Последний римлянин

Глава I

Я всегда полагал, что человеку, взращенному в благородной тишине георгианской старины, не подобает искать утешения в суетливых муравейниках современности. Провиденс, с его извилистыми улочками и почтенными особняками, хранящими память о колониальных временах, был для меня не просто местом обитания, но колыбелью духа, единственным убежищем от хаоса, царящего во внешней вселенной. Однако судьба, эта слепая и безумная богиня, чьи прихоти непостижимы для смертного разума, распорядилась иначе. В марте 1924 года я, последний мужской представитель своего рода, оказался вырван из привычного кокона и брошен в пасть левиафана, имя которому — Нью-Йорк.

Поезд, этот грохочущий металлический червь, нес меня сквозь пространство, разрывая ткань знакомой реальности. За окном мелькали пейзажи Новой Англии, уступая место все более чуждым и индустриальным картинам, словно мы приближались к сердцу некой гигантской машины. Я сжимал в руках саквояж, чувствуя, как сердце мое трепещет — не от страха, нет, но от странной смеси благоговения и тревожного предчувствия, какое испытывает астроном, впервые наводящий телескоп на неведомую, пульсирующую звезду.

Когда мы пересекли границы мегаполиса, солнце уже клонилось к закату, окрашивая небеса в цвета расплавленного золота и пурпура. И тогда я увидел это.

О, как жалки и бедны слова человеческие, дабы описать то видение, что открылось моему взору! Из тумана и дыма, словно из первозданного хаоса, восставали они — титанические шпили, циклопические башни, пронзающие само небо. Это был не город, созданный руками людей; это было нагромождение геометрических фантазмов, кристаллизация снов безумного бога. Манхэттен в тот час казался мне не земным поселением, но мифическим Вавилоном, воскресшим из праха веков, или, быть может, самой Кибернетией — городом будущего, где материя подчинилась воле разума.

Свет вечернего солнца играл на бесчисленных окнах небоскребов, превращая их в мириады пылающих глаз, взирающих на меня с высоты своего величия. Я был ошеломлен. В Провиденсе мы ценили соразмерность и гармонию; здесь же царила гигантомания, подавляющая, но в то же время вызывающая экстатический восторг. Казалось, эти каменные и стальные колоссы поют неслышную песнь о могуществе и бесконечных возможностях. В тот миг, ослепленный этим золотым миражом, я позволил себе опасную мысль: возможно, именно здесь, среди этих титанов, я, скромный отшельник, найду свое истинное место? Возможно, этот город, подобный скоплению звездных скоплений, примет меня и дарует то признание, о котором я не смел и мечтать в тиши своего кабинета?

Вокзал Гранд-Сентрал встретил меня гулом, подобным шуму подземного моря. Своды его, расписанные созвездиями, казались мне насмешкой над настоящим небом, которое здесь, внизу, было скрыто за толщей камня. Толпы людей текли бесконечными потоками, безликие, спешащие, одержимые неведомыми мне целями. Я ступил на платформу, чувствуя себя путешественником, высадившимся на поверхность чужой планеты, где гравитация тяжелее, а воздух пропитан электричеством и амбициями.

Но страх отступил перед величием момента. Выйдя на улицу, я вдохнул этот воздух — смесь бензина, океанской соли и чего-то неуловимого, древнего и одновременно пугающе нового. Здания нависали надо мной, образуя искусственные каньоны, на дне которых копошилась жизнь. Я, привыкший к теням прошлого, внезапно оказался в ослепительном свете настоящего.

Мое прибытие было не просто переездом; это был акт трансмутации. Я ехал навстречу новой жизни, навстречу Соне — женщине, чья энергия и витальность казались мне столь же удивительными, как и этот город. В кармане моем лежали скудные сбережения и рукописи, в сердце же теплилась надежда, хрупкая, как крыло мотылько, что этот золотой сон не обернется кошмаром. Я смотрел на горящие огни реклам, на этот пульсирующий, ревущий организм, и шептал себе, что отныне я — часть этого мира.

Как же слеп я был в тот час! Ибо не знал я, что великолепие Вавилона есть лишь маска, скрывающая под собой бездну равнодушия и древнего ужаса. Но тогда, в тот первый вечер, Нью-Йорк был прекрасен, как ядовитый цветок, распустившийся в сумерках. Я шел по его улицам, маленький, странный человек в старомодном пальто, и тени небоскребов ложились на мое лицо, словно печать неизбежной судьбы. Я прибыл. Я был здесь. И город, этот каменный сфинкс, уже готовил для меня свои загадки, отгадкой на которые могло стать лишь безумие или одиночество.


Глава II

В третий день марта 1924 года, когда ветры с Атлантики несли с собой сырость и запах грядущей весны, я совершил шаг, который еще год назад казался мне столь же невероятным, как открытие четвертого измерения. В часовне Святого Павла, этом древнем островке георгианского спокойствия посреди бушующего океана коммерции Манхэттена, я, джентльмен из Провиденса, связал свою судьбу с Соней Хафт Грин.

Церемония эта не была похожа на легкомысленные празднества, коими тешит себя современная молодежь. Для меня она носила характер почти сакрального, торжественного ритуала, древнего договора, скрепляющего две вселенные, столь различные по своей природе. Стоя под сводами храма, чьи стены помнили еще молитвы генерала Вашингтона, я ощущал странную двойственность. С одной стороны, я был пленен очарованием момента, исторической весомостью места; с другой — меня охватывал холодный трепет перед неизведанным. Я, привыкший к монашескому уединению среди книг и пыльных манускриптов, добровольно вступал в мир живых людей, в мир чувств и обязательств, карту которого я не умел читать.

Соня... О, как описать эту женщину, ставшую моим проводником в лабиринтах реальности? Она была воплощением жизненной силы, существом, сотканным из энергии и воли, столь чуждых моему меланхолическому темпераменту. В своем элегантном наряде, с глазами, светящимися умом и решимостью, она казалась мне благосклонной титанидой, снизошедшей до смертного мечтателя. Она обладала тем качеством, коего я был начисто лишен — способностью повелевать материей, превращать хаос повседневности в упорядоченный быт. В тот миг, когда мы обменялись клятвами, мне почудилось, что я не просто обретаю супругу, но вверяю свою хрупкую душу в руки надежного капитана, способного провести мой утлый челн сквозь шторма жизни.

Мы поселились в Бруклине, в квартире на Парксайд-авеню, 259. Это жилище, наполненное современной мебелью и вещами, имеющими четкое практическое назначение, стало моей новой вселенной. После спартанской простоты моей комнаты в Провиденсе, здешняя обстановка казалась мне чрезмерно насыщенной, почти барочной в своем изобилии. Здесь царил дух двадцатого века — дух комфорта, электричества и деловитости.

Начались дни моего, так называемого, "семейного счастья". Я изо всех сил старался играть роль, предписанную мне обществом — роль мужа, главы семейства. Но, увы, сколь же нелепы были мои потуги! Я чувствовал себя актером, которого вытолкнули на сцену в пьесе, языка которой он не понимает. Бытовые мелочи, для других являющиеся само собой разумеющимися, для меня превращались в задачи геркулесова масштаба. Поход в лавку за провизией становился экспедицией в неизведанные земли, где я, путаясь в монетах и смущаясь перед продавцами, чувствовал свою вопиющую неприспособленность к простейшим операциям обмена.

Соня же царила в этом мире безраздельно. Она работала, управляла своим магазином шляпок, вела дела с энергией, вызывавшей у меня благоговейный ужас. По утрам она уходила, оставляя меня одного в нашей квартире, и я, окруженный тишиной, садился за письмо или рукопись, пытаясь поймать ускользающие тени вдохновения. Но даже в тишине я чувствовал давление этого огромного, пульсирующего города за стенами. Бруклин не был Провиденсом; его ритм просачивался сквозь кирпичную кладку, тревожа мои мысли, напоминая, что я здесь — лишь гость, приживал при королеве.

Бывали вечера, когда мы сидели вместе, и она рассказывала о своих делах, о клиентах, о мире моды и торговли. Я слушал, кивал, вставлял уместные, как мне казалось, реплики, но в глубине души ощущал, как разверзается бездна между нами. Ее мир был миром действия, успеха, движения вперед. Мой мир был соткан из снов о прошлом, из легенд об угасших цивилизациях и космическом ужасе. Я любил ее, да, насколько моя замерзшая душа была способна на это чувство, но это была любовь существа с другой планеты, благодарного за тепло, но не способного дышать здешним воздухом.

Я пытался стать "нормальным". Я носил костюмы, которые она мне выбирала, я учился улыбаться гостям, я даже пробовал вникать в финансовые вопросы. Но всякий раз, глядя в зеркало, я видел там не преуспевающего нью-йоркского джентльмена, а бледного призрака, заблудившегося во времени. Я был подобен древнему фолианту, случайно оказавшемуся на полке с биржевыми сводками.

И все же, в те первые месяцы, была и сладость в этом плену. Иллюзия стабильности, забота Сони, ее попытки "очеловечить" меня — все это создавало кокон, защищавший от внешней пустоты. Я не ведал тогда, что этот кокон сплетен из тончайших нитей надежды, которые, увы, не прочнее паутины перед лицом неумолимого рока. Я наслаждался теплом очага, не замечая, как тени в углах комнаты начинают сгущаться, а за окном, в лабиринте улиц, уже зреют семена грядущих катастроф. Я был женат, я был в Нью-Йорке, я был... почти жив.


Глава III

Среди лабиринтов бруклинского быта и чуждого мне коммерческого гула существовал, однако, островок, где душа моя, измученная вульгарностью современности, могла вдохнуть живительный эфир интеллектуального родства. Этим прибежищем, этим тайным орденом посвященных, стал для меня круг друзей, коий мы, с легкой руки Джорджа Кирка, именовали клубом «Калем» — по инициалам фамилий наших: К, Л, М... Нелепая аббревиатура, скрывавшая за собой собрание последних истинных джентльменов в этом городе варваров.

Наши встречи не были регламентированы уставом или расписанием; они возникали спонтанно, подобно тому, как сгущаются туманности в космической пустоте, повинуясь лишь гравитации общего духа. Мы собирались то у меня на Парксайд-авеню, то в тесных квартирках Гринвич-Виллидж, то просто на углах улиц, под мерцающим светом газовых рожков, словно заговорщики, замышляющие переворот против тирании посредственности.

Фрэнк Бэлкнэп Лонг, юный и пылкий, с глазами, горящими священным огнем поэзии; Сэмюэл Лавмен, эрудит и тонкий ценитель красоты, чья душа была настроена на те же меланхолические лады, что и моя; Рейнхарт Клейнер, верный рыцарь рифмы. В их обществе я сбрасывал личину неловкого мужа и неудачливого соискателя работы, вновь становясь самим собой — хранителем древних традиций, исследователем запретных миров воображения.

О, эти ночные прогулки! Мы бродили по спящему городу, словно призраки минувших эпох, инспектирующие руины грядущего. Мы искали следы «старого Нью-Йорка», остатки колониальной архитектуры, чудом уцелевшие под натиском безжалостных небоскребов. Каждый найденный фронтон, каждый георгианский портал в районе Виллидж вызывал у нас экстаз, подобный тому, что испытывает археолог, обнаруживший нетронутую гробницу фараона. Мы стояли перед этими реликтами, и я, воздев руки к ночному небу, декламировал строки Попа или Драйдена, и голос мой, обычно тихий и неуверенный, звенел сталью убежденности.

— Модернизм есть раковая опухоль на теле культуры! — восклицал я, ударяя кулаком по столу, так что дребезжали чашки. — Этот ваш Элиот, этот Джойс... Они разрушают форму, они топчут гармонию ради хаоса! Искусство должно возвышать, должно уводить человека от мерзости бытия к идеалам красоты, а не окунать его лицом в грязь подсознания!

— Но, Говард, — мягко возражал Лонг, — мир изменился. Старые формы мертвы. Мы живем в эпоху машин и скоростей, и язык должен отражать этот новый ритм, этот излом...

— Ритм машины есть ритм смерти! — парировал я. — Истинная красота вечна и неизменна, как звезды. Все, что создано после восемнадцатого века, есть лишь медленное сползание в варварство. Я отказываюсь принимать этот мир, где уродство возведено в культ!

В эти часы я чувствовал себя живым. Я был не просто провинциалом, затерянным в мегаполисе; я был воином, защищающим цитадель духа. Мои друзья слушали меня, спорили, смеялись, но в их глазах я читал уважение. Они видели во мне не чудака, но пророка ушедшей эпохи, человека, чья странность была знаком избранности.

Мы гуляли до рассвета, пока первые лучи солнца не начинали золотить верхушки ненавистных мне небоскребов, превращая их в подобие сказочных замков. В этом призрачном свете город казался почти терпимым, почти красивым той зловещей, нечеловеческой красотой, которую я так часто пытался запечатлеть в своих рассказах. Мы расходились уставшие, но полные ментальной энергии, и я возвращался к Соне, в нашу квартиру, неся в себе отсвет этих ночных бдений.

В один памятный вечер конца мая мы собрались в тесной, прокуренной квартирке Фрэнка Бэлкнэп Лонга на Верхнем Вест-Сайде. Комната была завалена книгами; тома Суинберна и Бодлера громоздились шаткими башнями на полу, угрожая обрушиться при каждом неосторожном движении. За окном, словно далекий прибой, шумел Бродвей, но здесь, в кругу света единственной лампы под зеленым абажуром, царило безвременье.

Фрэнк, расхаживая по комнате и размахивая томиком Т.С. Элиота, начал атаку первым.

— Говард, ты упрям, как пуританский проповедник! — воскликнул он, бросая книгу на диван. — Ты отвергаешь «Бесплодную землю» лишь потому, что она не укладывается в прокрустово ложе твоих георгианских стандартов. Но разве ты не чувствуешь ритм? Это же пульс нашего времени! Разве мы не живем среди руин? «Я покажу тебе страх в пригоршне праха» — разве это не то, о чем пишешь ты сам?

