Сквозь туман. Продолжение
Рита Баширова была полной противоположностью товарищу Петровой. Ей на вид было лет двадцать пять, и она напоминала отличницу-комсомолку, готовую сорвать банк в какой-нибудь авантюре. У нее были быстрые, тёмные глаза, лёгкая походка и невероятная способность говорить без остановки на чистейшем английском с едва уловимым, мелодичным акцентом.
— Добро пожаловать в столицу советской Украины, товарищи Стейнбек и Капа! — затараторила она, едва они вышли на перрон. — Я буду вашим гидом и помощником в ознакомлении с красотами и достижениями нашего славного города! Но, — она вдруг понизила голос и лукаво подмигнула, — между нами, я считаю, что настоящие красоты не всегда вписываются в план «Интуриста».
Стейнбек и Капа переглянулись. Эта девушка была явно не из когорты гранитных товарищей.
Их разместили в гостинице с видом на Крещатик, который восстанавливался после войны — одни здания сияли свежей штукатуркой, другие стояли в лесах, как раненые гиганты. Рита, показывая панораму, вдруг вздохнула:
— Видите вон тот пустырь? Там до войны был самый красивый книжный магазин. Мой дедушка водил меня туда… — Она осеклась, как будто вспомнив, что ностальгия не входит в утверждённый список тем. — Но теперь там будет построен образцовый Дворец пионеров! Это же прогресс!
План на первый день был классическим: музей, памятник, обед в ресторане «Днепр». Но к вечеру Рита, с видом заговорщика, предложила альтернативу.
— Товарищи, завтра у вас по графику посещение завода «Арсенал». Я знаю, это важно. Но сегодня вечером… есть кое-что особенное. Не по плану. Вы же хотели увидеть настоящую жизнь?
— Что? Ещё одна баня? — насторожился Капа, потирая спину.
Рита рассмеялась:
— Нет! Нечто более изящное. Школа бальных танцев.
Она повела их по вечерним, тенистым улицам Подола, в старый дом с высокими потолками. Из-за дверей доносились звуки скрипки и фортепиано, играющих не «Катюшу», а что-то подозрительно похожее на фокстрот.
"Тётя Сима, не вертите задом,
Это не пропеллер, а ви не самолёт!
Сколько не вертите, ви не полетите,
Шаг назад и два впирод!"
— Это школа Соломона Исааковича Пляра, — шепнула Рита у двери. — Легендарная, дореволюционная... Здесь учат настоящим бальным танцам. Танго, фокстрот... Это сейчас не очень… хм… приветствуется. Считается пережитком прошлого. Но школа работает. Под видом… культурно-массовых мероприятий.
Внутри царил волшебный, слегка подпольный мирок. Пары — молодые инженеры, студенты, даже парочка седых военных — кружились под звуки старого граммофона. Девушки в скромных, но старательно отглаженных платьях, юноши в костюмах с блестящими локтями. На них смотрел суровый мужской портрет, но, казалось, даже он снисходительно позволял это маленькое изящное безумие.
Преподаватель, пожилой мужчина с благородной осанкой, представился как Борис Львович.
— А, американские гости! — сказал он, пожимая руки. — Вы как раз вовремя. Мы сегодня будем разбирать настоящее аргентинское танго. Оно, конечно, не в программе министерства культуры, но… что поделать, душа просит. А пока...
Рита, к изумлению американцев, оказалась прекрасной танцовщицей. Она легко парила в вальсе, объясняя на ходу:
— Мой папа… он дипломат. Мы пять лет жили в Варшаве. Там я и научилась еще девочкой.
Стейнбек, который последний раз танцевал на выпускном вечере в колледже, был втянут в вальс одной из самых смелых студенток. Капа же, всегда предпочитавший быть за объективом, вдруг обнаружил, что Рита тоже тянет его в центр зала.
— Товарищ Капа, нельзя всё время смотреть на жизнь через видоискатель! Иногда надо её почувствовать! Раз-два-три…
Вечер был восхитительным и нелегальным. В перерыве, в крошечной комнатке для преподавателей, пили не водку, а странный ягодный морс, и Борис Львович рассказывал, как до войны в этом зале давал концерты джаз-оркестр, и как однажды даже пел сам Утёсов.
— Сейчас, конечно, джаз — это формализм, — вздыхал он. — Но вальс… вальс пока терпят. Он как мост, понимаете? Мост в другую, более красивую реальность.
