, одинокую фигуру писателя.
Глава 7: Вторжение тепла
Нью-Йорк был для Теобальда не городом, а болезнью. Гигантским, лихорадочно пульсирующим, гноящимся организмом, который пытался его поглотить и переварить. Он, человек, чья жизнь была ритуалом тишины и уединения, оказался в самом центре вавилонского столпотворения. Грохот надземных поездов был похож на скрежет костей гигантского, стального скелета. Толпы на улицах, эти реки потной, спешащей, кричащей плоти, вызывали у него приступы агорафобии, настолько сильной, что она была почти физической болью. Воздух, густой, пропитанный запахами выхлопных газов, жареного лука, дешевых духов и человеческого отчаяния, казался ему ядовитым.
Он сбежал сюда из Провиденса после смерти матери, в порыве иллюзорного, недолгого освобождения. Он думал, что сможет стать частью этого мира, этого кружка литераторов-любителей, с которыми он так долго и так плодотворно переписывался. Но реальность оказалась оскорбительной. Они, которые в письмах казались ему собратьями по духу, в жизни оказались просто шумными, самодовольными, слишком живыми людьми.
Он был на грани очередного срыва, готовый бежать обратно, в свою тихую, пыльную, безопасную гробницу на Энджелл-стрит.
И тут в его мир, в его стерильную, холодную лабораторию, ворвалась она.
Ее звали Соня. Соня Хафт Грин. И она была полной, абсолютной, почти кощунственной противоположностью всему, чем он был.
Она была старше его. Она была носительницей древней, земной крови, которая была так не похожа на его собственную, выродившуюся, пуританскую кровь. Она была женщиной. Не абстрактным идеалом, не бледной тенью, а настоящей, живой, дышащей, смеющейся, громкой женщиной.
Их встреча на съезде журналистов-любителей в Бостоне была столкновением двух разных вселенных. Он, как всегда, сидел в углу, высокий, худой, бледный, одетый в свой безупречный, но уже старомодный костюм, похожий на готическую статую, случайно занесенную на шумный базар. Она подошла к нему сама. Она не была классической красавицей, но в ней была жизнь. Бурная, неукротимая, почти избыточная. У нее были яркие, умные, насмешливые глаза, полные, чувственные губы и низкий, грудной голос, который, казалось, вибрировал всем ее телом.
— Так вот вы какой, Теобальд, — сказала она, и в ее голосе не было ни благоговения, ни робости, которые он привык видеть в своих корреспондентах. — Великий и ужасный затворник из Провиденса. В своих письмах вы строите миры, от которых стынет кровь, а в жизни боитесь сквозняков.
Он был обезоружен. Никто и никогда не говорил с ним так.
Они начали разговаривать. И он, который в обществе обычно цедил слова, как скупой аптекарь, вдруг обнаружил, что говорит. Он говорил о звездах, о геологии, о XVIII веке, о своих страхах, о своих теориях. А она слушала. И она не просто слушала. Она понимала. Она была невероятно, пугающе умна. Она читала тех же философов, она знала историю, она сама писала. Но ее знание было не таким, как его. Его знание было сухим, книжным, мертвым. Ее знание было живым, страстным, плотским.
Она была вторжением. Вторжением тепла, цвета, запаха, жизни в его стерильный, черно-белый мир. Она смеялась над его страхами, но не зло. Она смеялась, как смеется здоровый, сильный человек над капризами больного ребенка. Она заставляла его пробовать новую, экзотическую еду, от которой он приходил в ужас, но которая взрывалась на его языке новыми, немыслимыми ощущениями. Она вытаскивала его из его пыльной комнаты на улицы Нью-Йорка, и под ее защитой, рядом с ее бьющей через край витальностью, город уже не казался таким страшным.
Он был очарован. Он был в ужасе. Он чувствовал себя ученым, который всю жизнь изучал тигров по книгам, и вдруг в его лабораторию ввели живого, дышащего, мурлыкающего, готового в любой момент выпустить когти, тигра.
Он влюбился. Но это была не та возвышенная, платоническая, безопасная любовь, о которой он читал в книгах. Это была болезнь. Лихорадка. Наваждение. Он думал о ней постоянно. О ее голосе, о ее смехе, о том, как она поправляет свои темные, густые волосы. Он, который всю жизнь презирал плоть, вдруг обнаружил, что одержим мыслями о чужой, живой, теплой плоти.
Это было предательством всего, во что он верил. Это было капитуляцией перед миром Кристального Человека. Но это предательство, эта трансгрессия была единственным путем к новому, немыслимому, ужасному и прекрасному опыту.
Он сделал предложение. Неловко, сбивчиво, цитируя поэтов XVIII века. А она, вместо того чтобы испугаться или рассмеяться, посмотрела на него своим долгим, пронзительным, всепонимающим взглядом и просто сказала: «Да».
Их брак был не просто союзом двух людей. Это был алхимический брак. Союз льда и пламени, порядка и хаоса, смерти и жизни. И никто из них не знал, что родится в реторте этого союза — философский камень или бомба, которая разнесет их обоих на куски.
Глава 8: Анатомия близости
Их брачная ночь была не актом страсти, а сложной, почти хирургической операцией, которую они проводили друг над другом без анестезии.
Для Сони это была попытка проникнуть в самую последнюю, самую защищенную цитадель его души. Она видела его гениальность, она видела его страх, она видела его одиночество. И она, с ее земной, женской, почти материнской силой, хотела исцелить его. Она хотела своим теплом растопить его лед, своей кровью наполнить его высохшие вены.
Для Теобальда это было высшее, самое страшное и самое желанное из всех вторжений. После многих лет теоретических изысканий, после чтения медицинских атласов и разглядывания порнографических картинок, которые он прятал под матрасом, он столкнулся с самой плотью. Живой, теплой, дышащей, пахнущей мускусом и женским потом.
Он был как студент-анатом, впервые вошедший в секционный зал. Его охватывала смесь отвращения и лихорадочного, научного любопытства. Он прикасался к ее коже, и это было не прикосновение любовника. Это было прикосновение исследователя. Он изучал ее изгибы, ее текстуру, тепло, исходящее от нее.
Она пыталась целовать его, но он отстранялся. Не потому, что не хотел. А потому, что боялся. Боялся своего собственного рта.
Его зубы были его личным адом, его персональной картой Иннсмута. Они были гнилыми. С ранних лет, из-за странной диеты, из-за панического страха перед стоматологами, которые казались ему инквизиторами с их блестящими, стальными инструментами, его зубы начали разрушаться. Они были желтыми, неровными, испещренными черными точками кариеса. Изо рта у него постоянно шел слабый, но отчетливый, сладковатый запах гниения.
Это был его позор. Его вечное унижение. Он, аристократ духа, интеллектуал, был заперт в этой смердящей, разрушающейся костяной тюрьме. Его рот был не вратами для слов, а порталом в мир распада. И мысль о том, чтобы приблизить этот свой личный ад к ее губам, к ее живой, теплой плоти, была для него невыносима.
Она, с ее интуитивным, женским чутьем, поняла это. Она не стала настаивать. Она взяла его руку и положила себе на грудь.
— Не бойся, — прошептала она. — Это всего лишь тело. Оно не кусается.
И тогда он позволил себе. Он позволил ей вести его. Она была его проводником в этом самом страшном, самом запретном из всех миров — в мире телесной близости.
Это было не похоже ни на что, о чем он читал. Это не было ни животной страстью, ни возвышенной романтикой. Это было нечто третье. Это было похоже на сложный, эзотерический ритуал. На магический акт.
Он чувствовал, как ее тепло проникает в него, растапливая его внутренний лед. Он чувствовал, как ее кровь, ее жизнь, ее сила переливается в него. Он, который всегда был лишь наблюдателем, вдруг стал участником. Он, который всегда был лишь разумом, вдруг стал телом.
И в какой-то момент, на пике этого странного, почти болезненного слияния, он снова это увидел. Он увидел, как стены комнаты теряют свою геометрию. Он увидел, как из углов проступают неправильные, неевклидовы тени. Он услышал тонкую, далекую, невыносимую музыку.
Но на этот раз он не был один. Она была с ним. Она держала его, она была его якорем в этом вихре безумия.
Он понял, что близость, эта пугающая, отвратительная, физиологическая близость, была не падением. Это была еще одна дверь. Такая же, как книги. Такая же, как сны. Дверь, ведущая за грань. Но если книги и сны вели его туда одного, то эта дверь требовала проводника.
Он не знал, любит ли он ее. Слово «любовь» было слишком простым, слишком человеческим, слишком запятнанным. Но он знал, что она ему необходима. Она была его Хароном, его Вергилием, его Беатриче. Она была той, кто согласился спуститься вместе с ним в его личный, персональный ад. И, возможно, только с ней у него был шанс не просто заглянуть в бездну, но и вернуться обратно.
Глава 9: Геометрия быта
Их совместная жизнь в Нью-Йорке была не браком, а непрерывным, изнурительным, но по-своему захватывающим экспериментом. Это была попытка соединить две несовместимые реальности. Его мир — мир тишины, порядка, холодной геометрии и ночных кошмаров. И ее мир — мир шума, хаоса, тепла, людей, амбиций.
Она пыталась социализировать его. Она таскала его на литературные вечеринки, в театры, в музеи. Он шел, сопротивляясь, как упрямый, испуганный ребенок. Он стоял посреди шумной, набитой людьми комнаты, и чувствовал себя призраком. Он слышал их разговоры — о политике, о деньгах, о литературных сплетнях, — и это был для него шум прибоя на чужой, варварской планете. Он улыбался своей кривой, неловкой улыбкой, обнажая на мгновение свои больные, желтые зубы, и пожимал протянутые ему руки, после чего ему мучительно хотелось вымыть свою собственную с карболкой.
Но иногда, сквозь этот шум, он находил что-то. Он встречал людей, которые, как и он, были «не от мира сего». Поэтов, чьи глаза видели не то, что все остальные. Художников, которые пытались на своих полотнах запечатлеть отблески иных, неевклидовых миров. И в эти моменты он чувствовал странное, почти болезненное чувство общности.
Она, в свою очередь, пыталась проникнуть в его мир. Она читала его рассказы, которые он до этого никому не показывал. И она, в отличие от редакторов бульварных журналов, видела в них не просто «странные» или «болезненные» фантазии. Она видела в них то, чем они и были — точные, почти документальные отчеты о путешествиях в другие измерения.
— Ты не придумываешь это, не так ли? — спросила она однажды, отложив рукопись «Зова Ктулху». — Ты это видишь.
Он молча кивнул.
— И ты боишься, что однажды они придут за тобой по-настояшему, — сказала она. Это был не вопрос, а констатация.
Он снова кивнул.
Она взяла его руку. Ее рука была теплой, живой, сильной.
— Они не придут, — сказала она с уверенностью, которая была нелогичной, но оттого еще более убедительной. — Пока я здесь, они не придут. Я слишком громкая, слишком живая, слишком реальная. Они боятся таких, как я.
И он, человек, который не верил ни в Бога, ни в дьявола, поверил ей. Он поверил в ее плоть, в ее тепло, в ее витальность, как в магический оберег.
Но быт, эта медленная, вязкая, ежедневная рутина, разъедал их союз, как кислота. Он не мог работать. Он не мог приносить деньги. Вся тяжесть их финансового обеспечения легла на нее. Она открыла шляпный магазин, крутилась, как белка в колесе, возвращаясь домой поздно вечером, уставшая, раздраженная.