Я ухмыльнулся и, сделав глоток остывшего чая, ответил с ледяным спокойствием, которое всегда старался сохранять в спорах о высоком:

— Дорогой Фрэнк, есть разница между изображением хаоса и хаотичным изображением. Твой Элиот — это не архитектор руин, а вандал, пляшущий на обломках. Искусство обязано обладать структурой, ибо только форма способна удержать содержание от распада. Когда мы отбрасываем рифму и метр, мы открываем врата варварству.

— Варварству? — переспросил Лавмен, выпуская кольцо сизого дыма. — А не кажется ли тебе, что варварство — это единственная честная форма существования в мире, где боги умерли? Мы все — варвары, одетые в лохмотья цивилизации. Взгляни на этот город за окном. Это ли не Вавилон? Это ли не Молох? И ты хочешь описывать его языком Попа и Драйдена? Это все равно что пытаться нарисовать взрыв атомной бомбы акварелью.

— Я не описываю этот город, Сэм, — возразил я, чувствуя, как внутри поднимается волна праведного негодования. — Я бегу от него. Я строю крепости из слов, чтобы защитить свой рассудок. Ибо, как сказал великий По: «Все, что мы видим, и все, чем мы кажемся — это лишь сон во сне». Но этот сон, который мы видим здесь, в Нью-Йорке, — это кошмар. А кошмар требует противоядия в виде красоты.

— Красоты? — переспросил Клейнер, склонившись над столом. — Но что есть красота для тебя, дедушка Теобальд? Мертвые колонны? Пыльные парики? Ты ищешь красоту на кладбище.

— Лучше кладбище, где покоятся герои, чем бордель, где торгуют душой! — отрезал я, и голос мой зазвенел. — Взгляните на современные журналы. «Вульгарность», «сенсация», «секс» — вот их боги. Они низводят человека до уровня животного. Я же утверждаю, что человек — это искра разума в бесконечной черной пустоте космоса. И наш долг — раздувать эту искру, а не гасить ее в помоях быта.

Фрэнк остановился передо мной, его лицо было серьезным.

— Но Говард, ты сам пишешь о монстрах. О тварях, которые сводят с ума. Разве это — возвышение?

— Это — предупреждение, — ответил я тихо, глядя в темноту угла комнаты. — Я показываю бездну, чтобы человек знал свое место. Мы не венцы творения, Фрэнк. Мы — пылинки, случайно обретшие сознание. И ужас, о котором я пишу — это не монстры с щупальцами. Это ужас осознания нашего бесконечного одиночества. «Самое милосердное в мире — это неспособность человеческого разума связать воедино все его содержимое». Вот моя вера. Мы живем на тихом островке невежества посреди черных морей бесконечности, и нам вовсе не следует плавать далеко. А модернисты... они пытаются плыть, не имея ни карты, ни компаса. И они утонут.

Наступила тишина. Было слышно лишь тиканье старых часов на каминной полке. Лавмен затушил сигарету и посмотрел на меня с грустной улыбкой.

— Ты последний из могикан, Говард. Ты стоишь на берегу и кричишь приливу, чтобы он остановился. Это бессмысленно... но это красиво. Черт возьми, это действительно красиво.


Глава IV

Осень 1924 года принесла с собой не только увядание листвы в Проспект-парке, но и первые ледяные ветры бедствия, кои вскоре обрушились на наш хрупкий мирок с безжалостностью античного рока. Иллюзия благополучия, в коей я пребывал под крылом Сони, начала истончаться, обнажая под собой зияющую пасть нужды.

Все началось исподволь, с тревожных разговоров за ужином, с морщин, прорезавших лоб моей супруги, обычно столь безмятежный. Ее магазин шляпок — это маленькое святилище моды и элегантности — перестал приносить доход. Капризная публика, ведомая ветрами переменчивых вкусов, отвернулась от ее творений. Долги росли, словно ядовитые грибы в сыром подвале, и вскоре стало ясно: корабль нашего семейного достатка дал неустранимую течь.

Я, доселе пребывавший в блаженном неведении относительно механики добывания хлеба насущного, внезапно оказался перед необходимостью действовать. "Говард, — сказала мне однажды Соня, и в голосе ее звучала не упрек, но мольба, — нам нужны деньги. Ты должен найти работу".

Работу. Слово это звучало для меня как проклятие, как приговор к каторге. Я, чьи руки привыкли лишь к перу и старинным фолиантам, должен был выйти на рыночную площадь и предложить себя в качестве товара. О, сколь унизительна была эта перспектива для джентльмена, воспитанного в традициях старой Новой Англии! Но честь требовала жертв, и я, скрепя сердце, начал свои хождения по мукам.

Я изучал объявления в газетах, эти бесконечные колонки, пестрящие требованиями "энергичности", "коммуникабельности" и "опыта продаж" — качеств, коими я был наделен в той же мере, в какой рыба наделена способностью к полету. Я надевал свой лучший костюм, тщательно чистил шляпу и отправлялся на собеседования, чувствуя себя агнцем, идущим на заклание.

Агентства по сбору долгов, редакции второсортных журналов, торговые конторы... Я входил в эти душные помещения, пропитанные запахом дешевого табака и алчности, и сразу ощущал свою чужеродность. Менеджеры, люди с бычьими шеями и цепкими, водянистыми глазами, смотрели на меня с недоумением.

— Вы говорите, что умеете писать? — спрашивал один из них, вертя в руках мое рекомендательное письмо, написанное изящным каллиграфическим почерком. — Нам не нужны поэмы, мистер... Лавкрафт. Нам нужны тексты, которые продают мыло. Вы можете продать мыло?

— Я полагаю, что качество товара должно говорить само за себя... — начинал я своим тихим, вежливым голосом, используя обороты речи, уместные в салоне XVIII века, но вызывающие лишь смех в офисе века XX.

— Вы нам не подходите, — обрывали они. — Следующий!

Этот вердикт — "не подходите" — преследовал меня, как зловещее эхо. Я был слишком стар для курьера, слишком неопытен для клерка, слишком "странен" для работы с людьми. Моя вежливость воспринималась как слабость, моя эрудиция — как ненужный балласт. Я видел, как на работу берут юнцов, едва умеющих связать два слова, но обладающих наглостью и "хватким" взглядом. Я же был реликтом, ископаемым, которому место в музее, а не в конторе.

Каждый отказ был ударом хлыста по моему самолюбию. Я возвращался домой, измотанный не столько физически, сколько морально, чувствуя себя существом низшего порядка. Я видел разочарование в глазах Сони, хотя она и пыталась его скрыть. Я был мужчиной, который не мог обеспечить семью. В системе координат этого жестокого города я был нулем, пустотой.

Однажды мне предложили место продавца ламп. Я должен был ходить от двери к двери и навязывать людям товар, который им не нужен. Я попытался. Я стучал в двери, и когда мне открывали, я начинал лепетать что-то о люменах и вольтах, краснея и запинаясь. Люди захлопывали двери перед моим носом, некоторые ругались. После десятой двери я остановился посреди улицы, сжимая в руке тяжелый чемодан с образцами. Вокруг меня бурлил Нью-Йорк, равнодушный, гигантский, бесчеловечный. Я посмотрел на небоскребы, и они показались мне надгробиями на кладбище моих надежд. Я понял, что проиграл.

Я не мог стать частью этой машины. Мои шестеренки были выточены по иным чертежам, и они не сцеплялись с механизмом эпохи джаза и доллара. Я вернул чемодан в контору и ушел, не взяв ни цента.

Апогеем моего падения стала попытка устроиться сборщиком долгов. Мне выдали список адресов и сказали: "Выбивай из них деньги. Не бойся давить". Я стоял перед дверью какой-то бедной квартиры в Гарлеме, слышал за ней детский плач и ругань, и рука моя застыла в воздухе, не в силах постучать. Я не мог. Я физически не мог стать частью этой машины насилия. Я развернулся и ушел, чувствуя себя дезертиром, бегущим с поля боя, на котором не имел права находиться.

Дома меня ждала Соня. Она не упрекала меня словами, но ее молчание было громче крика. Я видел, как она угасает. Нервный срыв, больница. Я навещал ее, приносил апельсины, купленные на последние монеты, и читал ей стихи.

— Все будет хорошо, дорогая, — лгал я, глядя в ее потухшие глаза. — Я найду что-нибудь. Я напишу роман.

Но мы оба знали правду. Я был несостоятелен. Как муж, как добытчик, как "нормальный человек". В глазах этого города я был нулем, пустотой. Финансовый крах был свершившимся фактом. И за ним, черной тенью, уже маячило нечто более страшное — одиночество и изгнание. Вавилон отверг меня, и теперь он готовился меня пожрать.


Глава V

Когда Соню выписали, врачи предписали ей покой и смену обстановки. Ей предложили работу в Кливленде. Это был шанс на спасение — для нее.

— Поедем со мной, Говард, — просила она. — Там будет легче. Там не так дорого.

Я отказался. Мой отказ был продиктован не гордостью, но страхом. Я боялся покинуть знакомый (пусть и враждебный) Северо-Восток, боялся окончательно оторваться от корней. Но в глубине души я понимал: я отпускаю ее. Я освобождаю ее от бремени, которым стал сам. Наш брак был ошибкой двух одиночеств, пытавшихся согреть друг друга, но лишь заморозивших свои души еще сильнее.

Я помню тот день, когда она уезжала. Вокзал Гранд-Сентрал, этот храм суеты, казался мне в тот миг огромным склепом, где под сводами, расписанными фальшивыми созвездиями, хоронили мои надежды на "нормальность". Мы стояли на перроне, окруженные людским потоком, который обтекал нас, словно река — два одиноких камня.

Соня была одета безупречно, как и всегда, но в уголках ее губ залегла горечь, а плечи, обычно расправленные с гордостью королевы, были опущены под невидимым грузом.

— Говард, — сказала она, и голос ее едва пробивался сквозь свист пара и лязг колес. — Ты уверен, что не хочешь поехать? Там, на Западе, все иначе. Там есть возможности...

Я смотрел на нее и видел не женщину, которую любил, а скорее заботливую сестру, пытающуюся спасти неразумного брата от его собственных демонов. Но я знал, что спасение невозможно. Запад, Восток — география не имела значения. Моя проблема была не в локации, а в хронологии. Я был человеком прошлого, застрявшим в настоящем.

— Дорогая, — ответил я, стараясь придать голосу твердость, которой не чувствовал. — Мое место здесь, или в Провиденсе. Я... я не создан для переездов. Я должен закончить работу. Я найду свое место здесь.

Это была ложь, и мы оба это знали. Я не искал места. Я просто боялся движения. Я был привязан к старым камням Новой Англии невидимой пуповиной, и мысль о том, чтобы уехать в какой-то Кливленд, в эту terra incognita американской провинции, вызывала у меня приступ агорафобии.

Она кивнула, и в ее глазах я прочитал приговор: "Ты безнадежен". Она поцеловала меня в щеку — сухим, быстрым поцелуем, лишенным страсти, поцелуем прощания.

— Береги себя, Говард. Пиши мне. Не забывай есть.

Поезд тронулся, унося ее прочь, в мир действий и реальности. Я остался на перроне, глядя вслед удаляющимся красным огням последнего вагона. Вокруг меня все так же бурлила толпа, но внезапно я ощутил, как вокруг меня образуется вакуум. Звуки стихли, цвета померкли. Я был один. Абсолютно, кристально один.

Квартира на Парксайд-авеню была сдана. Я переехал в крошечную комнатушку на Клинтон-стрит, 169, в районе Бруклин-Хайтс. Это была даже не комната, а пенал, гроб с окном, выходящим в стену соседнего дома. Здесь пахло пылью, старой древесиной и безнадежностью.

Я сел на жесткую кровать, оглядел свои скудные пожитки — стопку книг, чемодан с одеждой, печатную машинку — и почувствовал странное, извращенное облегчение. Иллюзия закончилась. Маски сброшены. Я был один. Беден, голоден, отвержен. Но я был свободен от необходимости притворяться живым. Вавилон победил меня как человека, но как наблюдатель я только начинал свое погружение в его черное сердце. Я был на дне, и отсюда, из тьмы, я мог видеть то, что скрыто от глаз благополучных обывателей.

Мебель состояла из шаткого стола, стула и узкой кровати, матрас которой помнил, кажется, еще времена Гражданской войны. Обои отслаивались от сырости, образуя причудливые узоры, в которых мое воображение тут же начало угадывать гротескные лики демонов. Здесь пахло плесенью, мышами и одиночеством.

Первая ночь в этой берлоге была ужасна. Я лежал в темноте, слушая скрипы старого дома. Мне казалось, что стены сжимаются, пытаясь раздавить меня. Сверху доносились шаги, приглушенные голоса, звук спускаемой воды — звуки жизни других людей, столь близких физически, но бесконечно далеких духовно. Я чувствовал себя насекомым, замурованным в янтаре.

Именно здесь, в этой тесноте и убожестве, я впервые по-настоящему осознал свою чуждость этому миру. Соня была моим буфером, моим переводчиком с языка людей на язык Лавкрафта. Теперь переводчика не было. Я остался один на один с Нью-Йорком — зверем, который только и ждал момента, чтобы вцепиться мне в горло.

Я достал из чемодана портрет своего деда, Уиппла Филлипса, и поставил его на стол. Его строгий взгляд, казалось, укорял меня: "До чего ты дошел, Говард? Потомок джентльменов, живущий в крысиной норе".

— Я выживу, — прошептал я в пустоту. — Я буду наблюдать. Я запишу все.

Я сел за стол, зажег лампу и достал чистый лист бумаги. Моя рука дрожала, но я заставил себя написать дату. Это была не просто запись в дневнике. Это был акт сопротивления. Я объявлял войну хаосу, вооружившись единственным оружием, которое у меня осталось — словами. Я был один, да. Но у меня была работа. Хроники моего падения только начинались.