На обратном пути, уже в темноте, Рита была необычно задумчива.
— Вы знаете, почему я попросилась к вам в переводчицы? — спросила она вдруг. — Я прочитала «Гроздья гнева». Вы писали о простых людях. Не о героях, а о тех, кто просто пытается выжить и сохранить достоинство. Я подумала… может, вы сможете увидеть это и здесь. Не только парады и заводы…
— А ваш начальник не против таких… отклонений от маршрута? — спросил Стейнбек.
Рита загадочно улыбнулась и шепнула:
— Мой «начальник» — мой отец. Он в отпуске. А танго… — она махнула рукой, — Это не считается государственной тайной.
На прощание у гостиницы она сунула им в руки маленький бумажный сверточек.
— Киевские сувениры. От меня.
Развернув его уже в номере, они обнаружили две вещи: пластинку с записью довоенного джаза (на этикетке было аккуратно выведено чернилами «Оркестр Эдди Рознера») и маленькую бутылочку сливянки — украинской сливовой настойки. К бутылочке была привязана записка: «Для медицинских целей. Чтобы душа не болела. Ваша Рита».
— Знаешь, Джон, — сказал Капа, наливая по стопке золотистой сливянки. — Я начинаю думать, что самое большое достижение этой страны — не индустриализация и не пятилетки. А умение растить таких вот "гидов". Которые, под прикрытием партийных лозунгов, тайком спасают красоту. И делятся ею с заблудившимися американцами.
***
Языком Киева были запахи: сладковатый дым печек на Подоле, аромат свежего белого хлеба из круглосуточной булочной на Львовской площади, пьянящий дух парфюмерных магазинов на Крещатике. И Рита Баширова оказалась идеальной переводчицей не только слов, но и этих городских ароматов.
Их официальная программа, конечно, включала Лавру. Но пока экскурсовод в строгом костюме вещала о «сокровищнице православия в атеистическом государстве», внимание Капы привлекла женщина в платочке, которая закрыла глаза и прошептала что-то, прежде чем перекреститься.
— Какая интересная сцена! Она диктует номер небесной телефонистке? — попытался пошутить фотограф.
Следующей неофициальной остановкой стал знаменитый Бессарабский рынок. Это был взрыв цвета и хаоса, какой-то южный карнавал... Торговки в ярких платках, похожие на опавшие осенние листья, зазывали хриплыми голосами: «Девушка, клубничка! Сладкая, как твои губки!», «Сыр! Настоящий буковинский, попробуй, сердце расплавится!»
Рита смело вела их меж прилавков, ловко отшивая слишком навязчивых продавцов фонетическим шедевром: «Дякую, вже поiли!» — и тут же объясняя:
— Это магическая формула, они сразу отстают. Кстати, придумана Гоголем.
Воздух колыхался от жары, растворяя в себе десятки голосов, зовущих нараспев: «Сливы, сливы, на сердце зашивы!», «Девоньки, хто хоче рідні огірочки?». Это был не шум, а плотная, осязаемая материя, в которую вошли двое чужаков.
Стейнбек стоял, прислонившись к прохладной каменной колонне, и впитывал этот поток. Он пытался не смотреть, а слушать рынок. Уловить в этом хоре отдельные истории. Вот бородатый мужчина с руками, похожими на корни старого дуба, бережно перебирал лесные орехи. Его движения были ритуально медленны — каждому ядрышку он уделял внимание, словно это была драгоценность. Не торговля, а священнодействие.
Капа, напротив, метнулся в самую гущу, как щука в косяк плотвы. Его камера щелкала, ловя всплески жизни: морщинистую улыбку старухи, протягивающей веточку укропа, как скипетр; детскую руку, тонущую в бочке с солёными арбузами; блеск в глазах молодого парня, нашедшего идеальный, симметричный болгарский перец. Он искал не типичное, а уникальное — тот миг, когда лицо переставало быть просто лицом и становилось портретом целой жизни.
И рынок отвечал им по-разному. Стейнбеку — терпкой кислотой только что купленной и тут же надкушенной алычи, взрывом солнечного вкуса во рту. Капе — резким окриком продавщицы мяса, прикрывшей ладонью лицо: «Не снимай! Я не при параде!». И мгновенно смягчившейся, когда он, не моргнув глазом, купил у неё полкило печени, которую явно некуда было девать: «Ой, иди сюда, фотографируй, только с хорошей стороны!».