А он сидел в их маленькой, съемной квартире, и писал. Писал свои страшные, никому не нужные, не приносящие ни цента рассказы. Он чувствовал себя паразитом, трутнем, существом, которое питается ее жизненной силой. Это унижало его, это разъедело его изнутри.
Их ссоры были такими же странными, как и их любовь. Она кричала на него, обвиняя в бездеятельности, в эгоизме, в нежелании жить в реальном мире. А он смотрел на нее своим холодным, отстраненным взглядом и видел не разгневанную женщину, а стихийную, хаотичную силу, пытающуюся разрушить его хрупкий, выстроенный с таким трудом порядок.
— Ты не понимаешь! — кричал он в ответ, и его голос срывался на фальцет. — Я не могу! Я не могу продавать шляпы! Я не могу говорить с этими людьми! Моя работа — смотреть в бездну!
— Твоя бездна не заплатит за квартиру, Теобальд! — кричала она.
И они оба были правы.
В эти моменты он ненавидел ее. Он ненавидел ее за ее здоровье, за ее силу, за ее принадлежность к этому грубому, материальному миру. Он видел в ней агента Кристального Человека, который пытается вернуть его в стойло, в обыденность.
А потом, ночью, он подползал к ней, к ее теплому, спящему телу, и прижимался, как замерзающий ребенок, и чувствовал, как ее тепло, ее жизнь, ее сила снова наполняют его. И он понимал, что без нее он просто умрет. Не от голода. А от холода. От того космического, абсолютного холода, который всегда ждал его за тонкой стеной реальности.
Их брак был не союзом, а полем битвы. Битвы между жизнью и знанием, между плотью и духом, между теплым, уютным безумием любви и холодным, стерильным безумием космоса. И исход этой битвы был совершенно непредсказуем.
Глава 10: Диссонанс плоти
Их совместная жизнь была не гармонией, а сложной, атональной, почти болезненной музыкой, в которой две несовместимые мелодии отчаянно пытались слиться в единое целое. Это была симфония диссонансов, где каждая нота подчеркивала чужеродность другой.
Физически они были пародией на супружескую пару, гротескной иллюстрацией из средневекового бестиария. Он, Теобальд, высокий, сутулый, с узкими плечами и длинными, тонкими, аристократическими конечностями, которые, казалось, были созданы не для ходьбы, а для того, чтобы перелистывать страницы фолиантов. И она, Соня, полная, пышная, с широкими бедрами, высокой грудью и сильными, крепкими руками. Ее тело было воплощением жизни, плодородия, земной, щедрой силы. Его тело было воплощением угасания, хрупкости, вырождения. Когда они шли по улице, он — возвышаясь над ней почти на голову, нелепый, как готический шпиль рядом с приземистым, основательным домом, — прохожие оборачивались. В их взглядах была смесь любопытства и насмешки.
А он, Теобальд, начал меняться. Соня, в своей неукротимой, почти материнской заботе, решила, что его худоба — это признак не аскезы, а болезни. И она начала его кормить. Кормить так, как, наверное, кормят на убой священных быков в каких-то древних, забытых культах.
Она приносила домой еду, которую он никогда не видел и названия которой едва мог выговорить. Густые, наваристые борщи, пахнущие свеклой и вечностью. Жирные, сочащиеся соком котлеты. Пироги с мясом, с капустой, с творогом. Она ставила перед ним тарелки и смотрела на него своим повелительным, любящим взглядом, не принимающим возражений.
— Ешь, Тео. Ты должен есть. Ты слишком бледный, слишком прозрачный. Ветер дунет — и тебя унесет.
И он ел. Он ел, и его тело, этот вечный предатель, с жадностью принимало эту пищу. После десятилетий аскезы, после диеты из чая, крекеров и консервированных бобов, эта живая, настоящая, калорийная еда была шоком. И его тело ответило на этот шок.
Он начал толстеть. Его аристократическая, почти скелетообразная худоба начала оплывать, покрываться слоем мягкого, белого, чуждого ему жира. Его лицо округлилось, щеки налились, под подбородком наметилась вторая, мягкая складка. Его старые, строгие костюмы стали тесны в талии, они натягивались на его располневшем животе, превращая его из готической статуи в карикатуру на респектабельного буржуа.
Он смотрел на себя в зеркало с отвращением и ужасом. Это было не его тело. Это было тело, которое лепила она, Соня, из своей любви, из своей заботы, из своих борщей и пирогов. Она пыталась заземлить его, привязать к этому материальному миру через плоть, сделать его более реальным, более живым. А он чувствовал, что его заключают в новую, более тесную, более теплую и оттого еще более страшную тюрьму.
Ее тело было полной противоположностью. Оно было большим, щедрым, полным силы. Ночью, в постели, он ощущал себя хрупкой, костлявой конструкцией рядом с этой теплой, дышащей, живой горой плоти. Он прикасался к ее мягкой коже, к ее округлым плечам, к ее полным бедрам, и его охватывала смесь страха и завораженности. Это была сама жизнь, сама материя, сама природа, которую он так боялся и презирал. И эта природа обнимала его, согревала, убаюкивала, и он, в полусне, с ужасом и тайным наслаждением, сдавался ей, растворялся в ней.
Их близость была актом этого противоречия. Она была страстной, земной, она хотела простых, человеческих ласк, поцелуев. А он, даже в эти моменты, оставался исследователем. И его рот, его гнилые, больные зубы, были вечным барьером, вечным напоминанием о распаде. Он целовал ее в щеку, в шею, в плечи, но избегал ее губ. И она, со временем, приняла это. Она поняла, что его рот — это его личный, запечатанный склеп, и она не будет пытаться его вскрыть. Она брала то, что он мог дать — его неловкие, почти научные прикосновения, его сбивчивое, лихорадочное дыхание, его тело, которое подчинялось ей, как механизм, но чей дух всегда оставался где-то далеко, в холодных, нечеловеческих мирах.
Глава 11: Симфония города и молчание комнаты
Их дни были так же не похожи друг на друга, как и их тела.
Ее день был симфонией. Громкой, хаотичной, полной звуков и людей. Она просыпалась рано, полная энергии, и ее голос, низкий и сильный, наполнял их маленькую квартиру. Она готовила завтрак, гремя посудой, напевая какие-то русские, тоскливые и страстные песни. Затем она уходила — в свой шляпный магазин.
Это было ее поле битвы. Магазинчик, который она открыла на последние сбережения, был ее крепостью, ее вызовом этому огромному, безразличному городу. Она сражалась за каждого клиента, за каждый доллар. Она спорила с поставщиками, она заискивала перед богатыми дамами, она ругалась с соседними лавочниками. Она возвращалась домой поздно вечером, уставшая, пахнущая пылью, тканью и духами своих клиенток, но не сломленная. Она приносила с собой еду, новости, сплетни, саму жизнь.
Его день был молчанием. Он просыпался поздно, разбитый, с тяжелой головой, полной остатков чужих, тревожных снов. После ее ухода квартира погружалась в тишину. И в этой тишине он начинал свою работу.
Он садился за свой старый, заваленный книгами стол. Он был не писателем. Он был медиумом. Он был антенной. Он настраивался на ту частоту, на которой вибрировал космос. Он брал перо, и его рука начинала двигаться, выводя на бумаге слова, которые, казалось, приходили не из его головы, а извне.
Иногда это было мучительно. Он часами сидел над одним предложением, пытаясь найти точную, холодную, почти юридическую формулировку для неописуемого ужаса. Он вычеркивал прилагательные, он боролся с искушением впасть в дешевую, готическую мелодраму. Его проза должна была быть как протокол вскрытия — бесстрастной, точной, убийственной.
Иногда его охватывало вдохновение. Или то, что он называл вдохновением. Это было похоже на приступ лихорадки. Мир за окном исчезал. Он снова был там — в циклопических, подводных городах, на плато Ленг, в библиотеках, где хранились книги, переплетенные в человеческую кожу. Он слышал шепот древних богов, он видел цвета, которых не существует. Он писал, и чернила текли, как темная, инопланетная кровь. Он писал, пока его не начинало тошнить от ужаса, который он сам же и вызывал к жизни.
Он был абсолютно, безгранично, космически одинок.
И ему было скучно.
Это было самое страшное открытие. После того, как волна вдохновения-лихорадки отступала, наступала серая, вязкая, невыносимая скука. Его чудовищные, запредельные миры, когда он описывал их, превращались в набор слов, в гербарий кошмаров. Он перечитывал написанное, и его охватывало отчаяние. Он не мог передать и сотой доли того ужаса, того величия, которое он видел. Его язык, человеческий язык, был слишком беден, слишком примитивен.
Он сидел в своей тихой комнате, окруженный своими бумажными монстрами, и ему было невыносимо скучно. А за окном, в нескольких милях от него, его жена, Соня, продавала шляпы. Она жила. Она боролась. Она страдала, радовалась, ненавидела. И он, творец миров, завидовал ей. Завидовал ее простой, понятной, наполненной смыслом борьбе.
Вечером она возвращалась. Она приносила с собой запах другого, реального мира. Она рассказывала ему о своих битвах, о своих маленьких победах и поражениях. А он слушал, кивал, улыбался своей кривой, болезненной улыбкой. Он пытался рассказать ей о своем.
— Сегодня я был в городе Старцев, на далекой, забытой планете…
— Это хорошо, Тео, — отвечала она, разбирая сумки с продуктами. — А я сегодня продала шляпку миссис Вандербильт. Представляешь? Она сказала, что у меня лучший вкус во всем Бруклине.
И он замолкал. Он понимал, что между ними — пропасть. Пропасть, которую не могла преодолеть даже их странная, мучительная, но несомненная любовь.
Глава 12: Прогулки по краю Бездны
Иногда, в редкие дни, когда его не мучили ни его тело, ни его призраки, он позволял ей вытащить себя наружу. Эти их совместные прогулки были похожи на конвоирование заключенного. Она, сильная, уверенная, вела его, хрупкого, испуганного, сквозь враждебный ландшафт Нью-Йорка.
Они ходили в музеи. Он любил Египетский зал в Метрополитене. Он мог часами стоять у саркофагов, разглядывая иероглифы. Он видел в них не просто письмена. Он видел в них магические формулы, печати, сдерживающие древнее, могущественное зло. Он чувствовал, как из-под тяжелых гранитных крышек саркофагов сочится холод, тот самый, знакомый ему, потусторонний холод. Соня смотрела на изящные статуэтки кошек. «Какие милые», — говорила она. А он видел в них не кошек, а посланников, стражей, существ, которые могут свободно гулять между мирами.
Они ходили в кино. Его завораживал этот новый, вульгарный, но могущественный вид искусства. Особенно его потрясали немецкие экспрессионистские фильмы. Когда он смотрел «Кабинет доктора Калигари», он едва не закричал в темном зале. Эти кривые, ломаные декорации, эти тени, живущие своей жизнью, эти персонажи, движущиеся, как сомнамбулы, — это не было стилизацией. Это была правда. Это был тот самый мир, который он видел в своих лихорадочных снах.
— Какая чушь, — шептала ему Соня, жуя попкорн. — Все такое ненастоящее.
А он смотрел на экран, и его сердце сжималось от ужаса и восторга узнавания.
Иногда они просто гуляли. Они бродили по старым, заброшенным районам Бруклина, где уцелели еще дома XVIII века. Он прикасался к их старым, выветренным кирпичам, он вглядывался в темные, слепые окна, пытаясь угадать, какие тайны, какие истории хранят эти стены.