Глава VI

Май 1925 года выдался душным, предвещая лето, полное зноя и миазмов. В тот злополучный вторник я покинул свою конуру на Клинтон-стрит, дабы совершить редкую вылазку в мир — мне нужно было отправить письмо теткам и купить немного провизии на те гроши, что мне удалось выкроить из скудных гонораров. Я шел по улицам, стараясь не смотреть на прохожих, погруженный в размышления о структуре рассказа «Заброшенный дом», над которым тогда работал. Мой разум витал в Провиденсе XVIII века, в то время как тело механически переставляло ноги по раскаленному асфальту Бруклина.

Вернувшись спустя два часа, я сразу почувствовал неладное. Дверь моей комнаты была приоткрыта. Замок, этот жалкий механизм, призванный охранять приватность, был грубо выворочен. Холодная игла страха кольнула сердце. Я толкнул дверь и замер на пороге.

Хаос. Вот первое слово, что пришло на ум. Мое скромное убежище, мой монастырь, был осквернен. Ящики стола были выдвинуты и перевернуты, бумаги — мои драгоценные рукописи, черновики, заметки — валялись на полу, истоптанные грязными подошвами. Одеяло сброшено с кровати, матрас вспорот.

Но самое страшное ожидало меня в гардеробе. Дверцы шкафа были распахнуты настежь. Пустота. Мои костюмы — те немногие, что еще сохраняли вид приличия, мои "доспехи джентльмена", позволявшие мне выходить в мир, не чувствуя себя оборванцем, — исчезли. Исчезло зимнее пальто. Исчезли лучшие рубашки. Даже старый радиоприемник, подарок Сони, пропал.

Я опустился на стул, который чудом остался стоять, и закрыл лицо руками. Это было не просто воровство. Это было ритуальное унижение. Неизвестные варвары не просто забрали вещи; они лишили меня социальной кожи. Без костюма я не мог пойти в редакцию. Без приличного пальто я не мог встретиться с друзьями в приличном месте. Меня раздели, превратив в парию.

Я смотрел на разбросанные по полу листы бумаги, на которых отпечатки грязных ботинок перечеркивали строки о космическом ужасе, и чувствовал, как внутри меня что-то надломилось. Это был не гнев. Гнев — чувство горячее, живое. То, что я испытывал, было ледяным презрением, смешанным с тошнотой.

— Вот оно, — прошептал я. — Лицо современности. Вульгарная, грязная лапа, шарящая в чужих карманах.

Я вызвал полицию. Пришли два офицера — тучные, потные ирландцы с красными лицами, жующие табак. Они оглядели комнату с равнодушием людей, видящих подобное десять раз на дню.

— Что пропало, мистер? — спросил один из них, лениво царапая что-то в блокноте.

— Костюмы. Три костюма. Пальто. Радио... — перечислял я, и собственный голос казался мне жалким. — И рукописи... они испортили рукописи.

Полицейский хмыкнул.

— Бумажки не в счет. Костюмы поищем, но, сами понимаете, тут район такой... Скорее всего, уже у старьевщика. Замок смените.

Они ушли, оставив меня наедине с руинами. Я не стал убирать. Я сидел в сумерках, глядя, как тени ползут по стенам, и чувствовал, как меня затапливает ненависть. Не к конкретным ворам — они были лишь инструментами, безликими микробами. Я ненавидел сам этот город, порождающий такую мерзость.

Это событие стало водоразделом. До этого дня я еще цеплялся за иллюзию, что я — писатель, временно попавший в трудное положение. Теперь я понял: я — жертва. Я — человек, которого цивилизация выбросила за борт и теперь пытается добить.

Я встал, подошел к зеркалу. Из отражения на меня смотрел бледный, худой человек в помятой рубашке, с глазами, полными тьмы.

— Ты умер, Говард, — сказал я своему отражению. — Джентльмен из Провиденса умер сегодня. Остался лишь призрак, обитающий в аду.

Я собрал с пола листы рукописи, отряхнул с них грязь. Некоторые были порваны. Я аккуратно сложил их на столе. Это было единственное, что у меня осталось — мой вымышленный мир. Реальный мир объявил мне войну, и я принял вызов. Отныне я буду жить только там, на страницах, где Древние боги честнее и чище, чем люди.

В ту ночь я не спал. Я сидел у окна, вглядываясь в кирпичную стену напротив, и мне казалось, что я вижу сквозь нее. Я видел гниющие внутренности города, его канализацию, полную крыс и отбросов. И я чувствовал, как во мне рождается новый рассказ. Не о космосе, а о здесь и сейчас. О грязи. О ненависти. О Ред-Хуке. Я достал перо. Чернила были черными, как моя душа в эту ночь. Я начал писать.


Глава VII

После того, как воры лишили меня остатков гардероба, а с ними — и возможности являться миру в образе респектабельного джентльмена, моя жизнь сжалась до размеров булавочной головки. Мир за пределами моей конуры на Клинтон-стрит стал враждебной территорией, куда я отваживался выходить лишь под покровом темноты или крайней нужды.

Наступило лето 1925 года — лето моего физического распада. Деньги таяли быстрее, чем лед на бруклинском солнце. Соня присылала мне небольшие чеки, но моя гордость, эта проклятая фамильная черта Филлипсов, не позволяла мне тратить их на «излишества». Я решил, что буду жить на пятнадцать центов в день. Это была безумная арифметика выживания, превратившая каждый прием пищи в унизительную калькуляцию.

Мой рацион стал монотонным, как стук метронома, отсчитывающего последние минуты приговоренного. Основу его составляла фасоль. Консервированная фасоль, самая дешевая, какую только можно было найти в лавках иммигрантов. Я ел ее холодной, прямо из банки, ибо разогревать было не на чем, да и лишняя трата газа казалась мне преступным расточительством. Вкус этого крахмалистого месива, приправленного томатным соусом сомнительного происхождения, стал для меня вкусом самого Нью-Йорка — пресным, металлическим и вызывающим изжогу.

Вторым компонентом моей диеты был сыр. Дешевый чеддер, сухой и крошащийся, который я нарезал ломтиками столь тонкими, что сквозь них можно было читать газету. Иногда, по праздникам, я позволял себе крекеры. Вот и все. Ни мяса, ни овощей, ни фруктов. Мое тело, привыкшее к домашней кухне Новой Англии, бунтовало. Я начал терять вес с пугающей скоростью. Одежда, и без того поношенная, теперь висела на мне мешком. Лицо осунулось, глаза ввалились, кожа приобрела нездоровый сероватый оттенок пергамента.

Голод стал моим постоянным спутником. Он был не острым, кричащим зверем, а тупым, ноющим паразитом, поселившимся в желудке. Он делал мои мысли вязкими, а чувства — обостренными до галлюцинаций.

Жара. О, эта нью-йоркская жара! Она была не просто погодным явлением, а физической агрессией. Воздух в моей каморке застаивался, превращаясь в густой, удушливый кисель. Я сидел за столом в одном белье, обливаясь потом, и пытался писать. Но буквы плыли перед глазами.

И тогда начались видения.

Я выходил на улицу в поисках прохлады, но находил лишь раскаленный асфальт и толпы. Толпы чужаков. В моем воспаленном от голода и жары мозгу лица прохожих начали трансформироваться. Смуглые лица иммигрантов в районе Ред-Хук, их гортанная речь, их странные обычаи — все это сплеталось в моем сознании в картину какого-то древнего, зловещего культа.

Я видел не просто рабочих, возвращающихся со смены в порту. Я видел потомков лемурийцев, выродков, поклоняющихся темным богам.

— Они не люди, — шептал я, глядя на группу смуглых мужчин, что-то оживленно обсуждающих на углу. — У них другие глаза. Другая форма черепа. Они... загрязнение.

Голод искажал реальность. Обычный уличный шум превращался в ритуальные песнопения. Запах специй из дешевых закусочных казался мне запахом нечестивых благовоний. Я бродил по лабиринту улиц, шатаясь от слабости, и мне чудилось, что под мостовой, в темных подвалах и тоннелях метро, зреет заговор против человечества.

Однажды вечером, купив очередную банку фасоли, я стоял у витрины мясной лавки. За стеклом лежали окорока, колбасы, сочные куски говядины. У меня закружилась голова. Я прижался лбом к холодному стеклу и закрыл глаза. И в темноте под веками я увидел не еду. Я увидел город, сложенный из циклопических блоков, где по улицам текли реки слизи, а вместо людей бродили существа с рыбьими головами.

Я отшатнулся от витрины.

— Я должен это записать, — пробормотал я. — «Ужас в Ред-Хуке». Да. Это будет история о том, как хаос просачивается в наш мир через этих... через это смешение кровей.

Я вернулся домой, съел свою порцию фасоли — механически, не чувствуя вкуса, просто закидывая топливо в топку угасающего организма. Я выплескивал на бумагу свою ненависть к этому городу, свою физическую немощь, свой ужас перед потерей идентичности. Я писал, а желудок сводило судорогой, и стены комнаты, казалось, пульсировали в такт моему бешеному сердцебиению. Я умирал от голода, но мой дух питался кошмарами. И пир этот был воистину чудовищен.


Глава VIII

К середине лета, когда асфальт Бруклина плавился под подошвами, а воздух дрожал от марева, я окончательно утратил связь с реальностью, которую принято называть "объективной". Мой мир сузился до размеров комнаты на Клинтон-стрит, 169, и в этом замкнутом пространстве законы физики уступили место законам ночного кошмара.

Дом. Этот проклятый дом из коричневого камня перестал быть просто нагромождением кирпича и известки. В моем воспаленном сознании, истощенном голодом и бессонницей, он обрел волю. Злобную, древнюю, паразитическую волю. Я начал подозревать — нет, я начал знать, — что это здание живое.

Оно дышало. По ночам, лежа на своей узкой койке, я слышал, как в стенах перекатываются вздохи, как скрипят балки, словно кости гигантского скелета, разминающего суставы. Трубы гудели утробным гулом, напоминавшим урчание голодного зверя. Это не были звуки старого здания; это была физиология монстра.

"Он питается нами", — эта мысль пришла ко мне однажды на рассвете, когда я, измученный очередной бессонной ночью, разглядывал пятна плесени на потолке. Они напоминали мне карту неведомого континента или, быть может, созвездие раковой опухоли.

Я стал наблюдать за жильцами. Эти несчастные, серые тени, снующие по коридорам, казались мне донорами. Старик из квартиры напротив кашлял так, будто выплевывал куски легких. Женщина с верхнего этажа бледнела с каждым днем, превращаясь в призрака. Мы все были мухами, попавшими в паутину, и пауком был сам Дом. Он высасывал из нас витальность, капля за каплей, превращая ее в сырость подвала и скрип половиц.

Я чувствовал, как он тянет и из меня. Каждый час, проведенный в этих стенах, отнимал у меня силы, которые не могла восполнить моя скудная диета. Я садился за стол, пытаясь писать, но слова рассыпались, как сухие листья. Голова становилась тяжелой, веки наливались свинцом, но сон не приносил облегчения — только вязкие, липкие кошмары, в которых стены комнаты сдвигались, чтобы раздавить меня.

— Ты не получишь меня, — шептал я, обращаясь к пустоте угла, где тени были особенно густыми. — Я знаю, кто ты. Ты — вампир. Каменный упырь.

Я начал вести себя как узник, планирующий побег, но не имеющий сил даже встать с нар. Я старался как можно меньше касаться стен, словно они были покрыты ядом. Я перестал включать свет, предпочитая сидеть в полумраке, чтобы не видеть, как Дом меняет свои очертания. Мне казалось, что дверной проем становится уже, а потолок — ниже.

Однажды ночью я проснулся от удушья. В комнате было невыносимо жарко, хотя окно было открыто. Воздух был плотным, густым, с запахом тлена и старой крови. Мне показалось, что я вижу некое свечение, исходящее от стен — тусклое, фосфоресцирующее сияние гниения.

— Он переваривает нас, — пронеслось в мозгу. — Сейчас, в этот самый миг, он впрыскивает в нас свои ферменты.

Я вскочил с кровати, охваченный паникой животного, загнанного в угол. Я схватил пальто (то самое, единственное, что не украли, потому что оно висело на стуле), накинул его прямо на пижаму и выбежал в коридор. Лестница скрипела под моими ногами, словно жалуясь на то, что добыча ускользает. Мне казалось, что перила пытаются схватить меня за рукав.

Я вырвался на улицу, жадно глотая ночной воздух, который, по сравнению с миазмами дома, казался амброзией. Я оглянулся. Дом стоял темной громадой на фоне звездного неба. Окна его были темны, как глазницы черепа. Но я чувствовал его взгляд. Он смотрел мне в спину. Он был разочарован, но терпелив. Он знал, что мне некуда идти. Что я вернусь.

Я бродил по улицам до утра, боясь возвращаться. Я сидел на скамейке в парке, дрожа от утренней прохлады и нервного истощения. Прохожие косились на меня — на бледного, небритого человека в пальто поверх пижамы, бормочущего что-то себе под нос. Они видели сумасшедшего бродягу. Я же знал, что я — единственный зрячий в городе слепцов.

Я вернулся, когда солнце было уже высоко. Дом спал, насытившись ночными страхами своих жертв. Я вошел в свою комнату, чувствуя себя так, словно добровольно вхожу в камеру пыток.

— Это временно, — сказал я себе. — Я найду способ уйти. Я должен. Иначе я стану частью кладки.

Я сел за стол и написал письмо тетке Лилиан. Рука не слушалась, буквы плясали. Я не писал о доме-вампире — она бы не поняла, сочла бы это метафорой или бредом. Я писал о погоде, о здоровье (лгал, что все хорошо), о планах. Но между строк кричало одно слово: "Спасите".

И в тот момент я понял: этот дом, эта комната — это и есть моя могила. Если я не вырвусь отсюда, мое тело найдут здесь, иссушенное до состояния мумии, а душа останется навечно пленницей в этих каменных венах, питая собой чудовищный организм Бруклина. И эта мысль была страшнее любого Ктулху. Ибо Ктулху — это миф, а Дом был реальностью.