Они купили теплую, душистую грушу, которую старушка начисто вытерла о свой фартук, прежде чем вручить Стейнбеку, и горсть семечек в бумажном кульке. Сидя на ступеньках у фонтана, они наблюдали за жизнью рынка.
Капа снимал, а Рита комментировала:
— Видите того мужчину в кепке, который выбирает яблоко уже полчаса? Он архитектор. Восстанавливает город. Говорит, что хочет построить город-сад.
Американец посмотрел на архитектора, который с глубокомысленным видом нюхал антоновку, и рассмеялся. Это была идеальная метафора: целая нация, скрупулезно, по кирпичику, восстанавливала свою жизнь после войны.
— Похоже, что рынок — это душа Киева, — заметил Стейнбек. — Мне это близко как писателю. Победа безусловных фактов над условностью их изложения.
Он подошел к архитектору и спросил
— О чем вы думаете, когда выбираете яблоко?
— О! Выбрать яблоко — та же задача, что и рассчитать нагрузку на балку: всё должно быть гармонично, — охотно ответил архитектор.
— Главное — не перемудрить.
— О-о! Не обмануть себя самого. Это точно.
Когда они вышли за ворота рынка, на них снова накатила тишина. Но она была уже не такой оглушительной. В ушах еще стоял гул голосов, в ноздрях щекотал пряный запах специй, на пальцах оставалась липкая сладость медовика.
А позади всё еще висела и медленно оседала на тротуар легкая золотистая пыль. Пыль от мешков с мукой, от сушёных трав, от бесчисленных шагов. Пыль, которая была здесь и сто лет назад, и которая будет здесь еще через сто, отмечая незримой меткой мимолетное вторжение двух чужаков с Запада, пытавшихся взвесить на своей душевной чаше весов неподъемную, бесконечно живую тяжесть этого места.
Но главным гастрономическим откровением стал не рынок, а стол в маленькой квартирке Ритиной тетки. Узнав, что племянница ведет американских гостей, та устроила пир, после которого официальный банкет в «Днепре» показался картонным макетом. На столе появились галушки с картошкой и сметаной, сало с чесноком, борщ в глиняных горшочках, горилка с перцем и странный, густой напиток темного цвета.
— Это узвар, — объяснила тетя Ульяна, хлопая Роберта по плечу так, что он чуть не уронил ложку. — Из сушеных яблок, груш, слив. Наш компот. Пей, американец!
Вечером, провожая их обратно в гостиницу по темным, тихим улочкам, Рита спросила риторически:
— Вы знаете, что самое ценное в Киеве?
— Ваши святыни в Лавре?
— Нет, не золотые купола, хотя они прекрасны. И не религиозные святыни. А то, что не передать словами. Это нельзя понять, а можно только почувствовать. Частная жизнь со своими песнями, танцами и рецептами любимых блюд. Пока не попробуешь — не поймешь.
***
Перрон в Сталинграде пах, как задний двор апокалипсиса. Запах был сложным, многослойным. Верхние ноты — пыль и раскаленный металл. Сердце — тлен, гарь и что-то сладковато-протухшее, будто земля, насквозь пропитанная кровью и соляркой, пытается вспомнить, как пахнет трава. И база — вездесущий речной ветер с Волги, не свежий, а тяжёлый и влажный, как дыхание больного исполина.
Город. Чёрт побери, это же не город. Это гигантский, растерзанный организм под кричащим небом. Небо над Сталинградом — это отдельное произведение. Оно было синим, яростно-синим, каким бывает только над самыми страшными местами на земле. Как будто Бог, закончив тут свою грязную работу, вымыл руки и включил лампу дневного света на полную катушку, чтобы ни одна деталь кошмара не ускользнула.
Нас встретил полковник Громов. Человек с глазами цвета сталинградского пепла. Он не пожал руку, а как бы оценил ее вес и потенциал на предмет полезности для разбора завалов. Его «ЗиС» катился по улицам, которых не существовало. То есть, они были, но как концепция. На деле — это были коридоры между зубчатыми клыками руин. Изрешечённые дома застыли в последнем предсмертном падении. Остов трамвая торчал из стены второго этажа, словно гигантская заноза. И повсюду — кирпич. Не строительный материал, а каменная пыль, крошево, груды. Миллионы кирпичей, перемолотых войной в однородную, седую массу.