Однажды они забрели в район Ред-Хук. Это было грязное, портовое, многонациональное гетто, полное темных, кривых улочек, пахнущих рыбой, гнилью и дешевым алкоголем. Здесь жили люди со всех концов света, и они привезли с собой своих богов. Своих темных, древних, забытых богов.
Теобальд шел по этим улицам, и его била дрожь. Он чувствовал Его присутствие. Присутствие Ктулху. Оно было здесь, в этом плавильном котле рас и культур. Оно сочилось из подвалов, где собирались странные, замкнутые общины. Он слышал его в гортанных, непонятных песнопениях, доносившихся из-за закрытых дверей. Он видел его знаки, нацарапанные мелом на кирпичных стенах.
— Какое ужасное место, — сказала Соня, брезгливо морщась. — Пойдем отсюда, Тео. Здесь опасно.
— Да, — прошептал он. — Опасно.
Но он имел в виду совсем другое.
Он смотрел на лица прохожих — на азиатов с их непроницаемыми, раскосыми глазами, на темнокожих потомков рабов, в чьей крови еще жила память об африканских джунглях, на смуглых, бородатых мужчин из Леванта. И он видел не людей. Он видел культистов. Он видел тех, кто помнит. Тех, кто ждет. Тех, кто знает, что однажды Он проснется.
В тот вечер, вернувшись домой, он написал один из самых страшных своих рассказов — «Ужас в Ред-Хуке» (1927). Он писал, и его рука дрожала. Потому что он впервые описывал не то, что он видел в своих снах. Он описывал то, что он видел наяву.
Грань между его внутренним миром и миром внешним становилась все тоньше. И он не знал, радоваться этому или ужасаться. Он был Прометеем, который не только принес людям огонь, но и начал замечать, что мир вокруг него тоже начинает медленно, но неотвратимо тлеть.
Глава 13: Кружок Калем и иллюзия братства
В этом ревущем, безразличном, многомиллионном городе у Теобальда был лишь один спасательный круг, одна хрупкая ниточка, связывавшая его с подобием нормальности. Это был его круг корреспондентов, тех самых писателей-любителей, которые, как и он, публиковали свои странные, никому не нужные фантазии на дешевых, шершавых страницах журнала «Weird Tales». Он переписывался с ними годами, и в письмах они были для него больше, чем семьей. Они были его тайным орденом, его братством, его «Кружком Калем», как он его назвал, составив акроним из первых букв их фамилий.
И теперь, в Нью-Йорке, он встретился с ними лицом к лицу.
Эти встречи были для него одновременно и утешением, и мукой. Они собирались в маленьких, прокуренных квартирах, в дешевых кафе, где пахло вчерашним кофе и безнадежностью. Они были такими, какими он их и представлял, и в то же время — совсем другими.
Был Фрэнк Белнап Лонг, молодой, порывистый, почти по-детски восторженный, который смотрел на Теобальда, как на живое божество. Он приносил свои рассказы, полные неуклюжего, но искреннего подражания стилю своего мэтра, и с замиранием сердца слушал его замечания. Теобальд чувствовал к нему почти отцовскую нежность, смешанную с легким презрением. Он видел в этом юноше себя — себя прежнего, еще не до конца познавшего истинный, холодный ужас.
Был Сэмюэл Лавмен, утонченный, нервный, эстет, знаток поэзии, с которым можно было часами говорить о классических размерах или о прелести архитектуры XVIII века. В его обществе Теобальд отдыхал душой. Лавмен был осколком того мира порядка и гармонии, который Теобальд так отчаянно пытался выстроить вокруг себя. Они вместе бродили по музеям, и Лавмен, с его безупречным вкусом, показывал ему красоту, которую сам Теобальд уже не был способен видеть, — лишь холодную геометрию.
Был Рейнхарт Кляйнер, поэт, переводчик, человек энциклопедических знаний, с которым можно было обсуждать нюансы древнегреческой философии или последние открытия в области астрономии.
В их компании Теобальд на короткое время чувствовал себя почти нормальным. Они говорили на его языке. Они понимали его отсылки, его аллюзии. Они знали, кто такой лорд Дансени, они читали Артура Мэкена и Элджернона Блэквуда. Они были его паствой, его маленькой, странной церковью.
Он был их непререкаемым авторитетом. Они называли его «Папа Тео». Он давал им советы, он правил их рукописи, он щедро делился с ними своим миром, своими богами, своей географией кошмара. Он разрешал им использовать в своих рассказах Ктулху, Йог-Сотота, «Некрономикон». Это было его главное развлечение, его божественная игра. Он был демиургом, который позволяет lesser богам поучаствовать в творении его вселенной.
Но даже в центре этого теплого, дружеского круга он был абсолютно одинок.
Они восхищались им, но они его не понимали. Для них все это было литературой. Игрой. Захватывающей, страшной, но игрой. Они не знали, что для него это — не вымысел. Они не знали, что когда он пишет о «неевклидовых углах», он описывает то, что видит в своей собственной комнате во время приступа лихорадки. Они не знали, что «неописуемый ужас», о котором они читали в его рассказах, — это его ежедневное, почти бытовое состояние.
Иногда, во время их бурных, затянувшихся до полуночи дискуссий, он вдруг замолкал. Он смотрел на их оживленные, смеющиеся, спорящие лица, и его охватывал приступ холодного, запредельного отчуждения. Он видел не друзей. Он видел плоть. Теплую, живую, смертную, невежественную плоть. Он видел существ, которые живут на тонкой, хрупкой корке льда над бездонным, ледяным океаном, и не просто не знают об этом, но и не хотят знать.
И ему хотелось закричать. Закричать им в лицо: «Вы — слепцы! Вы играете с огнем, который сожжет вас! Этот Ктулху, о котором вы пишете, — он не персонаж! Он реален! И он слышит вас!».
Но он молчал. Он улыбался своей кривой, болезненной улыбкой. И продолжал править их рукописи. Потому что он понял, что его одиночество — это не проклятие. Это его сан. Его высшее, мучительное, священное звание. Он был жрецом, который знает имя своего бога. А они были лишь прихожанами, которые с восторгом разглядывают витражи в его храме, не понимая, что на них изображена их собственная, грядущая гибель.
Глава 14: Личинка писателя
Помимо своих рассказов, которые были для него не творчеством, а актом экзорцизма, Теобальд в этот период пытался стать «настоящим» писателем. Это было желание не его, а Сони. Она, с ее практической, земной хваткой, не могла смириться с тем, что ее гениальный муж пишет свои шедевры «в стол» или за гроши отдает их в дешевые, бульварные журналы.
— Тео, ты должен написать роман! — говорила она ему. — Большой, серьезный роман. Чтобы его напечатали в приличном издательстве. Чтобы о тебе заговорили критики. Ты не можешь всю жизнь писать про этих своих… спрутов!
И он, поддавшись ее воле, пытался.
Его первая попытка была самой жалкой. Он решил, что если он не может писать о реальности, он будет писать о том, как другие пишут о ней. Он засел за учебник. Учебник для начинающих журналистов.
Это было чудовищное, унизительное зрелище. Он, творец миров, человек, чей разум был картой иных измерений, сидел и конспектировал главы о том, как правильно брать интервью, как писать репортажи, как составлять броские заголовки. Он, чей слог был подобен архитектуре барочного собора, пытался научиться писать короткими, ясными, «удобоваримыми» фразами.
Он даже попытался применить это на практике. Он начал вести дневник, в котором с дотошной, почти маниакальной точностью описывал свою повседневную жизнь. «Сегодня утром встал в 8:15. Погода облачная, давление низкое. За завтраком съел два тоста с мармеладом. Соня ушла на работу в 9:00. Читал «Закат Европы» Шпенглера. Голова болит…»
Это был не дневник. Это был протокол вскрытия его собственной души. Он пытался убить в себе поэта, визионера, и заменить его репортером. Он пытался изгнать из себя своего темного, знающего двойника, и стать обычным, функциональным, пишущим механизмом.
Ничего не вышло. Его репортажи о собственной жизни были еще страшнее, чем его рассказы о Ктулху. Потому что в них сквозь скучные, бытовые детали проступала такая бездонная, такая экзистенциальная скука, такой ужас перед бессмысленностью повседневного существования, что от них кровь стыла в жилах.
Вторая попытка была еще более странной. Он решил, что может зарабатывать на жизнь, исправляя чужие тексты. Он стал «литературным негром». К нему, через Соню, которая обладала невероятной способностью находить странные знакомства, начали обращаться люди. Экстрасенсы, медиумы, фокусники, которые хотели изложить свои «мемуары» или «учения», но не владели слогом.
И Теобальд погрузился в этот мир. Он часами выслушивал их сбивчивые, полные самолюбования и невежества, рассказы. Он брал их жалкий, безграмотный лепет и облекал его в свою изысканную, холодную, архаичную прозу.
Он написал целую книгу за знаменитого иллюзиониста Гарри Гудини, в которой развенчивал спиритуализм и доказывал, что все медиумы — шарлатаны. Ирония была чудовищной. Он, человек, который знал о существовании иных миров больше, чем кто-либо из живущих, своим отточенным стилем доказывал, что этих миров нет. Он был как теолог, нанятый атеистами для написания антирелигиозного памфлета.
Эта работа приносила какие-то деньги, но убивала его. Она была проституцией. Проституцией его дара, его знания, его ужаса. Он продавал свой стиль, свой голос, чтобы описывать мир, в который он не верил, или, что еще хуже, чтобы отрицать мир, в реальность которого он верил слишком сильно.
Он чувствовал, как его дар истончается, как его связь с тем, другим, миром слабеет. Его кошмары стали реже, видения — бледнее. Бездна, которую он так боялся, начинала его забывать. И это было страшнее самого страшного кошмара.
Он понял, что не может быть «настоящим» писателем. Он не мог писать о людях, потому что люди были для него лишь тенями. Он не мог писать о реальности, потому что реальность была для него лишь иллюзией. Он мог писать только об одном. О том, что лежит за гранью. О той холодной, безразличной, чудовищной правде, которая была его единственной, проклятой, священной родиной.
Глава 15: Вкус распада
Их брак, этот алхимический, рискованный эксперимент, начал давать трещину. Реальность, которую так презирал Теобальд, мстила ему самым жестоким, самым унизительным способом — через быт.
Денег катастрофически не хватало. Шляпный магазинчик Сони, на который она возлагала такие надежды, едва сводил концы с концами. А Теобальд, после своих неудачных попыток стать «профессионалом», снова погрузился в написание своих «странных историй», которые приносили ему лишь несколько долларов за публикацию.
Атмосфера в их маленькой квартире становилась все более гнетущей. Раньше ее наполнял смех и споры. Теперь — напряженное, раздраженное молчание.
Они изменились. Он, под влиянием ее заботы и ее еды, располнел, стал рыхлым, потерял свою готическую, аскетичную остроту. Она, под влиянием его меланхолии и постоянной борьбы за выживание, похудела, осунулась, в ее глазах появилась усталость. Они словно обменялись телами, обменялись судьбами.
Его отвращение к плоти, которое на время было усыплено новизной и страстью, вернулось с удвоенной силой. Но теперь оно было направлено не только на других, но и на себя. Он ненавидел свое новое, оплывшее тело. Он ненавидел свою зависимость от еды, от сна, от тепла.
И он ненавидел свои зубы.
Боль вернулась. Но это была не та острая, почти экстатическая боль, которая приходила во время лихорадки. Это была тупая, нудная, изматывающая, унизительная боль. Его гнилые зубы, которые он так старательно прятал, начали войну. Войну против него.