Глава IX

К осени 1925 года я окончательно преобразился в существо ночи. Дневной свет стал для меня невыносим — он был слишком резок, слишком откровенен, он безжалостно высвечивал убожество моего существования: пятна на одежде, трещины на стенах, серые лица прохожих. Солнце было оком враждебного божества, и я прятался от него, задергивая шторы и погружаясь в спасительный сумрак своей кельи.

Я спал урывками в течение дня, когда шум города сливался в монотонный гул. Но стоило сумеркам опуститься на Нью-Йорк, как я оживал. В этом было нечто от вампиризма, но я не пил кровь; я пил тьму. Тьма скрадывала углы, прятала грязь, превращала вульгарные небоскребы в загадочные силуэты, напоминающие зиккураты древних.

Около полуночи я надевал свое поношенное пальто, брал в руки трость и выходил на охоту. Моей добычей были впечатления, образы того "другого" города, который просыпался, когда засыпали клерки и торговцы.

Я шел по лабиринту улиц Бруклин-Хайтс, спускаясь к набережной. Здесь, у черной воды Ист-Ривер, я чувствовал себя почти дома. Запах гниющих водорослей и соли напоминал мне о Провиденсе, но здесь он был гуще, насыщеннее, с примесью нефти и мазута. Я стоял у перил, глядя на темную массу воды, в которой отражались огни Манхэттена — перевернутые, искаженные, дрожащие, словно сигналы с затонувшего материка.

— Р’льех, — шептал я, глядя на эти зыбкие огни. — Он там, под водой. Спит и видит сны.

Именно здесь, в эти часы одиночества, миф о Ктулху начал обретать плоть. Я смотрел на гигантские корабли, входящие в порт, на их массивные туши, рассекающие волны, и представлял, что это не творения рук человеческих, а посланники иных миров. Я чувствовал, как ничтожен человек перед лицом океана и космоса. Нью-Йорк с его амбициями, биржами, модой — все это казалось мне муравейником, построенным на краю вулкана.

Я бродил по старым кварталам, где еще сохранились дома колониальной эпохи. В свете газовых фонарей (в некоторых переулках они еще оставались) я мог представить, что время повернуло вспять. Я касался кирпичных стен, гладил кованые решетки, воображая, что за этими окнами живут джентльмены в напудренных париках, обсуждающие философию Локка, а не биржевые сводки.

Но иллюзия была хрупкой. Стоило завернуть за угол, и я натыкался на реальность: пьяные матросы, вываливающиеся из кабака, проститутки с раскрашенными лицами, похожими на маски смерти, бездомные, спящие на вентиляционных решетках. Я проходил мимо них, стараясь не дышать, словно они были заразны. Я был призраком, скользящим сквозь ад.

Однажды я забрел в район старых складов. Тишина здесь была мертвой, неестественной. Луна, полная и желтая, висела над крышами, как глаз безумца. Я остановился посреди пустой улицы, окруженный глухими стенами. И вдруг я почувствовал... присутствие. Не человека, нет. Чего-то, что было больше города, больше неба.

Это было чувство тотального, космического безразличия. Я понял, что вселенной плевать на нас. На мои страдания, на мои рукописи, на этот город. Мы — случайная плесень на остывающем камне. И в этом безразличии был ужас, более глубокий, чем страх смерти. Смерть — это конец. А это... это была вечность пустоты.

— Мы одни, — сказал я громко, и эхо моего голоса заметалось между стенами складов. — Никто не придет. Никто не спасет. Боги слепы, и они идиоты, играющие на флейтах в центре хаоса.

Я вернулся домой под утро, продрогший и опустошенный. Но это была та пустота, в которую можно залить смысл. Я сел за стол и, не снимая пальто, начал писать. Я писал о том, что чувствовал у реки. О зове, идущем из глубин. О снах, которые сводят с ума. О геометрии, которая ломает разум.

Я был ночным странником, исследователем бездны. И я принес из своего путешествия карту ада, которую собирался подарить миру. Пусть они содрогнутся. Пусть они поймут, как тонка пленка, отделяющая их уютные гостиные от ледяного дыхания Азатота. Я знал это дыхание. Я дышал им каждую ночь.


Глава X

В те месяцы моего добровольного заточения, когда реальный мир сжался до размеров почтового ящика, эпистолярный жанр стал для меня единственной формой существования. Я перестал быть живым человеком из плоти и крови, и превратился в поток чернил, текущий по бумаге. Письма. Они были моими щупальцами, протянутыми во внешнюю тьму, моими сигналами SOS с тонущего корабля, зашифрованными в изящные периоды и архаичные обороты.

Главными адресатами были, разумеется, тетки — Лилиан и Энни, мои верные хранительницы очага в далеком Провиденсе. Каждое письмо к ним было шедевром дипломатии и самообмана. Я сидел в своей ледяной келье, кутаясь в плед, с пустым желудком, урчащим от голода, и выводил ровные, красивые строки:

"Дорогие тетушки! Нью-Йорк нынче особенно живописен. Погода стоит отменная, хотя и несколько свежая, что, впрочем, лишь бодрит ум и способствует творчеству. Мои дела идут своим чередом; я много работаю, и есть надежда, что в скором времени один весьма солидный журнал проявит интерес к моим очеркам..."

Ложь. Каждое слово было ложью, но ложью благородной, призванной оградить их нежные сердца от ужаса моей реальности. Я не мог написать им: "Я умираю. Я ем одну фасоль. Меня ограбили. Я схожу с ума от одиночества". Нет, я должен был оставаться для них успешным, или хотя бы стабильным, джентльменом, покоряющим мегаполис. Я описывал им архитектуру (которую ненавидел), посещения музеев (которые были бесплатны — единственное доступное мне развлечение), встречи с "интересными людьми" (которых я выдумывал или приукрашивал до неузнаваемости).

Но между строк, если бы кто-то умел читать шифр отчаяния, сквозила мольба. В описаниях "величественных закатов" звучала тоска по родным холмам. В рассказах о "бурлящей жизни" слышался страх перед толпой. Я строил из слов фасад, за которым скрывались руины.

С друзьями переписка была иной. Фрэнку Лонгу, Августу Дерлету, Кларку Эштону Смиту я писал иначе. Здесь я не скрывал своего отвращения к "Вавилону", но облекал его в форму философского цинизма.

"Дорогой Кларк! Этот город — гнойник на теле планеты. Здесь нет места поэзии, только грохот и вонь. Я чувствую себя последним римлянином среди орд вандалов. Но, увы, мой кошелек столь тощ, что я вынужден терпеть это соседство..."

Я жаловался на бедность, но делал это с иронией, превращая свою нищету в эстетическую позу. Я был Диогеном в бочке, отвергающим блага цивилизации. Я не признавался, что моя бочка протекает, а Диоген мечтает о горячем обеде. Мне было стыдно. Стыдно признаться этим блестящим умам, что я — неудачник. Что я хожу в дырявых ботинках. Что я экономлю на марках.

Встречи с друзьями в реальной жизни стали редкими, как солнечные затмения. Я начал избегать их. Причина была проста и унизительна: мой гардероб. Мое пальто, единственное, что у меня осталось приличного, ветшало с каждым днем. На локтях появились предательские залысины, пуговицы держались на честном слове. Брюки лоснились. Я выглядел как бродяга, пытающийся сохранить остатки достоинства.

Когда Фрэнк или Сэм предлагали встретиться, я находил тысячи отговорок: "Я занят срочной редактурой", "Я немного простужен", "Меня ждет важная встреча". На самом деле я сидел дома, глядя на дыру в носке, и понимал, что не могу пойти в кафе. Я не могу позволить себе чашку кофе, не говоря уже о том, чтобы показаться на людях в таком виде.

Однажды Сэм Лавмен зашел ко мне без предупреждения. Я не открыл дверь. Я затаил дыхание, стоя за тонкой перегородкой, и слушал, как он стучит.

— Говард? Ты дома? Это Сэм!

Сердце мое колотилось, как у зайца. Мне хотелось открыть, хотелось обнять его, поговорить с живым человеком... Но я представил, как он увидит мою комнату — этот склеп с ободранными обоями, этот запах нищеты, мою впалую грудь и небритое лицо. Я не мог разрушить образ. Я предпочел остаться для него эксцентричным затворником, чем предстать жалким нищим.

Он постоял еще минуту, вздохнул и ушел. Я слышал его удаляющиеся шаги и ненавидел себя. Я ненавидел свою гордость, которая стала моей тюремной решеткой.

Я вернулся к столу и начал писать письмо Клейнеру.

"Прости, старина, что не смог увидеться. Был поглощен работой над новым текстом. Знаешь, вдохновение — дама капризная, она не терпит отлагательств..."

Я писал, и слезы, злые, горькие слезы бессилия, капали на бумагу, размывая чернила. Я отправлял эти письма в никуда, в мир, который был для меня закрыт. Я кричал в пустоту, и пустота отвечала мне вежливым молчанием почтового ящика. Я был замурован в стене из слов, и кирпичи этой стены я клал своими собственными руками.


Глава XI

Зима 1925–1926 годов явилась для меня не просто сменой сезона, но физическим воплощением той метафизической стужи, что сковала мою душу. Если лето было пыткой огнем и миазмами, то зима стала пыткой льдом и безмолвием. Моя конура на Клинтон-стрит, лишенная нормального отопления, превратилась в морозильную камеру, в крипту, где время застыло, как вода в забытом на подоконнике стакане.

Я всегда ненавидел холод. Он был для меня синонимом смерти, антитезой жизни и мысли. При температуре ниже определенного порога мой мозг отказывался функционировать, превращаясь в кусок серого льда. И теперь этот враг проник в мое убежище. Батареи были чуть теплыми — домовладелец экономил на угле с той же жестокостью, с какой я экономил на еде. Сквозняки гуляли по комнате, словно невидимые призраки, касаясь меня своими ледяными пальцами.

Чтобы выжить, я разработал сложную систему экипировки. Я надевал на себя всё, что у меня было. Свитер (старый, с прорехами, но шерстяной), поверх него — пиджак, затем — пальто. На ноги — две пары носков. На голову — вязаную шапочку, которую я не снимал даже во сне. В этом нелепом коконе я походил на чучело, на гротескную пародию на человека, но эстетика меня больше не волновала. Меня волновала термодинамика.

Я сидел за столом, пытаясь писать, но пальцы коченели. Они становились непослушными, негнущимися, словно деревянными. Я дышал на них, растирал, но тепло уходило мгновенно. Чернила в чернильнице густели. Мысли в голове — тоже.

Это было состояние анабиоза. Я почти перестал есть — организм, казалось, перешел в режим спячки, требуя лишь минимума энергии для поддержания сердцебиения. Я почти перестал двигаться. Я мог часами сидеть неподвижно, глядя в одну точку, погруженный в странное оцепенение. Это не был сон, и не было бодрствование. Это было "ничто".

В этом состоянии границы реальности стирались окончательно. Мне начинало казаться, что я — персонаж своего рассказа «Холод». Что я — доктор Муньос, поддерживающий в себе жизнь искусственным холодом, и что если температура поднимется, я просто распадусь, расплавлюсь в лужу слизи.

— Я не умер, — шептал я пересохшими губами, и пар вырывался изо рта белым облачком. — Я просто... жду.

Чего я ждал? Весны? Смерти? Спасения? Я не знал. Я просто существовал в режиме ожидания. Мои амбиции, мои страхи, даже моя ненависть к Нью-Йорку — все это замерзло, покрылось инеем безразличия.

Иногда я заставлял себя читать. Я брал книгу, но буквы не складывались в слова. Смысл ускользал. Я читал одну и ту же страницу десять раз, не понимая ни строчки. Мой интеллект, которым я так гордился, предал меня. Холод отключил высшие функции мозга, оставив лишь рептильную потребность в тепле.

Однажды ночью, когда мороз был особенно лютым, я услышал, как треснуло стекло в окне. Тонкая, звенящая нота. Я посмотрел на трещину, бегущую по стеклу, как молния. Через нее в комнату потянуло ледяным воздухом.

— Ну вот и всё, — подумал я спокойно, без паники. — Теперь он войдет. Итакуа. Ветер-Странник. Он заберет меня.

Я заклеил трещину старыми газетами, используя остатки мучного клейстера. Газетные заголовки кричали о биржевых рекордах, о премьерах в опере, о светской жизни. Я заклеивал дыру в мир холода бумажками с новостями из мира живых. Ирония была совершенной.

В эти месяцы я почти не писал прозу. У меня не было сил на создание миров. Я вел лишь "Commonplace Book" — записную книжку, куда заносил обрывки идей, снов, образов. Они были мрачными, фрагментарными, похожими на осколки льда.

"Человек, который нашел вход в подземный мир в своем подвале и не смог вернуться..."

"Холод как разумная сущность, вытесняющая душу из тела..."

Это были семена, брошенные в мерзлую землю. Я не знал, взойдут ли они когда-нибудь. Я вообще не был уверен, что увижу весну.

Тетки писали мне тревожные письма. Они чувствовали неладное, несмотря на мою ложь.
"Говард, ты пишешь так редко... У тебя все в порядке? Может, тебе стоит приехать погостить?"

Я читал эти строки, и слезы наворачивались на глаза. Но слезы тут же высыхали на холоде. Я хотел домой. Боже, как я хотел домой! В теплую комнату на Барнс-стрит, где пахнет старыми книгами и горячим шоколадом. Где нет этого проклятого ветра, дующего с Гудзона.

Но я не мог сдаться. Пока нет. Это было бы признанием полного поражения. Я должен был пережить эту зиму. Я должен был доказать себе (и призраку деда), что я — стоик. Что дух сильнее материи.

— Я выдержу, — говорил я темноте. — Я — Лавкрафт. Я пережил Древних Богов в своем воображении. Я переживу и этот ледниковый период.