Капа, прильнув к окну, бормотал себе под нос, щелкая затвором:
— Святая мать… это же сплошное лицо. Одно большое, израненное лицо.
Стейнбек пытался записывать, но рука не слушалась. Фразы рвались, как та самая ткань города.
И вдруг, Громов, не меняя интонации:
— Хотите увидеть нашу жизнь? Настоящую?
Он свернул на территорию, где всё еще пахло соляркой и металлической стружкой. Тракторный завод. Цех с дырявой крышей, сквозь которую виднелось то самое наглое, синее небо. И внутри — РЁВ. Не метафорический. Физический рев станков, сварки, молотов. Люди в промасленной робе, с лицами, за которыми не читалось ни усталости, ни энтузиазма — только лихорадочная, почти яростная концентрация. Живя в подвалах, они собирали трактора. Здесь, в эпицентре конца света, они собирали машины для будущего. Это был акт чистейшего, безумнейшего шаманизма. Сварка шипела, высекая слёзы из глаз, и эти слезы, стекая по щекам, казались частью технологического процесса.
Вечером их поселили в нечто среднее между бункером и общежитием. В комнате пахло сыростью, карболкой и тем самым сладковатым тленом. Стейнбек вытащил фляжку. Виски «Джек Дэниэлс», последний остаток цивилизации. Оно горело в горле не утешением, а вызовом. Как будто он пил саму абсурдность: попытку согреть душу чем-то дистиллированным из кукурузы, когда вокруг лежали тонны чистого человеческого страдания.
Капа, бледный как полотно, рылся в пленках.
— Они не будут это печатать, Джон. Никто не захочет это видеть. Им нужны улыбающиеся колхозницы и сталевары. А это… это как заглянуть в открытый череп истории. Мозг, изрешеченный осколками.
Они вышли наружу, под синее-синее небо. И тут начался сюрреализм, достойный самого лихого джаза. Из-за угла послышался звук. Они пошли на него.
У костра из старых шпал сидели трое. Двое в телогрейках, один в фуражке, похожей на уцелевшую реликвию. У того, что в фуражке, в руках была самодельная гитара — кусок доски, гриф, одна струна. Он пел. Не по-русски, не по-английски. На языке хрипоты, усталости и блюза.
— Это Юра, — беззвучно появился рядом Громов. — Он с ленинградского джаза. После блокады — сюда. Говорит, здесь ритм правильный.
Юра увидел нас, замолчал. Его глаза в темноте блеснули, как у волка.
— Журналисты? — хрипло спросил он. — Слушайте. Это сталинградский блюз. Аккорд один. Как город. Тема одна. Как жизнь.
И он завел снова. Монотонный, навязчивый, гипнотический напев без слов. Это был звук самой пустоты, самой тоски. И это было гениально. Капа, не говоря ни слова, сел на землю, на пепелище, и достал камеру.
Вернувшись к себе, они не могли уснуть. Перед глазами стояли кадры: яростные лица у станков, блюз на одной струне, синее небо над руинами. Сталинград — был не городом. Это было состояние сознания. Крайняя точка, за которой уже нет ни идеологий, ни страхов, только голая, обугленная воля к тому, чтобы следующий день наступил. Чтобы трактор, собранный сегодня, завтра вспахал землю, даже если эта земля всё еще пахнет смертью.
Они допили фляжку. «Джек Дэниэлс» больше не горел внутри. Он просто был. Как и всё здесь. И Стейнбек вывел в блокноте одну-единственную строчку, которая имела смысл: «Всё, что стоит делать, всегда надо делать правильно». Он приехал в Сталинград, чтобы понять русских. А уезжал отсюда, чтобы попытаться понять, как теперь жить с самим собой.
— Мы все одиноки, — сказал он Капе задумчиво. — Родились в одиночестве, умираем в одиночестве, и — несмотря на журналы о романтике — все мы когда-нибудь оглянемся назад и увидим, что были одиноки всю жизнь.
— А здесь люди живут так, словно не знают об этом...
— Я не говорю "один" — по крайней мере, не всё время, — но, по сути, и в конце концов, "одинокий". Это то, что делает наше самоуважение таким важным. Знаешь, жизнь стала неизмеримо лучше с тех пор, как я перестал относиться к ней серьезно.
— Да, жизнь не должна быть всегда веселым и радостным путешествием...
— Вот именно.
Свидетельство о публикации №226011501688