Он не мог нормально есть. Он не мог спать. Боль была его постоянным спутником, его вторым, невидимым, соседом по квартире. Соня умоляла его пойти к дантисту.
— Тео, это безумие! Ты не можешь так жить!
— Я не пойду к ним, — упрямо отвечал он. — К этим мясникам. К этим инквизиторам с их щипцами и сверлами.
Он боялся не боли. Он боялся унижения. Он боялся того, что чужие, незнакомые руки будут копаться в его рту, в этом его личном, самом сокровенном склепе. Он боялся, что врач, заглянув в этот колодец гниения, увидит не просто больные зубы. А увидит отражение его души.
Боль становилась невыносимой. И она меняла его. Он стал раздражительным, желчным, язвительным. Он срывал свою злость на Соне. Он упрекал ее за то, что она слишком шумная, за то, что она приводит в дом гостей, за то, что она заставляет его жить в этом «аду для плебеев».
Она терпела. Долго. Но и ее терпение было не бесконечным.
Однажды, после особенно ядовитой его тирады, она посмотрела на него своим долгим, усталым, всепонимающим взглядом.
— Я больше не могу, Тео, — сказала она тихо. — Я люблю тебя. Я люблю твой гений. Но я не могу жить с твоей болью. Я не могу жить в твоей гробнице.
В тот вечер она не вернулась домой.
Он остался один. В тишине. В своей маленькой, съемной квартире. Наедине со своим столом, со своими книгами, со своими монстрами. И со своей зубной болью.
Он думал, что почувствует облегчение. Свободу. Он думал, что тишина, которой он так жаждал, вернется.
Но тишина не вернулась.
Вместо нее пришел гул. Тот самый, знакомый ему, низкочастотный, вибрирующий гул, который он слышал в своем воображении, и который теперь, казалось, исходил от самих стен, от самого воздуха.
Он понял, что она, Соня, была не тюрьмой. Она была щитом. Ее смех, ее шум, ее витальность, ее теплая, живая плоть — все это было магическим кругом, который она чертила вокруг него, защищая его от того, что всегда ждало его снаружи.
И теперь щит был убран.
Он подошел к окну. Он посмотрел на ночной, равнодушный, кишащий чужой жизнью Нью-Йорк. И он понял, что он в ловушке. И что стены этой ловушки — это больше не стены его комнаты. Это стены самой реальности.
Он был один. И они, те, о ком он писал, те, кого он вызывал к жизни своим воображением, знали, что он один.
И они шли за ним.
Глава 16: Беседы с тенями и анатомия страха
После ухода Сони тишина, которую Теобальд так долго призывал, как божество, наконец, воцарилась в его маленькой бруклинской квартире. Но это была не та благословенная, плодотворная тишина, которую он знал в Провиденсе. Это была тишина больничной палаты после смерти пациента. Тишина, густая, тяжелая, наполненная не отсутствием звука, а присутствием чего-то иного. Присутствием его самого.
Лишенный ее живого, теплого, заземляющего присутствия, он начал с пугающей скоростью погружаться в свой собственный, внутренний космос. Его редкие вылазки в мир прекратились. Единственным его контактом с человечеством остался «Кружок Калем». Но и эти встречи приобрели новый, странный, почти клинический характер.
Он приходил на их сборища в дешевых квартирах, пахнущих табаком и пыльными книгами, не как друг, а как анатом. Он садился в старое, просиженное кресло в углу, и, пока они читали свои рассказы, полные вампиров, призраков и прочей готической бутафории, он не слушал сюжет. Он слушал их страхи.
Он видел, как Фрэнк Белнап Лонг, с его юношеским, романтическим пылом, описывает гигантских, потусторонних монстров. И Теобальд понимал, что Лонг на самом деле боится не монстров. Он боится своего собственного, рвущегося наружу, подавленного либидо. Его чудовища были уродливыми, но страстными, живыми, полными энергии. Это был страх плоти, который сам Теобальд знал слишком хорошо, но который Лонг облекал в наивную, фантастическую форму.
Он слушал, как Сэмюэл Лавмен, с его эстетской брезгливостью, читает изысканные, полные декадентской тоски стихи о смерти, о забвении, о красоте руин. И Теобальд видел, что Лавмен боится не смерти. Он боится жизни. Боится ее грубости, ее пошлости, ее уродства. Его культ смерти был лишь формой эскапизма, попыткой укрыться в красивой, но мертвой эстетике от хаоса и грязи реального существования.
Он смотрел на них всех, на этих милых, талантливых, но таких слепых людей, и его охватывало чувство запредельного, почти божественного одиночества. Они были как дети, которые нашли на берегу океана странную, красивую раковину и с восторгом слушают ее шум, не подозревая, что этот шум — лишь слабое, искаженное эхо рева гигантского, немыслимого существа, которое спит в бездонной глубине.
А он, Теобальд, слышал этот рев. Он слышал его постоянно.
Однажды, после очередного такого вечера, к нему подошел один из новых членов кружка, молодой, амбициозный писатель по имени Дональд Уондри.
— Мистер Теобальд, — сказал он с благоговением, — я хотел спросить. В ваших рассказах… этот ужас, который вы описываете, он настолько… материален. Он не похож на призраков. Он почти научен. Вы действительно верите, что такие вещи возможны? Что существуют иные законы физики, иные геометрии?
Теобальд долго смотрел на него своим холодным, бесцветным взглядом. Он хотел ответить. Хотел сказать: «Верю? Молодой человек, я не верю в гравитацию, я ее испытываю. Я не верю в боль, когда обжигаю руку. Я не верю в ужас. Я в нем живу».
Но он лишь криво улыбнулся, обнажив на мгновение свои больные, желтоватые зубы.
— Реальность, мистер Уондри, — сказал он своим сухим, скрипучим голосом, — это вопрос перспективы. Измените угол зрения, и вы с удивлением обнаружите, что прямые линии не такие уж и прямые. А теперь, если вы позволите, меня ждет мой имбирный эль.
Он отвернулся, оставив молодого человека в полном недоумении. Он не мог им объяснить. Это было все равно, что пытаться объяснить слепому от рождения, что такое красный цвет. Они могли выучить слово, они могли даже написать о нем рассказ. Но они никогда не смогли бы его увидеть.
Он возвращался домой по темным, пустынным улицам, и его презрение к ним было смешано с чем-то, похожим на зависть. Они были счастливы в своем неведении. Они могли играть в ужасы, а потом вернуться к своим женам, к своей работе, к своей теплой, понятной, трехмерной жизни.
А он не мог. У него не было дома, куда можно было бы вернуться. Потому что его дом был построен из того самого ужаса, которым они лишь играли.
Глава 17: Лихорадка творчества и вкус распада
Лишенный сдерживающего, заземляющего влияния Сони, он снова начал погружаться в тот лихорадочный, болезненный, но единственно продуктивный для него творческий транс. Он почти перестал есть и спать. Его квартира, которую Соня пыталась поддерживать в подобии порядка, снова превратилась в берлогу. Пыль, которую он считал благородной патиной времени, покрывала все толстым, серым, бархатистым слоем. На полу громоздились стопки книг, создавая лабиринт, в котором мог бы заблудиться и Минотавр.
И он писал. Он писал, как одержимый, как человек, который пытается выговориться перед смертью.
Именно в этот период, в этом приступе концентрированного, дистиллированного одиночества, он создал свои самые совершенные, самые холодные, самые безнадежные шедевры.
Он написал «Цвет из иных миров» (1927). Это была его месть природе. Той самой природе, которую воспевали поэты-романтики. Он показал, что природа — это не заботливая мать. Это просто химическая лаборатория. А инопланетное вторжение — это не армада космических кораблей. Это просто «цвет». Нечто, для чего у нас нет ни названия, ни понимания. Нечто, что просто присутствует, и самим своим присутствием, своей чужеродной химией, медленно, методично, без всякой злобы, разлагает все вокруг, превращая живую, зеленую землю в серый, рассыпающийся прах.
Затем он написал «Ужас Данвича» (1929). Это была его генеалогическая сага, его ответ на все те книги о «старых добрых семьях» Новой Англии. Он показал, что скрывается за вырождением, за инбридингом в глухих, забытых Богом деревнях. Он показал, что если слишком долго смотреть в бездну, бездна может посмотреть в ответ. И не просто посмотреть, а… оплодотворить. Он создал образ невидимого чудовища, сына человеческой женщины и Йог-Сотота, существа, которое было одновременно и здесь, и везде, которое было ключом и вратами.
Он писал, и его тело мстило ему за это погружение. Его зубная боль, которая при Соне была лишь фоновым, тупым, но терпимым страданием, теперь превратилась в симфонию агонии. Она пульсировала в такт его мыслям. Когда он писал о невидимом монстре, ему казалось, что этот монстр — не в Данвиче, а в его собственной челюсти, и он медленно, методично пожирает его изнутри.
Изо рта у него постоянно шел слабый, но отчетливый, сладковатый запах гниения. Это был запах его творчества. Запах его прозы. Запах распада.
Он пытался глушить боль дешевым виски, но алкоголь лишь на время притуплял ее, чтобы потом она вернулась с удвоенной силой. Он начал бояться своего собственного рта. Он стал меньше говорить даже на встречах «кружка», боясь, что они почувствуют этот запах, запах его личного, сокровенного ада.
Он смотрел на свое отражение в темном окне. На свое располневшее, одутловатое тело, которое он ненавидел. На свое бледное, асимметричное лицо. И на свои зубы, которые он видел, даже когда его рот был закрыт. Желтые, кривые, испещренные черными точками, как карта какой-то больной, умирающей галактики.
Он был как один из своих персонажей. Человек, в котором поселилось нечто чужое, нечто, что медленно его пожирало. Но это было не космическое чудовище. Это был простой, банальный, унизительный кариес. И от этой пошлости, от этой диспропорции между масштабом его видений и масштабом его физических страданий, ему хотелось смеяться. Но он не мог. Потому что когда он пытался смеяться, боль в челюсти пронзала его мозг, как раскаленная игла.
Глава 18: Гость из ледяной пустыни
В один из вечеров, когда боль и одиночество стали почти невыносимыми, в его дверь постучали. Это был неистовый, отчаянный стук, как будто кто-то пытался выломать дверь.
Теобальд вздрогнул. Он никого не ждал. Он никогда никого не ждал. Он медленно, с опаской, подошел к двери.
— Кто там? — спросил он своим сухим, скрипучим голосом.
— Тео! Ради Бога, открой! Это я, Фрэнк!
Фрэнк Белнап Лонг. Самый молодой, самый восторженный, самый преданный из его учеников.
Теобальд с неудовольствием открыл дверь. Лонг буквально ввалился в комнату. Он был бледен, его глаза дико блестели, от него пахло дождем и дешевым алкоголем.
— Тео, я… я видел! — задыхаясь, пробормотал он.
Теобальд молча смотрел на него.
— Что вы видели, Фрэнк? Очередного упыря в бруклинском метро?
— Нет! — выкрикнул Лонг. — Не то! Я… я читал. Я раздобыл ее. Настоящую.
Он полез в карман своего мокрого пальто и извлек оттуда книгу. Небольшую, в простом, черном, кожаном переплете, без всяких надписей.
Теобальд похолодел. Он узнал ее. Он много раз описывал ее в своих рассказах, но никогда не видел вживую.
— Где… где вы это взяли? — прошептал он.