Я кутался плотнее в пальто, поджимал ноги и закрывал глаза, погружаясь в спасительный анабиоз, где мне снился Провиденс — солнечный, теплый и бесконечно далекий.


Глава XII

Весна 1926 года пришла в Нью-Йорк не как избавительница, а как насмешка. Грязный снег таял, обнажая мусор, накопившийся за зиму, улицы превратились в реки слякоти, а воздух наполнился сыростью, от которой ныли кости. Но вместе с этой оттепелью в моей душе, скованной льдом апатии, тоже началось движение. То был не радостный ледоход надежд, а мрачный, тяжелый сдвиг плит осознания.

Я понял: я проиграл.

Два года. Два года я пытался покорить этот город, или хотя бы заключить с ним перемирие. Я отдал ему всё: здоровье, гордость, мечты о семейном счастье, остатки состояния. А что я получил взамен? Крысиную нору на Клинтон-стрит, диету из фасоли и одиночество, граничащее с безумием. Нью-Йорк не просто отверг меня; он пережевал меня и выплюнул, как негодный материал.

Я сидел у окна, глядя на серую стену напротив, и впервые за долгое время мой разум был ясен. Холодная, кристаллическая ясность поражения.

— Мой приезд сюда был ошибкой, — произнес я вслух. Слова упали в тишину комнаты тяжело, как камни. — Грандиозной, катастрофической ошибкой. Я пытался стать тем, кем не являюсь. Я пытался быть "современным американцем". Но я — не американец века джаза. Я — реликт. Я — англичанин XVIII века, случайно заброшенный в этот механический ад.

Я достал из ящика стола пачку писем от теток. Они звали меня домой. Настойчиво, ласково, с той безусловной любовью, которую может дать только семья.

"Говард, комната на втором этаже свободна. Мы так скучаем по нашим вечерним чтениям..."

Раньше я воспринимал эти призывы как искушение слабостью. Вернуться — значило признать, что я не справился. Что я — маленький мальчик, бегущий к маминой юбке. Но теперь... теперь я видел в этом не бегство, а стратегическое отступление. Возвращение к истокам.

И был еще один фактор. Соня.

Она писала мне из Цинциннати, предлагала приехать, попробовать начать все сначала там, на Западе. Но, читая ее письма, я чувствовал лишь бесконечную усталость. Я любил ее — той странной, платонической любовью, на которую был способен, — но я знал: мы не можем быть вместе. Она — часть того мира, который меня уничтожает. Мира бизнеса, активности, перемен. Жить с ней — значит продолжать притворяться. А я больше не мог притворяться. Моя маска приросла к лицу и душила меня.

— Я должен выбрать, — сказал я себе. — Либо я еду к ней и окончательно теряю себя, становясь тенью ее успеха (или неудачи). Либо я возвращаюсь в Провиденс и обретаю свободу. Свободу быть бедным, быть странным, быть одиноким... но быть собой.

Выбор был сделан. И как только я принял это решение, город вокруг меня изменился. Он перестал быть пугающим монстром. Он стал просто декорацией. Мертвой, гниющей декорацией.

— Нью-Йорк мертв, — записал я в тот вечер в дневнике. — И тот блеск, что так впечатляет извне, есть лишь фосфоресценция гниющего трупа. Я вижу его насквозь. Здесь нет жизни, только судороги электричества.

Я начал собираться. Это было несложно — воры позаботились о том, чтобы у меня было мало вещей. Книги, рукописи, печатная машинка. Кот Фелиц (единственное живое существо, к которому я привязался, бродячий кот, которого я подкармливал) смотрел на меня с подоконника своими желтыми глазами.

— Я уезжаю, дружок, — сказал я ему. — Прости, что не могу взять тебя с собой. Но ты — дитя этого города. Ты умеешь здесь выживать. А я — нет.

Я написал Соне. Это было самое трудное письмо в моей жизни. Я не писал о разводе напрямую. Я писал о том, что "климат Провиденса необходим мне для восстановления здоровья". Я писал о "временном" отъезде. Но мы оба умели читать между строк. Это был конец. Я выбирал прошлое вместо будущего. Я выбирал свои призраки вместо живой женщины.

— Прости меня, Соня, — шептал я, заклеивая конверт. — Ты заслуживаешь мужа, который живет в этом мире. А я... я живу в Р'льехе.

Последние дни в Нью-Йорке я провел в состоянии странной эйфории. Я гулял по улицам, зная, что скоро покину их навсегда. Я смотрел на небоскребы с презрением победителя.

— Вы не сломали меня, — думал я. — Вы пытались, но вы не смогли достать до моей души. Она спрятана там, где вам не достать. В Аркхеме. В Кингспорте. В Стране Снов.

Я купил билет на поезд. 17 апреля. Эта дата горела в моем календаре огненными буквами. День освобождения. Я чувствовал себя узником Бастилии, которому объявили об амнистии.
Я готов был бежать. Бежать к холмам, к шпилям церквей, к тишине библиотек. Туда, где время течет медленно, как мед. Туда, где я — внук джентльмена, а не нищий из Бруклина.
Провиденс ждал меня. И я знал, что больше никогда не покину его.


Глава XIII

17 апреля 1926 года. День моего исхода. Утро выдалось серым и промозглым, словно Нью-Йорк, не желая отпускать свою жертву без последнего проклятия, решил напоследок обдать меня холодом. Но я не чувствовал ни сырости, ни ветра. Во мне горел огонь, яркий и чистый — огонь предвкушения.

Я покинул дом на Клинтон-стрит, не оглянувшись. Этот "Дом-Вампир", пивший мои соки целый год, теперь казался мне просто грудой старого кирпича. Его чары развеялись. Я победил его тем, что перестал бояться и просто ушел. Ключ я оставил на столе, рядом с запиской домовладельцу — сухой, формальной, лишенной эмоций. Счета были оплачены (спасибо последнему чеку от Сони), долги закрыты. Я уходил чистым, насколько это возможно для человека, выбравшегося из выгребной ямы.

Вокзал Гранд-Сентрал. Два года назад я стоял здесь, ослепленный золотыми миражами, полный надежд и наивных мечтаний. Теперь я шел по тем же плитам, но мои глаза видели иначе. Я видел не величие, а суету. Не "циклопическое чудо", а муравейник, лишенный смысла. Толпа текла мимо меня, но я больше не был ее частью. Я был как водолаз, поднимающийся на поверхность из темной глубины, где давление способно расплющить сталь.

Я нашел свой поезд. Обычный пассажирский состав, ничем не примечательный, но для меня он был Ковчегом. Я занял место у окна, прижав к груди портфель с рукописями — моим единственным истинным богатством.

Поезд тронулся. Сначала медленно, с тяжелым лязгом, словно преодолевая гравитацию мегаполиса. Затем быстрее. Мы нырнули в туннель, и темнота окутала вагон. Я закрыл глаза и задержал дыхание.

"Только бы не сломался. Только бы не остановился", — молился я про себя. Мне казалось, что город может выпустить щупальца и затянуть меня обратно.

Но вот мы вырвались на свет. За окном замелькали пригороды — грязные, индустриальные задворки Вавилона. Фабричные трубы, склады, унылые ряды одинаковых домиков. Я смотрел на них с жадностью, отсчитывая каждую милю, отдаляющую меня от ада.

Постепенно пейзаж менялся. Бетон и кирпич уступали место зелени. Деревья, поля, маленькие аккуратные городки Коннектикута. Природа возвращала свои права. Воздух, даже проникающий сквозь щели окна, становился другим — чистым, прозрачным. Я жадно вдыхал его, чувствуя, как легкие очищаются от нью-йоркской копоти.

Я достал из кармана блокнот и карандаш. Мне хотелось записать этот момент, зафиксировать чувство освобождения. Но слова не шли. Эмоции были слишком сильны, слишком первобытны. Я просто смотрел в окно, как ребенок.

Когда поезд пересек границу Род-Айленда, у меня перехватило горло. Это была моя земля. Моя родина. Здесь каждый камень, каждое дерево говорили на моем языке. Я видел старые каменные ограды, покосившиеся амбары, белые шпили церквей на холмах. Это была Новая Англия — древняя, суровая, прекрасная.

Поезд замедлил ход, приближаясь к Провиденсу. Я увидел знакомые очертания: купол Капитолия, крыши на Колледж-Хилл, шпиль Первой баптистской церкви. Слезы — настоящие, горячие слезы — потекли по моим щекам. Я не стыдился их. Я возвращался из изгнания. Я был Одиссеем, достигшим берегов Итаки, пусть и в поношенном пальто и с пустыми карманами.

Вокзал Юнион-стейшн. Я вышел на перрон и чуть не упал на колени, чтобы поцеловать эту землю. Шум здесь был другим — не агрессивным ревом, а деловитым, уютным гулом провинциального города. Люди здесь не бежали, они шли. Их лица были открытыми, спокойными. Я видел в них черты янки, черты моих предков.

Я взял такси — непозволительная роскошь, но я не мог ждать трамвая.

— На Барнс-стрит, 10, пожалуйста, — сказал я водителю. Голос мой дрожал.

Мы ехали по улицам, которые я знал наизусть. Вот Атенеум, где я читал Эдгара По в юности. Вот Университет Брауна. Вот старые особняки на Бенефит-стрит. Они стояли незыблемо, храня вековые тайны. Они приветствовали меня.

— Здравствуй, Говард, — шептали они. — Ты вернулся. Мы ждали.

Машина остановилась у дома. Тетки уже стояли на крыльце. Лилиан и Энни. Постаревшие, но такие родные. Я вышел из такси, и они бросились ко мне. Объятия, слезы, восклицания.

— Говард! Живой! Худой какой, господи!

Я вошел в дом. Запах. Тот самый запах — старой бумаги, лаванды, воска и покоя. Запах времени, которое остановилось. Я поднялся в свою комнату. Здесь все было так же, как в день моего отъезда два года назад. Книги на полках, телескоп у окна, кровать с лоскутным одеялом.

Я подошел к окну и посмотрел на сад. На старую яблоню, на крыши соседних домов. Я был дома.

— Я никогда, — прошептал я, кладя руку на подоконник, — никогда больше не покину это место. Пусть мир катится в бездну. Мой мир — здесь.

Я сел в свое старое кресло. Оно скрипнуло, принимая меня в свои объятия. Я закрыл глаза и впервые за два года почувствовал себя в безопасности. Нью-Йорк остался позади, как дурной сон. Я проснулся. Я был жив. И я был готов творить.

Именно здесь, в этой тишине, я напишу о том, что видел. Я превращу свой нью-йоркский кошмар в миф, который переживет века. Я призову Ктулху из пучины, и он будет говорить моим голосом — голосом человека, который заглянул в бездну и вернулся, чтобы рассказать об этом.


Глава XIV

Дверь дома номер 10 по Барнс-стрит затворилась за моей спиной, отсекая не только уличный шум, но, казалось, и само течение времени двадцатого столетия. Я оказался в святилище. Здесь, в полумраке прихожей, пахло не пылью, но историей — смесью старого лака, сушеной лаванды и воска, коим натирали паркет еще во времена моего деда. Этот запах ударил мне в ноздри, и голова моя закружилась сильнее, чем от нью-йоркского смога. То было головокружение возвращенного рая.

Тетушка Лилиан и тетушка Энни окружили меня, словно две встревоженные птицы, хлопочущие над выпавшим из гнезда птенцом. Их руки — сухие, теплые, знакомые до каждой морщинки — касались моих плеч, рук, лица.

— Говард, мальчик мой... — голос Лилиан дрожал, и я увидел в ее глазах влажный блеск. — Ты стал совсем прозрачным. Одни скулы да глаза. Неужели в этом вавилонском вертепе совсем не кормят людей?

— Они кормят лишь амбиции, тетушка, а тело там — лишь топливо, — ответил я, пытаясь улыбнуться, но чувствуя, как лицевые мышцы, отвыкшие от искренних эмоций, свело судорогой.

Меня усадили в глубокое кресло в гостиной, то самое, с бархатной обивкой, где я любил читать в юности. Энни тут же исчезла в кухне, и вскоре дом наполнился ароматом горячего шоколада и тостов — запахами, которые в моей бруклинской ссылке казались мне недостижимыми галлюцинациями.

Когда первая суета улеглась, и мы сели у камина, в котором весело потрескивали дрова (какое блаженство после ледяной тишины Клинтон-стрит!), наступил момент, которого я страшился больше всего. Момент истины.

Лилиан, разливая чай в фарфоровые чашки с голубым узором, бросила на меня быстрый, проницательный взгляд поверх очков.

— А теперь, Говард, расскажи нам всё. Не то, что ты писал в своих... дипломатичных письмах. А то, как есть. Где Соня? Почему ты вернулся один? И... что случилось с твоими вещами?

Я сделал глоток горячего шоколада. Тепло разлилось по пищеводу, достигая самого сердца, растапливая ледяной ком, что жил там два года. Я поставил чашку на блюдце. Звон фарфора прозвучал в тишине как удар гонга.

— Соня осталась в своем мире, — начал я тихо, глядя на огонь. — Ибо наши миры, как выяснилось, движутся по разным орбитам. Она — женщина действия, дитя современности. Она уехала на Запад, в Цинциннати, где бурлит коммерция. А я... я обнаружил, что не способен дышать воздухом рынка.

— Но, Говард, — мягко вмешалась Энни, — неужели в таком огромном городе не нашлось места для твоего таланта? Ведь ты так одарен!

Я горько усмехнулся.

— Мой талант, дорогая тетушка, подобен древней монете: она имеет высокую ценность для нумизмата, но на нее нельзя купить хлеба в лавке. Нью-Йорк — это машина. Ему нужны винтики, стандартные и заменяемые. Я же... я оказался деталью, выточенной мастером другой эпохи. Я пытался, видит Бог, я пытался. Я стучался в двери, я предлагал свои услуги. Но они смотрели на меня как на говорящий ископаемый экспонат.

Я замолчал, собираясь с духом. Признание давалось нелегко. Филлипсы не привыкли жаловаться.

— Я потерпел поражение, — произнес я наконец твердо. — В общепринятом смысле. Я не нажил капитала, не сделал карьеры, и мой брак... наш брак с Соней стал жертвой этой несовместимости. Я не могу быть мужем, который нужен ей — успешным, пробивным дельцом. Я тянул ее вниз. Мое возвращение — это не только бегство, это акт освобождения. Для нас обоих.

Лилиан подошла ко мне и положила руку мне на плечо. Ее прикосновение было легким, но в нем была сила всего нашего рода.

— Ты не винтик, Говард. Ты — джентльмен. И если этот вульгарный век не ценит джентльменов, тем хуже для века. Мы знали, что этот город тебе не по зубам... или, вернее, ты ему не по вкусу. Он слишком ядовит.

— Меня ограбили, — вдруг выпалил я, чувствуя необходимость вывернуть душу до конца. — Вынесли всё. Костюмы, пальто, даже радио. Я жил в крысиной норе, тетушки. Я ел фасоль за пятнадцать центов. Я видел дно.

Тетки ахнули. Лилиан прижала руку к груди, Энни побледнела.

— О, мой мальчик... Почему ты не написал? Мы бы выслали...

— Гордость, — перебил я. — Глупая, проклятая гордость Филлипсов. Я хотел доказать, что могу сам. Что я не просто мечтатель. Но я доказал лишь то, что без Провиденса я — ничто. Я — Антей, которого оторвали от земли. Здесь, на этих холмах, моя сила. Там — моя смерть.

В комнате повисла тишина, нарушаемая лишь тиканьем напольных часов. Это были те же часы, что отсчитывали минуты моего детства. Их звук успокаивал.

— И что теперь? — спросила Энни тихо. — Что ты намерен делать?

Я поднял глаза. В них больше не было страха или растерянности. Только холодная решимость человека, который принял свою судьбу.

— Я намерен жить, — ответил я. — Но жить по своим правилам. Я буду писать. Не ради денег — ибо литература ужаса не кормит тело, — но ради сохранения рассудка. Я привез с собой багаж... не вещей, но образов. Страшных, темных образов. Нью-Йорк показал мне лицо Хаоса. И я намерен запечатлеть этот лик на бумаге, прежде чем он сотрется из памяти.

Я обвел взглядом комнату — портреты предков, старинные гравюры, книги.

— Я стану затворником, тетушки. Я знаю, что мы бедны. Я не смогу внести много золота в нашу казну. Но я обещаю вам: я прославлю наше имя. Не на бирже, а в вечности. Я буду исследователем неведомого, не выходя из этого кабинета.

Лилиан улыбнулась — мудро и немного грустно.

— Что ж, Говард. Мы никогда не ждали от тебя богатства. Мы просто хотели, чтобы ты был счастлив. Если твое счастье — в твоих странных мирах и в этом старом доме, то так тому и быть.

— Ты дома, — просто сказала Энни, наливая мне еще шоколада. — И это главное. А костюмы... мы перешьем дедушкины сюртуки. Ты будешь выглядеть достойнее любого нью-йоркского банкира.

Я откинулся на спинку кресла и закрыл глаза. Впервые за два года я перестал слышать гул метрополитена. Я слышал лишь ветер в ветвях старых вязов за окном.

— Спасибо, — прошептал я. — Я вернулся. И я готов начать работу.

Разговор был окончен. Мы сидели в сумерках, три осколка прошлого, сросшиеся вновь. Я чувствовал, как силы возвращаются ко мне. Завтра я сяду за стол. Завтра я начну описывать Зов. Но сегодня я просто пил шоколад и наслаждался самым редким даром во вселенной — покоем.


Глава XV

Жизнь на Барнс-стрит потекла в русле, которое постороннему наблюдателю могло бы показаться стоячей водой, но для меня оно было глубокой, темной рекой, полной подводных течений. Мой быт, очищенный от наносов нью-йоркской суеты, приобрел черты аскетичного ритуала, где каждое действие служило одной цели — служению Фантазии.

Наш дом был не просто жилищем; он был крепостью, возведенной против современности. Это было двухэтажное деревянное строение викторианской эпохи, выкрашенное в сдержанные тона, с эркерами и остроконечной крышей. Внутри царил вечный полумрак — мы берегли глаза и старые обои от прямого солнечного света. Мебель была тяжелой, темной, с резьбой, напоминающей о временах, когда вещи делали на века. Портреты предков в золоченых рамах взирали со стен со строгим укором, словно напоминая о долге перед родом.

Моя комната-кабинет располагалась на втором этаже. Это был мой капитанский мостик, моя обсерватория и моя лаборатория. Окна выходили в сад, заросший сиренью и старыми яблонями, ветви которых в ветреные ночи скреблись в стекло, словно когти неведомых тварей, просящихся внутрь.

Центром моего мира был письменный стол. Массивный, дубовый, заваленный горами бумаг, книг и писем. Здесь царил "организованный хаос", понятный лишь мне. Справа — стопка чистой бумаги и чернильница с неизменным черным пером (я предпочитал его бездушной печатной машинке для первых черновиков). Слева — словари, справочники по истории, астрономии и оккультизму. И, конечно, моя переписка — бесконечные эпистолы к друзьям по кругу (Лонгу, Смиту, Говарду, Дерлету), которые я строчил километрами, мелким, убористым почерком, экономя бумагу и марки.

Мой режим дня был перевернут с ног на голову, как и положено ночному существу. Я просыпался далеко за полдень, когда солнце уже начинало клониться к западу. Завтрак, состоявший из кофе и тостов с сыром (моя вечная страсть к сыру не угасла, несмотря на нью-йоркскую диету), я вкушал в компании теток, обсуждая новости, почерпнутые из газет, с неизменной иронией по поводу глупости человечества.

После трапезы я отправлялся на прогулку. Но мои пути пролегали не по людным проспектам, а по тихим, заброшенным уголкам Провиденса. Я бродил по Колледж-Хилл, любуясь закатом, который окрашивал шпили церквей в цвета крови и золота. Я заходил на старые кладбища, где знал каждое надгробие. Я стоял у дома Эдгара По, чувствуя мистическую связь с этим великим страдальцем. Я был фланером, коллекционером атмосферы. Я впитывал тени, запахи, геометрию улиц, чтобы потом, ночью, переплавить их в слова.

С наступлением темноты я возвращался в свою келью. Дом затихал. Тетки уходили спать, и я оставался единственным бодрствующим стражем. Это было мое время. Время, когда завеса между мирами истончается.

Я зажигал лампу под зеленым абажуром, создавая круг света, за пределами которого начиналась бесконечная тьма космоса. Я садился за стол, брал перо и... уходил.

Работа была для меня не трудом, а трансом. Я не придумывал сюжеты; я их видел. Нью-Йоркский опыт открыл во мне шлюзы, через которые хлынули образы иного порядка. Теперь я писал не готические стилизации, а хроники космического ужаса.

— Ктулху фхтагн, — шептал я, пробуя на вкус звуки несуществующего языка. Они звучали гортанно, чуждо, вызывая дрожь.

Я писал быстро, лихорадочно, стараясь успеть за потоком образов. Моя рука уставала, пальцы сводило, но я не мог остановиться. Я описывал циклопические города Антарктиды, безумие Данвича, шепот во тьме вермонтских лесов. Я населял Новую Англию — мою любимую, патриархальную Новую Англию — монстрами из иных измерений. Это был мой способ отомстить реальности: я заражал ее вирусом невозможного.

Иногда, в перерывах, я подходил к окну и наводил свой старый телескоп на звездное небо. Я смотрел на Альдебаран, на Бетельгейзе, на Плеяды. Я искал там не богов, а подтверждение своего одиночества.

— Мы одни, — говорил я звездам. — И это прекрасно. Ибо если бы там кто-то был, и этот кто-то обратил бы на нас внимание... это было бы концом.

Мой быт был скромен до аскетизма. Я носил старые костюмы, перелицованные умелыми руками Энни, которые сидели на мне мешковато, придавая мне вид чудаковатого профессора. Я ел простую пищу, обожал сладкое (шоколад и мороженое были моей слабостью, единственным гедонистическим грехом), и тратил почти все свои скудные гонорары на марки и бумагу.

Кот — черный, безымянный приблуда, которого я называл Маленький Старый Джентльмен, — часто сидел у меня на столе, наблюдая за движением пера. Он был моим единственным свидетелем, моим фамильяром. В его желтых глазах я читал то же безразличие и то же знание, что и в глазах Древних.

Так проходили ночи. К рассвету, когда первые лучи солнца начинали золотить крыши, я, измотанный, но опустошенный от яда кошмаров, ложился в постель. Я засыпал мгновенно, без сновидений — ибо все сны я уже отдал бумаге.

Я был монахом ордена Дагона. Я был летописцем Некрономикона. Я жил в доме на Барнс-стрит, но мой настоящий адрес был: Вселенная, Третья планета от Солнца, Край Бездны. И я был счастлив в этом ледяном, космическом счастье.


Глава XVI

Сидя ныне в безопасности своего кабинета на Барнс-стрит, под защитой теней вековых вязов, я часто предаюсь горькому анализу тех дней, когда я пытался играть роль, написанную для кого-то иного. Воспоминания о Нью-Йорке приходят ко мне не как целостная картина, а как осколки разбитого зеркала, каждый из которых ранит, отражая мое собственное несовершенство.

Теперь, когда дистанция времени притупила остроту боли, я вижу ясно: моя трагедия заключалась не в злобе мира, а в моей полной, органической несовместимости с ним. Я и Соня... О, это был союз дельфина и медведя — двух существ, может быть, и благородных в своей стихии, но неспособных дышать одним воздухом.

Я вспоминаю один из тех душных вечеров в нашей квартире на Парксайд-авеню. Этот вечер врезался в память как квинтэссенция нашего отчуждения.

Соня вернулась поздно. Она выглядела изможденной, ее всегда безупречная прическа слегка растрепалась, а в глазах стоял тот стеклянный блеск, что появляется у людей, весь день сражавшихся с гидрой коммерции. Она сняла шляпку — изящную, модную вещицу — и бросила ее на комод с жестом усталого солдата, бросающего шлем.

— Говард, — выдохнула она, опускаясь на диван. — Это был адский день. Поставщики требуют оплаты, ткань подорожала. Но я все-таки продала ту шляпку с фазаньими перьями миссис Ван дер Хофф. Она торговалась как портовая торговка, но я настояла на своем. Это даст нам передышку на неделю. Ты слышишь? Мы сможем оплатить счета за газ.

Я сидел за столом, держа в руках перо, еще влажное от чернил. В тот момент я находился не в Бруклине. Я блуждал по ониксовым террасам неведомого Кадата. Ее слова о счетах и миссис Ван дер Хофф донеслись до меня как шум помех в радиоэфире.

— Шляпка... — пробормотал я, с трудом фокусируя взгляд на ее лице. — Это чудесно, дорогая. Но послушай, Соня... Послушай, что я видел сегодня перед рассветом!

Я вскочил, охваченный жаром вдохновения, забыв о ее усталости, о газе, о деньгах.

— Я видел сон! Я стоял на краю утеса, под которым раскинулся город из черного камня. Небо над ним было фиолетовым, и в нем плавали три солнца. И существа, обитавшие там... они не знали смерти, ибо время для них текло по кругу. Это было так реально, Соня! Я почти расшифровал их письмена на стенах. Это ключ к пониманию того, что мы называем вечностью!

Я ждал, что ее глаза загорятся ответным огнем. Я предлагал ей сокровище — видение за гранью возможного. Но она посмотрела на меня... О, этот взгляд! В нем не было гнева. В нем было нечто куда более страшное — жалость, смешанная с раздражением матери, чей ребенок принес домой дохлую крысу вместо хлеба.

— Говард, — сказала она тихо, и голос ее был тяжелым, как свинец. — Я говорю тебе о том, что нам нечего будет есть, если я не продам эти чертовы шляпки. Я говорю о выживании. А ты... ты говоришь мне о фиолетовых небесах. Ты живешь в облаках, пока я стою по колено в грязи, пытаясь удержать нас на плаву.

— Но разве дух не важнее материи? — воскликнул я, чувствуя, как внутри все холодеет. — Разве не ради этих прозрений мы существуем? Коммерция — это вульгарная необходимость, но искусство...

— Искусство не оплатит аренду! — перебила она, впервые повысив голос. — Проснись, Говард! Ты не джентльмен в поместье. Ты муж, у которого нет работы. Твои сны... они прекрасны, но они бесполезны. Ты как ребенок, играющий в кубики, пока дом горит.

Эти слова ударили меня как пощечина. Я замолчал, чувствуя себя униженным и бесконечно одиноким. Я понял тогда: мы говорим на разных языках. Для нее шляпка была товаром, средством выживания. Для меня она была лишь набором материи. Для меня сон был реальностью. Для нее — блажью бездельника.

— Прости, — прошептал я, садясь обратно. — Я не хотел тебя расстраивать. Я... я постараюсь найти место корректора завтра.

Она подошла и обняла меня, но в этом объятии я чувствовал прощание.

— Ты не виноват, что ты такой, — сказала она. — Ты просто... не от мира сего.

«Не от мира сего». Да, именно так. Я был инородным телом. И не только с Соней. Даже с друзьями из «Калема» я ощущал эту невидимую стену.

Я вспоминаю наши споры с Лонгом и Лавменом. Они восхищались моими текстами, но они видели в них лишь "литературу". Когда я пытался объяснить им, что мой материализм — это не просто философская поза, а источник глубочайшего экзистенциального ужаса, они улыбались.

— Ты слишком серьезен, — говорил Лонг, хлопая меня по плечу. — Расслабься. Это же просто игра воображения.

— Нет! — хотелось мне кричать. — Это не игра! Я действительно чувствую ледяное дыхание пустоты. Я знаю, что мы — лишь случайные атомы, и это знание разрывает меня на части!