— Неважно! — отмахнулся Лонг. — Я читал ее. Всю ночь. И я… я понял, Тео! Я все понял! Это не выдумки! Оно все настоящее! Эти циклы, эти геометрии, эти имена… Я видел их! Я закрываю глаза — и я их вижу! Они приходят!
Он схватил Теобальда за руку. Его рука была горячей, лихорадочной.
— Что мне делать, Тео? Скажи мне, что мне делать? Ты же знаешь! Ты же их придумал!
Теобальд медленно высвободил свою руку. Он смотрел на молодого человека, на его искаженное ужасом и восторгом лицо. Он смотрел на него, как смотрит старый, усталый врач на пациента в терминальной стадии болезни, которую он сам же и открыл.
Он почувствовал не страх. Не удивление. И даже не жалость.
Он почувствовал глубочайшее, безмерное, ледяное презрение.
Этот идиот. Этот восторженный, наивный, глупый мальчишка. Он принял игру за реальность. Он сам открыл дверь, которую нельзя было открывать. Он сам позвал их. И теперь он прибежал к нему, к создателю этой ловушки, в поисках спасения.
— Успокойтесь, Фрэнк, — сказал Теобальд своим самым сухим, самым бесцветным голосом. — Это просто книга. Хорошая мистификация, не более. Вы слишком много выпили и переутомились.
— Но… но я видел! — лепетал Лонг.
— Вам приснилось, — отрезал Теобальд. — А теперь, будьте добры, идите домой и прос-пи-тесь.
Он почти силой выставил его за дверь. Он закрыл дверь на все замки и прислонился к ней спиной. Его сердце колотилось. Но не от страха.
Он понял, что он сделал. Он, который всю жизнь писал о том, как опасно знание, только что солгал. Солгал своему самому преданному ученику. Он сказал ему, что бездна — это просто сказка.
Зачем? Из жалости? Нет. Он не знал жалости.
Он сделал это из презрения. Из презрения к его слабости. И еще… из зависти. Из черной, ядовитой зависти к тому, что Лонг, этот мальчишка, смог по-настоящему, до конца, поверить в его мир. Поверить так, как сам Теобальд, возможно, уже не мог.
Он стоял в тишине своей комнаты. И гул, гул пустоты, стал еще громче. Он понял, что он только что совершил самое страшное из всех предательств. Он предал не друга. Он предал своих собственных, единственных, любимых монстров.
Глава 19: Ритуалы братства и вкус пепла
После того, как он выставил за дверь Фрэнка Белнапа Лонга, этого восторженного, испуганного мальчика, прибежавшего к нему со своей украденной, опасной игрушкой, Теобальд долго стоял в тишине, прислонившись спиной к двери. Его сердце колотилось, но это был не страх. Это было нечто новое. Нечто, похожее на тошноту, но не физиологическую, а метафизическую.
Он понял, что совершил нечто ужасное. Он создал религию.
Он, который не верил ни в Бога, ни в человека, стал божеством для этих наивных, ищущих душ. Его кошмары стали их священным писанием. Его вымышленная география ада стала для них реальной картой. Он был не просто писателем. Он был источником заражения. Его тексты были не просто словами; это были споры, которые, попадая в плодородную, восторженную почву чужого воображения, давали чудовищные, ядовитые всходы.
Это осознание наполнило его не гордостью, а глубочайшим, ледяным презрением. Он презирал их за их слепоту, за их готовность поверить, за их жажду ужаса. Они были как наркоманы, а он — их невольный, брезгливый дилер.
Его отношение к «Кружку Калем» окончательно изменилось. Эти встречи, которые раньше были для него отдушиной, иллюзией интеллектуального равенства, теперь превратились в мучительный, почти клинический ритуал. Он приходил на их сборища, садился в свое обычное кресло в углу, и, пока они читали свои рассказы, полные вампиров, призраков и прочей готической бутафории, он не слушал сюжет. Он слушал их страхи. Он препарировал их.
Он видел, как Фрэнк Белнап Лонг, с его юношеским, романтическим пылом, описывает гигантских, потусторонних монстров. И Теобальд понимал, что Лонг на самом деле боится не монстров. Он боится своего собственного, рвущегося наружу, подавленного либидо. Его чудовища были уродливыми, но страстными, живыми, полными энергии. Это был страх плоти, который сам Теобальд знал слишком хорошо, но который Лонг облекал в наивную, фантастическую форму.
Он слушал, как Сэмюэл Лавмен, с его эстетской брезгливостью, читает изысканные, полные декадентской тоски стихи о смерти, о забвении, о красоте руин. И Теобальд видел, что Лавмен боится не смерти. Он боится жизни. Боится ее грубости, ее пошлости, ее уродства. Его культ смерти был лишь формой эскапизма, попыткой укрыться в красивой, но мертвой эстетике от хаоса и грязи реального существования.
Он смотрел на них всех, на этих милых, талантливых, но таких слепых людей, и его охватывало чувство запредельного, почти божественного одиночества. Они были как дети, которые нашли на берегу океана странную, красивую раковину и с восторгом слушают ее шум, не подозревая, что этот шум — лишь слабое, искаженное эхо рева гигантского, немыслимого существа, которое спит в бездонной глубине.
А он, Теобальд, слышал этот рев. Он слышал его постоянно.
Иногда, во время их бурных, затянувшихся до полуночи дискуссий, он вдруг замолкал. Он смотрел на их оживленные, смеющиеся, спорящие лица, и его охватывал приступ холодного, запредельного отчуждения. Он видел не друзей. Он видел плоть. Теплую, живую, смертную, невежественную, самодовольную плоть. Он видел существ, которые живут на тонкой, хрупкой корке льда над бездонным, ледяным океаном, и не просто не знают об этом, но и не хотят знать.
И ему хотелось закричать. Закричать им в лицо: «Вы — слепцы! Вы играете с огнем, который сожжет вас! Этот Ктулху, о котором вы пишете, — он не персонаж! Он реален! И он слышит вас! Он питается вашим восторгом, вашим страхом, вашей верой!».
Но он молчал. Он улыбался своей кривой, болезненной, вымученной улыбкой. И продолжал править их рукописи. Потому что он понял, что его одиночество — это не проклятие. Это его сан. Его высшее, мучительное, священное звание. Он был жрецом, который знает истинное имя своего бога. А они были лишь прихожанами, которые с восторгом разглядывают витражи в его храме, не понимая, что на них изображена их собственная, грядущая, неотвратимая гибель.
Глава 20: Беседы с тенями и анатомия страха
Самым мучительным и в то же время самым необходимым для него был Харт Крейн.
Крейн был не просто одним из «кружка». Он был настоящим, признанным, большим поэтом. Гением. И он был таким же, как Теобальд, — потерянным, страдающим, не вписывающимся в этот мир. Но их страдания были разной природы.
Они встречались иногда, вдвоем, в каком-нибудь тихом, захудалом баре. Крейн пил. Пил много, яростно, отчаянно, словно пытался утопить в алкоголе не печаль, а самого себя. Теобальд, со своей вечной брезгливостью, лишь пригубливал имбирный эль.
Крейн говорил. Он говорил о поэзии, о музыке, о живописи. Он говорил о своем великом, так и не законченном, труде — поэме «Мост», в которой он пытался создать новый, американский миф, пытался найти красоту и смысл в грохоте поездов, в стали мостов, в самой этой уродливой, механической цивилизации.
Теобальд слушал его, и его охватывала смесь восхищения и глубочайшей, почти невыносимой жалости.
Он видел перед собой гения. Человека, который, как и он, чувствовал музыку сфер, видел скрытую архитектуру мира. Но Крейн, в своей наивности, в своей романтической слепоте, принимал шум машины за музыку, а геометрию тюрьмы — за божественную гармонию. Он пытался найти Бога в мире Кристального Человека. Он пытался построить свой храм из ржавого железа и бетона.
— Ты не понимаешь, Теобальд, — говорил Крейн, и его глаза, затуманенные алкоголем, горели пророческим огнем. — Они говорят, что этот мир уродлив. Но в нем есть своя, новая, страшная, механическая красота! Нужно просто найти правильные слова, правильный ритм, чтобы ее выразить!
А Теобальд смотрел на него и видел не поэта, а мотылька, летящего на огонь. Он видел человека, который стоит на краю бездны и пытается построить над ней мост из слов. И он знал, что этот мост рухнет.
— Возможно, — тихо отвечал Теобальд, и его голос был холодным, как скальпель. — А возможно, никакой красоты нет. Возможно, есть только шум. Бессмысленный, механический шум распада. А мы, поэты, — всего лишь более чувствительные, более больные нервные окончания, которые регистрируют этот шум как музыку.
Крейн смотрел на него, и его пьяное, восторженное лицо на мгновение становилось трезвым и испуганным. Он чувствовал холод, исходящий от Теобальда. Он чувствовал, что тот знает что-то, чего не знает он. Что-то, чего лучше не знать.
— Ты слишком мрачен, Тео, — бормотал он, снова наполняя свой стакан. — Слишком.
Они расходились, и Теобальд шел по темным, ночным улицам, и его сердце сжималось от странного, смешанного чувства. Он завидовал Крейну. Завидовал его способности обманывать себя, его вере в то, что красоту можно найти, а не выдумать. И в то же время он презирал его за эту слепоту.
Он знал, чем кончит Крейн. Он знал, что однажды этот поэт, этот строитель мостов, поймет, что его мост ведет в никуда. И что он не выдержит этого знания. Он прыгнет. Не с моста. А с самой последней, самой хрупкой опоры — с веры в то, что человеческое слово может победить молчание вселенной.
И от этого знания Теобальду было не страшно. Ему было лишь бесконечно, бесконечно одиноко.
Глава 21: Презрение как форма защиты
Постепенно, почти незаметно для себя, его отношение к «Кружку Калем» начало меняться. Первоначальное чувство общности, иллюзия братства, сменялись раздражением, а затем — холодным, отстраненным, почти научным презрением.
Он начал видеть их не как друзей, а как материал. Как коллекцию человеческих слабостей, которые он мог препарировать и изучать.
Он видел наивную, щенячью преданность Лонга и презирал ее. Преданность — это форма рабства.
Он видел эстетство Лавмена, его любовь к красивым, изящным, мертвым вещам, и презирал его. Красота — это ложь.
Он видел их всех, собиравшихся вместе, чтобы почитать свои рассказы, похвалить друг друга, почувствовать себя частью чего-то важного. И он презирал эту их потребность в одобрении, в общности.
Он понял, что они — дети. Дети, которые играют в страшилки на безопасном, освещенном пятачке, не подозревая, что настоящая тьма — не в их рассказах, а в самой ткани мира, в них самих.
Он начал все чаще отказываться от их встреч, ссылаясь на головную боль, на недомогание. Он сидел в своей комнате, и его охватывало чувство почти физического облегчения от того, что ему не нужно видеть их живые, теплые, невежественные лица.
Его письма к ним тоже изменились. Они стали длиннее, подробнее, но в то же время — холоднее, дидактичнее. Он перестал быть «Папой Тео», добрым наставником. Он становился лектором, профессором, зачитывающим курс по анатомии ужаса. Он поправлял их с безжалостной, хирургической точностью.
«Вы пишете, что ваш герой «сошел с ума от ужаса», — писал он одному из них. — Это — литературщина. Дешевка. Бессмыслица. Ужас не сводит с ума. Ужас — это и есть истинное, единственно нормальное состояние разума, который наконец-то прозрел. Безумие — это как раз попытка остаться «нормальным», цепляться за свои человеческие иллюзии, когда сама вселенная демонстрирует тебе их ложность».