Но я молчал. Я улыбался своей кривой, вежливой улыбкой и цитировал Сэмюэла Джонсона. Я носил маску эрудита, скрывая под ней воющего от страха ребенка.

Я был разочарован не в них. Я был разочарован в человеческой природе как таковой. Я осознал, что большинство людей (даже самых лучших) слепы. Они довольствуются поверхностью вещей. Им нужны шляпки, счета, обеды, любовные интрижки. Они не слышат Зова.

А я слышал. И этот дар был моим проклятием.

Сидя теперь в Провиденсе, я перечитываю письма Сони с грустной нежностью. Я не виню ее. Она была права в своей житейской мудрости. Но я также знаю, что был прав в своем безумии.

«Я, вероятно, самый полный неудачник из всех, кто когда-либо топтал эту землю», — написал я как-то Клейнеру. И это правда, если мерить успех мерками Нью-Йорка. Я не смог стать "семейным человеком". Я не смог стать "успешным автором". Я не смог продать ни одной "шляпки".

Но в тот вечер, когда Соня плакала от усталости, а я молчал о своих фиолетовых солнцах, я сделал выбор. Я выбрал солнца. Я выбрал быть одиноким королем в царстве теней, чем слугой в царстве доллара. И теперь, когда я один, и никто не мешает мне смотреть в телескоп, я знаю: это была единственно возможная цена за мою душу.


Глава XVII

Вернувшись в Провиденс, я не просто сбежал из Нью-Йорка; я объявил войну самой ткани обыденной реальности. Мир, который "нормальные" люди называли объективным, доказал мне свою абсолютную враждебность. Он был серым, холодным, жестоким и бессмысленным. Он требовал от меня качеств, коими я не обладал, и вознаграждал лишь тех, чья душа была грубее подошвы сапога.

Поэтому я решил создать свой собственный мир. Не просто написать очередной рассказ, чтобы напугать читателя, а сотворить Вселенную, в которой я, Говард Филлипс Лавкрафт, мог бы жить по своим правилам. Так началась работа над «Сомнамбулическим поиском неведомого Кадата».

Это было не творчество в привычном смысле слова. Это было строительство убежища, возведение крепости из слов и образов, за стенами которой я мог укрыться от боли поражения. Мой кабинет на Барнс-стрит превратился в портал. Едва садясь за стол, я закрывал глаза на поблекшие обои и видел совсем иные ландшафты.

Рэндольф Картер. Мой герой. Мой аватар. Он был тем, кем не смог стать я. Он тоже был мечтателем, потерявшим ключ от волшебной страны, но у него хватило смелости и силы отправиться на поиски. Я вел его тропами Страны Снов, и каждый шаг Картера был моим шагом прочь от позорной реальности 1926 года.

Я писал исступленно. Строки лились из-под пера сплошным потоком, без разделения на главы, словно я боялся, что если остановлюсь хоть на миг, магия рассеется, и я снова окажусь нищим неудачником в старом пальто.

— Я покажу вам, — шептал я, выводя описания Ултара, где никому не дозволено убивать кошек. — Я покажу вам мир, где красота важнее выгоды. Где правят не банкиры, а Древние Боги. Да, они страшны, но они величественны. В их ужасе есть смысл, в отличие от бессмысленного хаоса биржи.

Описания Кадата были моей местью Нью-Йорку. Я брал образы небоскребов, которые так давили на меня, и трансформировал их. Ониксовый замок на вершине горы — это был мой "идеальный Нью-Йорк", город, очищенный от людей, город чистой формы и космического холода. Я строил его в своем воображении камень за камнем, наделяя его той циклопической геометрией, о которой грезил на набережных Ист-Ривер.

Но это было и бегство. Отчаянное, паническое бегство. Я населял Страну Снов зугами, гулями, ночными призраками, потому что даже эти монстры были мне ближе, чем толпа на Таймс-сквер. С гулем можно договориться (как это сделал Картер с Пикманом). С нью-йоркским издателем — никогда.

Я помню ночи, когда работа шла особенно тяжело. Воспоминания о Соне, о моем провале, о стыде перед друзьями прорывались сквозь барьеры фантазии. Я видел лицо Сони в ликах богов на горе Нгранек. Я слышал насмешки клерков в криках шантакских птиц.

— Нет! — кричал я беззвучно, сжимая перо до белизны в костяшках. — Вы не войдете сюда! Это мой мир! Здесь я — Демиург!

И я гнал Картера дальше, через плато Ленг, через лунные моря, заставляя его преодолевать страх, который сам не смог преодолеть в жизни. Картер прыгал в бездну, чтобы проснуться в своем детстве. Я же прыгал в бездну, чтобы не просыпаться.

«Поиск неведомого Кадата» стал моей исповедью, зашифрованной в символах. Золотой город, который Картер видит на закате и к которому так стремится — это мой Провиденс, но Провиденс идеализированный, мифический, очищенный от тлена времени. Это мечта о доме, которого никогда не было и не будет.

В финале повести Картер понимает, что чудесный город — это его собственные детские воспоминания.

"Ибо новые странные чудеса не могут сравниться с тем, что мы любили и помнили с детства..."

Когда я написал эти строки, я отложил перо и заплакал. Слезы текли по щекам, капая на рукопись. Это было признание моего окончательного поражения как взрослого человека. Я признал, что единственное счастье, доступное мне — это регрессия. Возвращение в детство, в то время, когда дед был жив, когда мир был огромным и полным тайн, а не счетов за газ.

Я построил свой Хрустальный Замок. Он был великолепен. Он был неприступен. Но, глядя на него, я понимал: это тюрьма. Прекрасная, сияющая тюрьма, в которой я запер себя добровольно, чтобы не видеть серую грязь за окном. Я стал королем пустоты. И «Кадат» был моей коронацией.

Тетки звали меня к ужину.

— Говард, суп стынет!

Я вытер слезы и спустился вниз.

— Иду, тетушка.

Я вернулся тело скромного жителя Провиденса. Но часть меня — истинная, живая, горящая — осталась там, на ониксовой террасе, глядя на закат трех солнц. И я знал, что буду возвращаться туда снова и снова, пока смерть не дарует мне окончательный покой в черной бездне Азатота.


Глава XVIII

Первый год в Провиденсе прошел под знаком благостной амнезии. Родные холмы, георгианские особняки, запах старых книг — все это действовало как мощный анестетик. Я был Рэндольфом Картером, вернувшимся в город своего детства, я упивался иллюзией безопасности. Но анестезия, увы, имеет свойство заканчиваться, а раны, нанесенные мне Нью-Йорком, оказались куда глубже, чем я смел надеяться. Они не зажили; они загноились.

К 1927 году эйфория возвращения начала спадать, как отлив, обнажая гнилое дно моей памяти. Тени прошлого, которые я, казалось, оставил на берегах Гудзона, начали просачиваться в мою "крепость" на Барнс-стрит. Они приходили по ночам, когда ветер выл в трубах, напоминая гул нью-йоркской подземки. Они приходили в снах, где лица прохожих на Бенефит-стрит вдруг расплывались, превращаясь в те самые рыбьи, пучеглазые лики, что преследовали меня в Ред-Хуке.

Я садился за стол, намереваясь написать что-нибудь возвышенное, в духе Дансени, но перо в моей руке начинало выводить совсем иные узоры. Мои фантазии, некогда служившие убежищем, теперь становились полигоном для моих страхов.

Главным кошмаром, преследовавшим меня, был кошмар Чужого. Нью-Йорк навсегда отравил меня ксенофобией — не той, вульгарной, что питает уличных хулиганов, а метафизической, космической. Я видел в толпах иммигрантов не просто людей другой культуры, а биологическую угрозу, вирус хаоса, разъедающий порядок цивилизации.

И этот страх вылился в «Тень над Инсмутом».

Я писал этот рассказ не чернилами, а холодной слизью своего отвращения. Инсмут — этот гниющий, вымирающий портовый город — был моим кошмарным отражением Нью-Йорка. А Глубоководные — эти бессмертные, жабродышащие твари, спаривающиеся с людьми, — были воплощением того "смешения", которого я так панически боялся в Бруклине.

Я описывал их с анатомической точностью: выпученные, немигающие глаза, серовато-зеленая кожа, странная, скачущая походка. Это были те самые лица, что мерещились мне в толпе на станциях метро, когда я, голодный и затравленный, возвращался в свою конуру. Я превратил свой социальный страх в биологический ужас.

Но самый страшный удар я нанес сам себе в финале.

Я помню ту ночь, когда писал развязку «Инсмута». Свеча догорала, в комнате плясали тени. Я подвел своего героя, Роберта Олмстеда, к зеркалу правды. И что он там увидел? Он увидел не жертву. Он увидел одного из них.

Это было откровение, от которого у меня самого перехватило дыхание. Все эти годы я считал себя "последним джентльменом", защитником чистоты расы и культуры. Но Нью-Йорк сломал во мне эту уверенность. Я, изгой, нищий, странный затворник, живущий прошлым, — разве я сам не "чужак" в мире нормальных людей? Разве моя "рыбья кровь" (моя меланхолия, моя неспособность к жизни) не делает меня таким же монстром, как жители Инсмута?

— Я — Инсмутец! — написал я, и рука моя дрогнула. Герой, бегущий от ужаса, в конце концов принимает его. Он хочет уйти в океан, к своим собратьям. "Мы поплывем к тому глубокому рифу... и будем жить вечно во славе и чудесах".

Это было признание поражения, но и странного, извращенного освобождения. Я перестал бороться с "чужаками". Я осознал, что я — часть их мира, мира теней и глубин.

А потом был «Ужас Данвича». Здесь я выплеснул свой страх перед вырождением, перед деградацией. Семья Уэйтли — это гротескная пародия на упадок старых родов, который я наблюдал в реальности (и, чего греха таить, боялся заметить в собственной семье, в безумии отца и матери). Уилбур Уэйтли — получеловек-полумонстр, дитя Йог-Сотота. Опять мотив смешения, загрязнения крови. Я писал о козлиных чертах, о вони, исходящей от него, и мне казалось, что я чувствую этот запах в своей комнате — запах распада, который преследовал меня в "Доме-Вампире".

Мое творчество этого периода стало настоящим трешем в высоком смысле слова. Я перестал стесняться грязи. Я описывал гниль, слизь, зловоние, безумие инцеста и каннибализма. Я больше не строил хрустальные замки. Я копался в могилах.

Шум. Тот бесконечный, сводящий с ума шум Нью-Йорка, который мучил меня 11 месяцев, трансформировался в звуки моих рассказов. В «Шепчущем во тьме» (написанном чуть позже, в 1930, но рожденном из тех же семян) ужас приходит через голос. Через фонографическую запись. Через имитацию человеческой речи нечеловеческими глотками.

— Бззз... бззз... — жужжали Ми-Го, крылатые крабы с Юггота. Этот звук был эхом гула нью-йоркских улиц, голосов, которых я не понимал, механического скрежета, который насиловал мой слух.

Я писал, чтобы изрыгнуть из себя этот яд. Но яд уже стал частью моей крови. Я создавал монстров, которые были не внешними врагами, а внутренней порчей. Я перестал быть рыцарем, сражающимся с драконом. Я стал патологоанатомом, вскрывающим собственный труп и обнаруживающим, что внутри него кишат черви с других планет. И это было... упоительно.


Глава XIX

Я окончательно превратился в медиума, транслирующего сигналы распада. Мой кабинет на Барнс-стрит стал не просто местом работы, а чем-то вроде радиорубки «Титаника», передающей последние сообщения в эфир, который никто не слушает. Тени Нью-Йорка, смешавшись с древними легендами Вермонта и Массачусетса, породили во мне новую волну кошмаров — более тонких, интеллектуальных, но оттого еще более леденящих.

В то время меня захватила идея о том, что зло не обязательно должно быть агрессивным и клыкастым. Оно может быть... любознательным. Оно может быть научным. Оно может прийти не с мечом, а со скальпелем.

Так родился «Шепчущий во тьме».

Я вспоминаю, как возник этот образ. Я гулял вдоль реки Сиконк, слушая шум воды. В какой-то момент этот шум показался мне голосом. Нечеловеческим, механическим, лишенным интонаций. Это напомнило мне голоса в телефонной трубке в Нью-Йорке — обезличенные, далекие, чужие. И я подумал: а что, если те, кто говорит с нами, вовсе не люди? Что, если они просто имитируют нашу речь, надевая маски из воска и синтезируя звуки с помощью машин?

Ми-Го. Грибы с Юггота. Эти существа стали моим ответом на технологический прогресс, который я так ненавидел. Они были высокоразвиты, они путешествовали сквозь эфир на крыльях, не знающих сопротивления воздуха, они владели хирургией, способной извлечь мозг и поместить его в металлический цилиндр.

Цилиндр! Вот он, истинный ужас моего нью-йоркского опыта, доведенный до абсолюта. В Нью-Йорке я чувствовал себя мозгом, запертым в консервной банке своей комнаты, лишенным тела (ибо тело мое страдало от голода и холода и почти не существовало), подключенным к внешнему миру лишь через слух и зрение. Я был пассивным наблюдателем, чью волю парализовал гигантский город.

В рассказе я превратил эту метафору в буквальный кошмар. Генри Экли, мой герой, оказывается не просто жертвой инопланетян. Он — добровольный (или сломленный?) коллаборационист. Он соглашается стать "мозгом в банке", чтобы увидеть вселенную.

Когда я писал сцену, где Уилмарт (мой альтер-эго, скептик и ученый) находит в кресле Экли лишь пустую оболочку — маску лица и руки, — меня трясло.

"Лицо и кисти рук... они были съемными".

Это было мое прощание с идеей "человека" как чего-то цельного. Мы все — лишь маски. Под маской джентльмена Лавкрафта скрывался испуганный ребенок. Под маской цивилизации скрывался хаос. Под маской друга скрывался монстр.

— Все мы — чужаки, — записал я на полях рукописи. — Даже для самих себя. Мы носим свои личности, как Экли носил свое лицо, но внутри — пустота, или, что еще хуже, холодный разум чуждого существа.