Он пытался научить их. Он пытался влить в их головы свой яд, свой холод, свою правду.
Но они не понимали. Они восхищались его эрудицией, его стилем, но они не впускали его ужас в себя. Они брали его монстров, но делали их слишком человечными. Они брали его богов, но пытались приписать им мотивы, цели, психологию.
И он понял, что это безнадежно.
Он понял, что он — представитель другого вида. И что он обречен на вечное, абсолютное одиночество.
И это презрение, это высокомерие, было его последним, самым надежным убежищем. Это была стена, еще более прочная, чем его книги, чем его комната. Стена, которую он возвел между собой и всем человечеством.
Он сидел в своей тишине, окруженный своими бумажными чудовищами, и смотрел на мир из-за этой стены, как смотрит на копошение насекомых в банке древний, усталый, бесконечно одинокий бог. И ему было не больно. Ему было просто никак.
Глава 22: Геометрия быта и вкус распада
Их брак, этот алхимический, рискованный, противоестественный эксперимент, начал давать трещину. Реальность, которую так презирал Теобальд, мстила ему самым жестоким, самым унизительным, самым пошлым способом — через быт.
Денег катастрофически не хватало. Шляпный магазинчик Сони, на который она, с ее неукротимым оптимизмом, возлагала такие надежды, едва сводил концы с концами. Конкуренция была огромной, а у нее не было ни связей, ни большого капитала. А Теобальд, после своих унизительных попыток стать «профессионалом», снова погрузился в написание своих «странных историй», которые приносили ему лишь несколько долларов за публикацию в дешевых, бульварных журналах, которых он сам же и стыдился.
Атмосфера в их маленькой, вечно загроможденной книгами и шляпными коробками квартире становилась все более гнетущей. Раньше ее наполнял смех и яростные, но живые споры. Теперь — напряженное, раздраженное, тяжелое, как саван, молчание.
Они изменились. Он, под влиянием ее заботы и ее еды, располнел, стал рыхлым, потерял свою готическую, аскетичную остроту. Она, под влиянием его меланхолии и постоянной, изматывающей борьбы за выживание, похудела, осунулась, в уголках ее ярких, живых глаз залегли темные тени. Они словно обменялись телами, обменялись судьбами. Она впитывала его тьму, а он — ее плоть, и этот обмен был болезненным для обоих.
Его отвращение к плоти, которое на время было усыплено новизной и страстью, вернулось с удвоенной силой. Но теперь оно было направлено не только на других, но и на себя. Он ненавидел свое новое, оплывшее, слабое тело. Он ненавидел свою унизительную зависимость от еды, от сна, от тепла.
И он ненавидел свои зубы.
Боль вернулась. Но это была не та острая, почти экстатическая, преображающая боль, которая приходила во время лихорадки и открывала врата в иные миры. Это была тупая, нудная, изматывающая, унизительная боль. Его гнилые зубы, которые он так старательно прятал, начали войну. Войну против него.
Он не мог нормально есть. Он не мог спать. Боль была его постоянным спутником, его вторым, невидимым, но абсолютно реальным, соседом по квартире.
Боль становилась невыносимой. И она меняла его. Он стал раздражительным, желчным, язвительным. Он срывал свою злость на Соне. Он упрекал ее за то, что она слишком шумная, за то, что она приводит в дом гостей, за то, что она заставляет его жить в этом «аду для плебеев».
Она терпела. Долго. Она любила его, или, по крайней мере, она любила тот гений, ту искру иного мира, которая горела в этом нелепом, больном, невыносимом человеке. Но и ее терпение, ее земная, щедрая, но не бесконечная сила, подходила к концу.
Однажды, после особенно ядовитой его тирады, вызванной бессонной ночью и пульсирующей болью в челюсти, она посмотрела на него своим долгим, усталым, всепонимающим, и оттого еще более страшным, взглядом.
— Я больше не могу, Тео, — сказала она тихо, и в ее голосе не было ни гнева, ни обиды. Лишь бесконечная, смертельная усталость. — Я люблю тебя. Я люблю твой гений. Но я не могу жить с твоей болью. Я не могу жить в твоей гробнице. Я — живая. А ты… ты уже давно мертв. Ты просто еще не заметил.
В тот вечер она не вернулась домой.
Он остался один. В тишине. В своей маленькой, съемной квартире. Наедине со своим столом, со своими книгами, со своими монстрами. И со своей зубной болью.
Глава 23: Щит убран, бездна смотрит
Он думал, что почувствует облегчение. Свободу. Он думал, что тишина, которой он так жаждал, та творческая, плодотворная тишина, наконец, вернется.
Но тишина не вернулась.
Вместо нее пришел гул. Тот самый, знакомый ему, низкочастотный, вибрирующий гул, который он слышал в своем воображении, и который теперь, казалось, исходил от самих стен, от самого воздуха.
Он понял, что она, Соня, была не тюрьмой. Она была щитом. Ее смех, ее шум, ее витальность, ее теплая, живая, здоровая плоть — все это было магическим кругом, который она, сама того не зная, чертила вокруг него, защищая его от того, что всегда ждало его снаружи.
И теперь щит был убран.
Он бродил по их опустевшей квартире, и каждый предмет кричал о ее отсутствии. Вот ее кресло, которое все еще хранило тепло ее тела. Вот ее шляпная коробка, пахнущая тканью и клеем. Вот ее чашка с недопитым чаем на столе. Эти простые, бытовые, человеческие вещи теперь казались ему артефактами из ушедшей, почти мифической цивилизации.
Его агорафобия, которая немного отступила под ее защитой, вернулась с удесятеренной силой. Он перестал выходить из дома. Даже поход в ближайшую бакалейную лавку превратился для него в мучительную экспедицию во враждебный, кишащий чужими, опасными существами, мир.
Он снова начал жить по ночам. Днем он спал, задернув шторы, спасаясь от назойливого, пошлого солнечного света. А ночью он садился за свой стол и писал.
Но и его творчество изменилось. Раньше в нем, при всем ужасе, был элемент исследования, элемент интеллектуальной игры. Теперь игра закончилась.
Он написал «Зов Ктулху» (1928). И это был уже не просто рассказ. Это был акт отчаяния. Он больше не описывал ужас отстраненно. Он описывал его приход. Он писал о том, как чувствительные души — художники, поэты — по всему миру начинают сходить с ума, потому что спящий в своем подводном городе бог начал ворочаться во сне. Он писал о себе.
Он понял, что его кошмары — это не просто сны. Это трансляция. Он был приемником, а его мозг, его больная, чувствительная психика, ловила сигналы, идущие из Р'льеха.
Он снова начал видеть своего двойника. Тот приходил теперь чаще, сидел в кресле Сони, и молча, с кривой, насмешливой улыбкой, наблюдал, как Теобальд пишет.
— Ты все еще пытаешься их предупредить? — спросила однажды его мысль, холодная и острая, в голове Теобальда. — Какая трогательная наивность. Ты думаешь, они хотят быть спасены? Они не хотят. Они хотят спать. Они хотят своих маленьких, теплых, уютных жизней. А ты будишь их. Ты — плохой, дурной сон, который мешает им спать.
— Я должен, — прошептал Теобальд, не отрываясь от бумаги.
— Нет, — ответил двойник. — Ты не должен. Ты просто не можешь иначе. Это твоя функция. Ты — колокол. Ты звонишь, чтобы возвестить о чуме. Но звон колокола не может остановить чуму. Он может лишь свести с ума тех, кто его слышит.
Он остался один на один со своими призраками, со своими богами, со своей болью. Нью-Йорк, этот гигантский, каменный лабиринт, превратился для него в личную, персональную тюрьму, гораздо более страшную, чем его комната в Провиденсе. Там, в Провиденсе, он был защищен стенами своего дома, своей семьи, своего одиночества. Здесь он был нагим, открытым, беззащитным.
Он понял, что должен бежать.
Глава 24: Возвращение в гробницу
Решение пришло не сразу. Оно зрело в нем несколько месяцев, как гнойник. Это было не решение, а признание полного, абсолютного, окончательного поражения.
Он проиграл. Он проиграл этому городу. Он проиграл этому миру. Он проиграл своей собственной, человеческой, слишком слабой плоти.
Он понял, что он — растение. Растение, которое можно выращивать только в одной, определенной, ядовитой почве. В почве Провиденса.
Он написал Соне. Короткое, сухое, почти деловое письмо. Он писал, что их эксперимент не удался. Что он возвращается домой. Что он благодарен ей за все, но они — существа из разных миров, и их миры не могут пересекаться, не разрушая друг друга.
Он не ждал ответа. Он знал, что она поймет. Она всегда все понимала.
Процесс отъезда был похож на похороны. Он распродавал или раздавал свои вещи, те немногие, что у него появились за время жизни в Нью-Йорке. Он прощался со своим «кружком». Эти прощания были неловкими, мучительными. Они не понимали. Они смотрели на него, как на дезертира, который бежит с поля боя.
— Но как же мы, Тео? — спрашивал его Фрэнк Белнап Лонг с почти детской обидой в глазах. — Как же наши беседы, наши планы?
Теобальд смотрел на него своим мертвым, усталым взглядом.
— Пишите, Фрэнк, — говорил он. — Просто пишите. Это единственное, что имеет значение.
Он не объяснял им, что бежит не от битвы, а к ней. К своей главной, своей единственной, своей последней битве. К битве с самим собой.
В последний день он долго стоял у окна, глядя на улицы Нью-Йорка. На эти каньоны из камня и стекла, по которым текли реки машин и людей. Он смотрел на этот город, который он так и не смог ни понять, ни принять, ни полюбить. И он чувствовал не ненависть. Он чувствовал лишь бесконечную, холодную, вселенскую усталость.
Поездка на поезде обратно была зеркальным отражением его приезда. Но теперь он не смотрел в окно. Он сидел, закрыв глаза, погруженный в себя. Он не боялся попутчиков. Они больше не могли его коснуться. Он был уже не здесь. Он был уже там, в своей тихой, пыльной, безопасной гробнице.
Когда он сошел на вокзале в Провиденсе, он вздохнул. Воздух здесь был другим. Прохладный, влажный, пахнущий морем, старым деревом и упадком. Это был его воздух.
Он пешком дошел до своего старого дома на Энджелл-стрит. Он открыл дверь своим ключом. Дом встретил его тишиной и запахом пыли. Его тетки, которые жили внизу, встретили его с тихой, скорбной радостью, как встречают тяжело больного, но любимого родственника, вернувшегося домой умирать.
Он поднялся в свою комнату. Все было на своих местах. Его книги. Его стол. Его кресло. Он подошел к окну, отодвинул тяжелую, пыльную штору. Он посмотрел на знакомые крыши, на знакомые деревья.
Он был дома.
Он был снова в своей тюрьме. Но на этот раз он знал, что это не просто тюрьма. Это его крепость. Его лаборатория. И его склеп.
Он вернулся не для того, чтобы жить. Он вернулся для того, чтобы работать. Чтобы закончить свой главный труд. Чтобы дописать свою карту ада, прежде чем этот ад окончательно его поглотит.
Глава 25: Голос из Техаса и эхо иной плоти
Вернувшись в Провиденс, в свою родовую гробницу, Теобальд с почти сладострастным облегчением замуровал себя в ней. Мир внешних контактов, мир живых, теплых, дышащих тел, перестал для него существовать. Его единственным окном, его единственной дверью, его единственным полем битвы и единственной любовной связью стала почта.
Каждое утро он спускался вниз, к почтовому ящику, и этот короткий путь по скрипучим ступеням был его единственным путешествием. Он ждал писем с лихорадочным, почти наркотическим нетерпением. Письма были его пищей, его воздухом. Они были доказательством того, что за пределами его комнаты существует не только мир Кристального Человека, но и другие, такие же, как он, одинокие, странные, «неправильные» умы.
И среди сотен писем от восторженных юнцов и графоманов-оккультистов был один голос, который звучал громче, яростнее, живее всех остальных. Голос, идущий из самого сердца враждебной, чуждой ему территории — из Техаса.
Его звали Роберт Говард.
Их переписка была не просто обменом мнениями. Это был поединок. Поединок двух титанов, двух демиургов, создавших абсолютно несовместимые, но одинаково мощные вселенные.
Говард был его полной противоположностью. Он был варваром. Его письма, написанные размашистым, яростным почерком, дышали силой, здоровьем, первобытной, животной энергией. Он писал не из пыльного, сумрачного кабинета. Он писал из мира, где палило солнце, где выли койоты, где люди все еще решали споры кулаками и ножами.
Он был плотью. Той самой, которой Теобальд так боялся и которую так презирал. Говард писал о мускулах, о битвах, о крови, о похоти. Его герои — Конан-киммериец, Кулл из Атлантиды, Соломон Кейн — были не рефлексирующими интеллектуалами. Это были воины, варвары, люди действия, которые не думали об ужасе — они рубили его мечом.
Теобальд читал его рассказы, и его охватывала смесь отвращения и тайного, почти постыдного, восхищения.
Мир Говарда был так же жесток, как и его собственный. В нем тоже были древние, чудовищные боги, забытые цивилизации, кровавые культы. Но реакция на этот ужас была прямо противоположной.
Герой Теобальда, столкнувшись с неописуемым, падал в обморок, сходил с ума или в лучшем случае — писал научный отчет.
Герой Говарда, столкнувшись с неописуемым, выхватывал топор.
— Ваши герои, мой дорогой мистер Говард, — писал Теобальд своим сухим, язвительным, академическим слогом, — демонстрируют прискорбное отсутствие интеллектуальной рефлексии. Они пытаются решить метафизическую проблему с помощью грубой физической силы. Это все равно, что пытаться зарубить топором уравнение четвертой степени.
— А ваши герои, мой дорогой мистер Теобальд, — отвечал Говард своим громовым, полным сарказма и жизни, почерком, — слишком много думают. Пока они будут составлять каталог щупалец у очередного чудища, оно их сожрет. Варвар не пытается понять бурю. Он пытается ее пережить. Цивилизация — это болезнь, это атрофия инстинктов. И когда ваши хваленые города падут, выживут не те, кто читал «Неизъяснимые культы», а те, кто умеет быстро бегать и метко бить.
Это был спор двух мировоззрений.
Теобальд доказывал, что единственный достойный ответ на космический ужас — это стоическое, аристократическое принятие своего поражения. Познание, а не действие.
Говард утверждал, что единственный ответ — это борьба. Дикая, яростная, даже если она обречена. Действие, а не познание.
Теобальд писал о вырождении, об упадке, о том, что золотой век человечества — в прошлом.
Говард писал о варварстве, о силе, о том, что именно в первобытной дикости, а не в утонченной цивилизации, кроется истинная жизненная мощь.
Они спорили обо всем. О расах, о политике, о истории. Но на самом деле они спорили об одном. О плоти.
Для Теобальда плоть была проклятием, тюрьмой, источником боли и гниения. Для Говарда плоть была оружием, инструментом, источником силы и ярости.
И в этом их споре, в этом их поединке, было странное, почти эротическое напряжение. Теобальд, отрицавший плоть, был тайно заворожен ее грубой, животной, здоровой силой, которая била ключом из каждого письма Говарда. А Говард, человек плоти, с не меньшим восхищением смотрел на холодный, отточенный, как ледяной кристалл, разум Теобальда.
Они были двумя полюсами одной вселенной. Двумя братьями, разделенными при рождении. Один ушел в дух, другой — в тело. И оба они, каждый по-своему, сражались с одной и той же тьмой.
Глава 26: Хрупкость варвара
Их переписка была не просто спором. Это была форма странной, платонической, но невероятно интенсивной дружбы. Они доверяли друг другу свои самые сокровенные страхи, свои творческие планы. Теобальд, который не мог говорить о своих видениях даже с Соней, описывал их Говарду в мельчайших, почти клинических подробностях. А Говард, этот сильный, мускулистый, пышущий здоровьем варвар, в ответ признавался в своих собственных, не менее страшных демонах.
Он писал о своей депрессии, о «черной тоске», которая накатывала на него, как песчаная буря, лишая воли и сил. Он писал о своей больной матери, которую он любил до безумия, и о своей жизни в захолустном техасском городке Кросс-Плейнс, который был для него такой же тюрьмой, как Нью-Йорк для Теобальда.
Теобальд читал эти письма, и его презрение к «человеческому» сменялось чем-то, похожим на сострадание. Он вдруг увидел, что за маской варвара, за этой грудой мускулов, скрывается такая же одинокая, испуганная, страдающая душа. Он увидел, что сила Говарда, его культ варварства, — это не дар природы. Это такая же стена, такая же броня, какую он сам строил из книг и отчуждения.
— Ваша тоска, мой друг, — писал Теобальд, и в его словах впервые за долгие годы появилась тень тепла, — это не болезнь. Это признак здоровья. Это реакция здорового, мыслящего духа на чудовищную бессмысленность существования. Те, кто не испытывает ее, — вот кто по-настоящему больны. Они просто не осознают симптомов.
Он пытался помочь ему. Он, который не мог помочь себе. Он советовал ему переехать, сменить обстановку, найти новых друзей. Он даже, в порыве неслыханной щедрости, предложил ему приехать в Провиденс.
А Говард отвечал ему с мрачным, техасским юмором: «Боюсь, если я приеду, ваш аристократический Провиденс не выдержит моего варварского топота. Да и не могу я. Мать…»
Их дружба была дружбой двух заключенных, которые перестукиваются через стену, разделяющую их камеры. Они никогда не виделись. Они никогда не должны были увидеться. Их миры были слишком разными. Их дружба могла существовать только в этом чистом, стерильном, бумажном пространстве.
Но однажды пришло письмо, которое было не похоже на другие. Оно было коротким, скомканным. Почерк Говарда, обычно такой сильный и уверенный, был кривым, почти детским.
«Она умерла, — писал он. — Мать умерла».
И больше ничего.
Теобальд почувствовал укол ледяного, предсмертного холода. Он знал, что это значит. Он знал, что та единственная нить, которая привязывала этого яростного, полного жизни варвара к этому миру, только что оборвалась.
Он сел и написал длинное, полное неуклюжей, но искренней поддержки, письмо. Он умолял его держаться. Он говорил, что жизнь, даже такая ужасная, все же имеет ценность. Он лгал. Он писал не ему. Он писал самому себе.
Он не получил ответа.
А через несколько недель пришла телеграмма. От отца Говарда. «Роберта больше нет».
Теобальд сидел в своем кресле, в тишине своей библиотеки, и держал в руках этот клочок бумаги. Он не чувствовал ни горя, ни удивления. Лишь холодное, металлическое послевкусие неизбежности.
Варвар оказался слишком хрупким. Его броня из мускулов и ярости не выдержала столкновения с настоящей, невымышленной, обыденной человеческой болью.
А он, Теобальд, хрупкий, больной, вечно прячущийся от жизни, выжил.
Он выжил, потому что его броня была сделана не из плоти, а из чего-то более прочного. Из холода. Из отчуждения. Из знания о том, что любая, даже самая страшная боль, — это лишь мелкая, незначительная рябь на поверхности бездонного, безразличного океана.
Он встал, подошел к своему архиву и нашел всю свою переписку с Говардом. Он перечитал их споры о цивилизации и варварстве. И криво, горько усмехнулся.
Победил не варвар. И не цивилизованный человек.
Победила Бездна. Она всегда побеждает.
Глава 27: Наследник и последняя гавань
Теобальд понял, что даже самые сильные, самые живые, самые полные ярости люди — беспомощны. Иллюзия братства, иллюзия того, что можно найти в этом мире союзника, рухнула окончательно. Он еще глубже ушел в свою раковину.
Его единственным живым контактом, последней тонкой ниточкой, связывавшей его с миром, стал Роберт Барлоу. Он написал Теобальду письмо, полное такого наивного, такого чистого, такого безграничного восхищения, что даже Теобальд, со всей его брезгливостью, не смог устоять.
Барлоу был не таким, как остальные. Он не был ни восторженным подражателем, как Лонг, ни утонченным эстетом, как Лавмен. Он был… учеником. В самом древнем, самом священном смысле этого слова. Он не просто читал рассказы Теобальда. Он изучал их. Он впитывал их. Он хотел не подражать. Он хотел понять.
Их переписка быстро превратилась в отношения учителя и послушника. Теобальд нашел идеальный, чистый, незамутненный сосуд. Он объяснял ему свою космогонию, свою философию. Он поверял ему свои самые сокровенные, самые страшные мысли.
А Барлоу слушал. И понимал.
Он жил во Флориде, в маленьком, уединенном домике, окруженном лесом. Летом, когда жара и влажность Провиденса становились для Теобальда невыносимой физической пыткой, он начал приезжать к нему.
Эти поездки во Флориду были его единственными путешествиями. Дом Барлоу стал для него второй крепостью, его «зимним дворцом». Здесь, вдали от людей, в тишине, нарушаемой лишь стрекотом цикад и шелестом пальм, он чувствовал себя почти спокойно.
Барлоу был идеальным хранителем. Он был не просто учеником. Он был слугой. Он готовил для Теобальда его простую, аскетичную еду. Он следил, чтобы в доме была идеальная тишина. Он перепечатывал на машинке его рукописи, написанные неразборчивым, почти микроскопическим почерком.
Он был не сыном, которого у Теобальда никогда не было. Он был чем-то большим. Он был идеальным наследником. Не по крови, а по духу.
Теобальд смотрел на этого молодого, умного, преданного юношу, и его охватывало странное, почти пугающее чувство. Он понял, что он делает. Он передавал ему свой дар. Свое проклятие. Он заражал его своим знанием, своим ужасом.
Иногда, глядя, как Барлоу, склонившись над рукописью, с благоговением разбирает его каракули, он хотел остановить его. Хотел сказать: «Беги, мальчик! Беги от меня, от этих книг, от этого знания! Живи! Женись, заведи детей, продавай шляпы! Делай что угодно, но не иди по этому пути!».
Но он молчал.
Потому что он знал, что это бесполезно. Потому что он видел в глазах Барлоу тот же самый холодный, ищущий, обреченный огонь, который горел в нем самом.
И еще… в глубине своей эгоистичной, одинокой души, он не хотел, чтобы тот убегал. Он не хотел снова оставаться один.
Он понял, что нашел, наконец, своего идеального читателя. Того, кто не просто прочтет его книги, но и сохранит их. Сохранит его мир. Станет его литературным душеприказчиком, его наследником.
В одно из таких лет, проведенных во Флориде, он привез с собой несколько ящиков со своими рукописями, письмами, черновиками.
— Вот, — сказал он Барлоу, указывая на них. — Это все, что у меня есть. Все, что я есть. Я хочу, чтобы это было у вас. На сохранении.
Барлоу смотрел на него, и в его глазах стояли слезы.
— Я сохраню, мистер Теобальд, — прошептал он. — Я обещаю. Каждое слово.
Теобальд кивнул. Он почувствовал не облегчение. А холод. Холод человека, который только что подписал свое завещание. Он передал свой мир, свой ужас, свое проклятие в другие, более молодые, более сильные руки.
Теперь он мог уйти. Теперь он был по-настоящему свободен. Свободен для своей последней, своей главной, своей единственной настоящей встречи. Встречи с тем, о ком он писал всю свою жизнь.
Глава 28: Возвращение в геометрию
Отдав свой архив, свой бумажный, чернильный мир, в надежные, трепетные руки Роберта Барлоу, Теобальд почувствовал не облегчение, а опустошение. Словно он совершил не акт доверия, а акт ампутации. Он отдал свое проклятие, но вместе с ним он отдал и свой смысл. Теперь он был пуст.
Возвращение в Провиденс в тот раз было окончательным. Он знал, что больше не покинет этот город, этот дом, эту комнату. Путешествия, даже такие короткие, как во Флориду, стали для него невыносимым физическим и ментальным усилием. Мир за пределами его убежища стал слишком громким, слишком ярким, слишком живым.
Он замуровал себя в своем доме на Энджелл-стрит, как средневековый монах-затворник. Его жизнь превратилась в строгий, неизменный, почти литургический ритуал. Пробуждение в затемненной комнате. Чашка слабого, безвкусного кофе. Часы, проведенные за столом, в бесплодных попытках писать. Но огонь ушел. Истории, которые он пытался начать, были лишь бледным, вымученным эхом его прежних кошмаров. Монстры больше не приходили. Бездна молчала. И это молчание было страшнее любого рева.
Его единственной связью с миром оставались письма. Он писал их десятками, сотнями. Длинные, подробные, полные эрудиции, сарказма и затаенной, глубокой тоски. Он спорил о политике, которую презирал. Он рассуждал об архитектуре, которую мог видеть только на картинках. Он давал советы молодым авторам, в успех которых не верил. Его письма были последней, отчаянной попыткой его разума доказать самому себе, что он еще существует.
Но его тело, этот вечный, ненавистный враг, начало свою последнюю, победоносную войну.
Боль, которая раньше была его музой, его наваждением, его собеседником, превратилась в тупого, методичного, безликого палача. Это была уже не только зубная боль. Это была боль в животе. Резкая, режущая, скручивающая. Она приходила приступами, заставляя его сгибаться пополам, хвататься за живот, издавая тихие, похожие на скулеж, стоны.
Он, который в своих рассказах описывал существ, способных разорвать человека на части, теперь был повержен своим собственным, банальным, унизительным пищеварением.
Он почти перестал есть. Он питался практически одним мороженым, которое, казалось, на время успокаивало этот внутренний огонь, и консервированными бобами. Он таял на глазах. Его тело, которое в Нью-Йорке оплыло жиром, теперь усыхало. Кожа обвисла, стала тонкой, пергаментной, приобрела нездоровый, желтоватый оттенок. Его глаза, и без того большие, на исхудавшем, осунувшемся лице казались огромными, темными провалами в иную, страдающую реальность.
Он смотрел на себя в зеркало и видел не себя. Он видел своих персонажей. Он видел Уилбура Уэйтли из «Ужаса Данвича», вырождающегося, распадающегося, не до конца человеческого. Он видел персонажей из «Тени над Иннсмутом», чьи тела менялись, подчиняясь зову древней, нечеловеческой крови.
Он понял, что его творчество было не вымыслом. Оно было пророчеством. Пророчеством о его собственном, медленном, физиологическом распаде. Он не придумывал ужас. Он просто описывал то, что происходило с ним самим.
Его дом, его крепость, стал его последней, самой страшной ловушкой. Он боялся выходить на улицу, но и внутри было не лучше. Каждый скрип старых половиц казался ему шагами невидимых существ. Каждая тень в углу комнаты обретала форму, двигалась, дышала. Он потерял границу. Границу между своим внутренним адом и адом внешним. Они слились в одно.
Иногда, по ночам, он слышал музыку. Ту самую, тонкую, невыносимую, монотонную мелодию флейты. Она доносилась не из космоса. Она доносилась из его собственного, воспаленного, больного кишечника.
Он был не просто в тюрьме. Он сам стал тюрьмой, в которой был заперт и мучился его собственный, угасающий разум.
Глава 29: Последний визит
В один из холодных, серых мартовских дней боль стала невыносимой. Он не мог ни сидеть, ни лежать. Он метался по своей комнате, как зверь в клетке, прижимая руки к животу.
Его тетка, услышав его стоны, вызвала врача.
Врач, пожилой, усталый, пахнущий карболкой и табаком, приехал. Он осмотрел Теобальда, этого странного, высохшего, похожего на привидение, затворника. Он задавал свои простые, дурацкие, человеческие вопросы.
— Давно болит?
— Что ели?
— Температура есть?
Теобальд смотрел на него, как на существо с другой планеты. Как мог он объяснить этому человеку, что у него болит не живот, а сама вселенная? Что он отравлен не плохой пищей, а знанием?
Врач нахмурился, пощупал его живот.
— Похоже на аппендицит. Или что-то похуже. Нужно в больницу. Немедленно.
Больница. Это слово прозвучало для Теобальда, как приговор. Больница была квинтэссенцией всего, что он ненавидел. Это был храм Кристального Человека в его самом отвратительном, самом утилитарном проявлении. Место, где человеческое тело, эту уникальную, страдающую вселенную, превращали в объект, в набор симптомов, в номер на койке. Место, где тебя будут трогать чужие, безразличные руки, где ты будешь окружен чужой, животной, стонущей болью.
— Нет, — прошептал он. — Никакой больницы.
— Молодой человек, — сказал врач, теряя терпение. — Вы не понимаете. Вы можете умереть.
Теобальд криво усмехнулся. Умереть. Какое простое, какое наивное слово.
Но они настояли. Его тетки, плача и причитая, почти силой одели его. Приехала «скорая помощь», похожая на белый, стерильный катафалк. Два санитара, сильные, безликие, взяли его под руки и повели из его дома.
Он оглянулся на свою комнату. На свои книги, на свой стол. Он знал, что видит их в последний раз.
Поездка в больницу была для него последним путешествием в ад. Он лежал на носилках, и каждый толчок машины отзывался в его теле взрывом боли. Он смотрел в окно на проплывающие мимо улицы Провиденса, его родного, ненавистного, любимого города. Он видел старые, готические шпили, остроконечные крыши, темные, кривые улочки. И он прощался с ними.
В больнице его раздели, положили на жесткую, холодную койку в общей палате. Вокруг были другие. Другие тела. Страдающие, потеющие, стонущие, умирающие. Он был в аду. В самом настоящем, самом пошлом, самом человеческом аду.
Пришел хирург. Он сказал, что нужна срочная операция. Рак. Запущенный. В кишечнике.
Теобальд слушал его, и ему было все равно. Рак. Какое точное, какое научное, какое скучное слово для того космического ужаса, что пожирал его изнутри.
Перед операцией к нему пришла медсестра, чтобы сделать укол. Она была молодой, с простым, уставшим лицом.
— Не бойтесь, — сказала она ему дежурной, успокаивающей фразой. — Сейчас вы просто уснете.
Он посмотрел на нее, и в его глазах, на одно мгновение, вспыхнул его прежний, холодный, ироничный огонь.
— Милая девушка, — прошептал он своим сухим, скрипучим голосом. — Вы не понимаете. Я никогда и не просыпался.
Игла вошла в его вену. И мир начал медленно, неотвратимо растворяться в сером, безразличном тумане.
Глава 30: Аз есмь Провиденс
Он не проснулся после операции.
Его тело, этот истерзанный, измученный механизм, еще несколько дней цеплялось за жизнь. Но его сознание уже ушло. Оно отправилось в свое последнее, самое далекое путешествие.
Он больше не был в больничной палате. Он снова падал. Падал сквозь бесконечные, вибрирующие туннели, сквозь миры, где геометрия была пыткой, а звук — цветом. Но на этот раз он не боялся. Он был не жертвой. Он был наблюдателем.
Он проносился мимо гигантских, слепых, бурлящих сущностей в центре мироздания, и его больше не ужасало их идиотическое бормотание. Он видел в нем лишь шум, белый шум вселенной.
Он пролетал над циклопическими, подводными городами, и его больше не тревожил зов спящих в них богов. Он видел в них лишь руины, памятники другой, давно ушедшей, такой же бессмысленной, как и его собственная, эпохи.
Он летел все дальше, все глубже. Он пролетел сквозь свою жизнь, увидев ее как длинную, серую, пыльную нить, на которой, как уродливые бусины, висели его страхи, его книги, его боль. Он пролетел сквозь жизнь своих предков, увидел их пуританское безумие, их купеческую жадность, их наследственный ужас.
Он летел, и все слои, все оболочки, все личности — Теобальд, эсквайр, «Папа Тео», затворник, писатель — спадали с него, как старая, высохшая кожа.
И когда не осталось ничего, он достиг центра.
Но там не было ни Азатота, ни бурлящего хаоса.
Там была тишина.
Абсолютная, чистая, ледяная, беззвездная тишина. И холод. Не физический холод, а метафизический. Холод абсолютного нуля, где замерло всякое движение, всякая мысль, всякая энергия.
Он понял. Это и был его бог. Истинный, единственный. Не Ктулху, не Йог-Сотот. Это были лишь его аватары, его маски. Его богом была Пустота. Безразличная, вечная, абсолютная Пустота.
И он, который всю жизнь бежал от тепла, от жизни, от плоти, наконец-то нашел свой дом. Он был не просто в пустоте. Он был ею.
Он почувствовал, как последняя, самая тонкая нить, связывающая его с миром, с его телом, лежащим на больничной койке, истончается.
Он умирал.
И в этот последний миг, перед тем, как его сознание окончательно растворилось в этом холодном, безразличном ничто, к нему пришла последняя, самая ясная, самая простая мысль.
Мысль не о богах, не о монстрах, не о книгах.
Мысль о его городе. О Провиденсе.
Он вдруг увидел его весь, как на ладони. Его кривые улочки, его готические шпили, его старые, темные дома. Он увидел себя, маленького мальчика, прячущегося на чердаке. Он увидел себя, старика, умирающего в больнице.
И он понял.
Он был не просто жителем этого города. Он был его душой. Его нервной системой. Его болью. Его страхом. Он был его гением места.
Он был Провиденсом.
...Медсестра, дежурившая в ту ночь, заметила, что дыхание пациента на койке у окна стало прерывистым. Она подошла. Он был без сознания, его лицо было похоже на восковую маску. Но его губы, сухие, потрескавшиеся, вдруг шевельнулись.
Она наклонилась, чтобы расслышать.
Он произнес всего три слова. Еле слышно, почти беззвучно. Но она их разобрала.
— Аз есмь Провиденс.
Она подумала, что это бред. Предсмертная агония. Она не знала, что эти слова были и диагнозом, и эпитафией, и единственной, самой страшной, самой точной правдой.
Ибо в этот миг он был не просто человеком, умирающим в городе Провиденс.
Он был самим Провидением. Тем самым слепым, безразличным, неумолимым Провидением, о котором он писал всю свою жизнь.
А потом он затих.
И во вселенной стало чуть-чуть холоднее.
Свидетельство о публикации №226011400302