Моя переписка в те годы стала еще более интенсивной. Я писал Фрэнку Лонгу, спорил с ним о науке и религии. Я утверждал, что космос безразличен, что в нем нет ни добра, ни зла, только слепые законы. Но в глубине души я боялся, что ошибаюсь. Что космос не безразличен. Что он зол. Что те, кто наблюдает за нами со звезд (или из цилиндров), смотрят на нас как на лабораторных мышей.

И снова мотив "Чужого". В «Шепчущем» пришельцы сотрудничают с местными жителями, с дегенератами из глуши. Это был тот же мотив предательства человеческой расы, что и в «Инсмуте», но на этот раз — интеллектуального предательства. Люди продают свою человечность за знания, за возможность летать в космосе.

Я спрашивал себя: а продал бы я? Если бы Ми-Го прилетели ко мне, в мою нищету, и предложили: "Говард, мы заберем твой мозг. Ты больше не будешь чувствовать голод, холод, унижение. Ты увидишь Юггот, ты увидишь Древних. Ты узнаешь все тайны мироздания. Цена — твое тело и твоя душа (которой, как ты веришь, нет)".

И, глядя на звезды в свой телескоп, я с ужасом понимал: я бы согласился. Я бы отдал свою человечность за шанс покинуть эту скучную, жестокую Землю. Я сам был Экли. Я был готов стать монстром, лишь бы не быть неудачником.

Этот период творчества стал пиком моего "космического пессимизма". Я больше не искал спасения в снах. Я препарировал реальность, вытаскивая из нее самые жуткие сценарии. Я писал о безумии, которое таится не в монстрах, а в знаниях. "Те, кто шепчет во тьме, знают правду. И правда эта несовместима с жизнью".

Я закончил «Шепчущего» в сентябре 1930 года. Тетки сказали, что я выгляжу утомленным, что мне нужно больше гулять на солнце. Я кивнул. Я вышел в сад. Солнце светило ярко, но для меня оно было лишь звездой спектрального класса G2, одной из миллиардов, вокруг которой вращается пылинка, обреченная на гибель. Я слышал жужжание пчел в цветах. И в этом жужжании мне слышалось:

— Бззз... Мы здесь... Мы ждем...

Я вернулся в дом и закрыл дверь на засов. Но я знал: от них не закрыться. Они уже здесь. Внутри.


Глава XX

Моя война с миром велась на двух фронтах. На внутреннем я сражался с демонами космоса и собственной памяти, создавая из этого мрачного материала дворцы ужаса. На внешнем же фронте моим противником была не метафизическая Бездна, а вполне конкретная, бюрократическая и бездушная машина — редакционная политика журнала Weird Tales. И генералом этой вражеской армии был Фарнсворт Райт.

Райт... Это имя стало для меня синонимом творческой импотенции и вандализма. Человек, обладавший властью казнить и миловать мои тексты, казался мне слепым циклопом, ощупывающим тончайшие кружева моих кошмаров грубыми, мозолистыми пальцами.

Я посылал ему свои лучшие работы — «Зов Ктулху», «Тень над Инсмутом», «Хребты Безумия». Я вкладывал в конверты не просто бумагу, а куски своей плоти, еще кровоточащие. И что я получал в ответ?

"Ваш рассказ весьма атмосферен, но, увы, слишком затянут. Наш читатель требует динамики. Кроме того, концовка кажется несколько... туманной. Мы готовы принять его, если вы сократите первую треть и сделаете монстра более осязаемым".

"Слишком затянут"! "Динамики"! О, как я ненавидел эти слова! Они хотели, чтобы я превратил симфонию космического распада в водевиль с погонями. Они хотели, чтобы мои герои бегали с пистолетами и стреляли в Ктулху, как в гангстера. Они не понимали, что суть моего ужаса — в медленном нагнетании, в намеках, в атмосфере.

Но самым страшным было не отклонение рукописей. Самым страшным было "редактирование".

Когда Райт все же принимал рассказ, он часто пускал в ход свои ножницы. Я называл его про себя "Крысой". Крысой, грызущей пергамент древних манускриптов. Он вырезал целые абзацы — мои любимые абзацы, где я описывал архитектуру Р'льеха или историю Старцев. Он менял мои архаичные обороты на плоский, газетный сленг. Он упрощал мои предложения, словно боялся, что мозг среднего читателя Weird Tales (которого он, видимо, считал умственно отсталым) взорвется от встречи со сложноподчиненной конструкцией.

Я помню, как получил верстку «Тени над Инсмутом» (хотя этот текст долго отвергали, но пример показателен для других работ). Я читал и не узнавал свой текст. Ритм был сломан. Музыка слов превратилась в какафонию. Мое медленное, гипнотическое погружение в безумие было превращено в набор скачкообразных сцен.

— Варвары! — кричал я, швыряя журнал в стену. Тетки вздрагивали внизу. — Они кастрируют мои мысли! Они превращают вино в уксус!

Это доводило меня до отчаяния, более черного, чем голод в Нью-Йорке. Там я страдал физически, но мой дух был свободен. Здесь же, в Провиденсе, мой дух подвергался вивисекции. Я чувствовал себя родителем, чьего ребенка похитили цыгане и изуродовали, чтобы заставить просить милостыню.

Я писал гневные письма друзьям.

"Этот Райт — тупица и филистер! Он отверг 'Хребты Безумия' из-за их длины! Он говорит, что это 'слишком научно'. Идиоты! Разве они не видят, что ужас будущего — это ужас науки? Нет, им подавай привидений в простынях и вампиров с клыками!"

Но Райту я писал вежливо. Смиренно. Ибо мне нужны были эти жалкие гроши. Чеки от Weird Tales были моим единственным доходом. Я продавал своих детей в рабство, чтобы купить марки и сыр.

— Я проституирую своё искусством, — говорил я себе, глядя в зеркало. — Я позволяю этому лавочнику Райту диктовать мне, как описывать Азатота.

Были моменты, когда я хотел бросить все. Перестать писать прозу. Заняться только ревизией чужих текстов (чем я и так зарабатывал на жизнь) или писать стихи в стол. Зачем метать бисер перед свиньями? Зачем пытаться объяснить дальтонику красоту радуги?

Но я не мог остановиться. Образы требовали выхода. И я продолжал писать, зная, что мои тексты будут отвергнуты или изуродованы. Я писал «в стол», для себя, для круга друзей, которые понимали. Дерлет, Лонг, Смит — они были моей настоящей аудиторией.

— Пусть Райт режет, — утешал я себя, переписывая начисто оригинал «Хребтов», чтобы сохранить его для вечности. — Оригиналы останутся. Когда-нибудь, когда мы все умрем, люди найдут эти рукописи. И они поймут. Они увидят, что Райт был всего лишь пылью на моих сапогах.

Но в те ночи, когда я получал очередной отказ с пометкой "неформат", мне хотелось выть. Я чувствовал себя Кассандрой, чей язык вырвали, чтобы она не могла пророчествовать. Я был гением, запертым в клетке дешевого бульварного чтива. И ключ от этой клетки был у "Крысы" Райта.


Глава XXI

В те долгие ночи, когда Провиденс спал под куполом звезд, а мой письменный стол был завален отвергнутыми рукописями, я искал утешения не в религии и не в мистике, а в холодной, безжалостной чистоте науки. Парадокс моей жизни заключался в том, что я, создатель самых фантастических мифов XX века, был, по сути своей, убежденным материалистом. Мои монстры были не демонами ада, а биологическими организмами; мои боги были не духами, а пришельцами из плоти и крови (пусть и иной, неземной материи).

Моя философия, выстраданная годами одиночества и наблюдений, кристаллизовалась в концепцию, которую я называл «механистическим материализмом».

Я сидел у окна, глядя на далекие огни фабрик, и размышлял. Что есть этот мир? Что есть я?

— Мы — машины, — писал я в одном из своих длинных писем Кларку Эштону Смиту. — Сложные, биохимические автоматы, движимые слепыми силами, которых мы не понимаем и не контролируем. Нет никакой «души», нет никакого «высшего предназначения». Есть лишь атомы и пустота, как учил Демокрит.

Эта мысль не пугала меня; она приносила странное, ледяное успокоение. Если я — всего лишь случайная комбинация молекул, то мои страдания, мои неудачи, моя бедность не имеют никакого значения. Они не наказание за грехи, не испытание духа. Они — просто сбой в программе, трение в шестеренках.

Я часто цитировал Геккеля и Ницше, но мой материализм был лишен их пафоса. Он был ближе к бесстрастному взгляду астронома, наблюдающего гибель звезды.

"Вселенная, — писал я, — это бесконечный, бесцельный поток энергии и материи. Она не добра и не зла. Она безразлична. Мы для нее — то же, что плесень на камне для геолога. Мы возникаем, мы существуем какое-то мгновение, мы исчезаем. И космос даже не заметит нашего отсутствия".

Это и был мой «космический индифферентизм». Я отвергал антропоцентризм — эту наивную, детскую веру в то, что человек является венцом творения или центром мироздания. Моя наука была щитом против страха. Когда я писал о Ктулху или Йог-Сототе, я, по сути, описывал силы природы, персонифицированные в чудовищных образах. Ктулху — это не дьявол. Это цунами. Это землетрясение. Это сила, которая может уничтожить нас просто потому, что мы оказались у нее на пути, как муравей под ногой слона. Слон не ненавидит муравья. Он просто идет.

Я много размышлял о детерминизме. Свобода воли — вот еще одна сладкая иллюзия, которой тешат себя люди.

"Каждое наше действие, каждая мысль, каждое чувство предопределены цепочкой причин и следствий, уходящей в бесконечное прошлое. Состояние моего мозга в данный момент — это результат химических реакций, на которые повлияли гены моих предков, климат, воспитание, пища, которую я съел на завтрак. Я не выбираю, что мне чувствовать. Я просто реагирую".

Это понимание делало меня фаталистом. Зачем бороться? Зачем пытаться "стать лучше" или "преуспеть"? Если мои атомы сложились так, что я — нищий писатель-затворник, значит, таков закон физики для данной локальной системы.

Но в этом механистическом аду была и своя красота. Красота сложности. Красота неизбежности. Я восхищался тем, как из хаоса элементарных частиц рождается симфония космоса. Да, эта симфония глуха к нашим мольбам, но она грандиозна.

Я часто спорил с друзьями-мистиками. Они искали тайный смысл, скрытые знаки.

— Нет никаких знаков, — отвечал я им. — Есть только факты. И самый главный факт заключается в том, что мы — одинокие сироты в черной бездне. Единственный свет, который у нас есть — это свет нашего разума. Слабый, мерцающий огонек, который вот-вот погаснет под ветром энтропии.

Моя литература была попыткой примирить человека с этой ужасной истиной. Я показывал своим читателям Бездну не для того, чтобы напугать их до смерти, а для того, чтобы сбить с них спесь.

— Смотрите! — говорил я им. — Вот ваше истинное место. Вы — ничто. Примите это. И тогда, возможно, вы перестанете суетиться из-за пустяков и научитесь ценить тот краткий миг сознания, который вам дарован слепым случаем.

Мой материализм был не отрицанием чуда, а его переоценкой. Для меня чудом было то, что в этой мертвой, ледяной вселенной вообще возникла жизнь, способная осознать свою ничтожность. Мы — глаза, которыми космос смотрит на самого себя. И то, что он видит, ужасает его.

Так я жил — между микроскопом и телескопом, между учебником физики и «Некрономиконом». И чем больше я узнавал о законах природы, тем яснее понимал: наука не убивает ужас. Она делает его бесконечным. Ибо нет ничего страшнее, чем истина, очищенная от иллюзий надежды.


Глава XXII

Если Вселенная — это слепой механизм, а человек — лишь биологический автомат, то возникает неизбежный вопрос: на чем же держится мораль? Зачем быть добрым, честным, благородным, если нет ни Рая, ни Ада, ни высшего Судьи? Этот вопрос мучил многих моих современников, бросившихся в пучину гедонизма или нигилизма после смерти старых богов. Но для меня ответ был ясен и строг, как архитектура моего любимого XVIII века.

Я был атеистом, но я оставался джентльменом.

"Мораль, — писал я в одном из трактатов для себя, — не нуждается в сверхъестественной санкции. Она есть эстетический выбор. Я веду себя достойно не потому, что боюсь кары Господней, а потому, что скотство мне противно эстетически. Быть подлецом — это дурной вкус".

Моя этика была этикой стоицизма. Я верил, что цивилизация — это хрупкая пленка на поверхности хаоса, и долг каждого мыслящего человека — поддерживать эту пленку, не давая ей порваться. Мы создали правила игры — вежливость, честь, долг, сострадание — чтобы сделать наше существование выносимым. Без этих правил мы — просто звери, пожирающие друг друга в грязи.

Я часто размышлял о понятии "ценности". В мире механистического материализма нет объективных ценностей. Добро и Зло — это лишь ярлыки, которые мы клеим на явления, приятные или неприятные для нашего вида. Убийство — это не грех перед космосом (космосу все равно, жив я или мертв), это преступление против социального контракта.

Но именно потому, что объективных ценностей нет, мы должны держаться за свои, субъективные, человеческие ценности с удвоенной силой.

— Мы одни в темноте, — говорил я своим воображаемым оппонентам. — И потому мы должны держаться за руки. Не из любви (любовь — это лишь химия), а из солидарности обреченных.

Мой "космический индифферентизм" парадоксальным образом вел не к жестокости, а к гуманизму. Если мы все — жертвы одной и той же бессмысленной шутки природы, то зачем нам усугублять страдания друг друга?

"Самое милосердное, что мы можем сделать, — это быть добрыми друг к другу, пока ночь не поглотит нас всех".

Я презирал вульгарный материализм "века джаза", где смыслом жизни провозглашалось потребление и удовольствие. Это было животное существование. Мой идеал был аристократическим (в духе Платона и римских стоиков). Жизнь разума. Поиск красоты. Сохранение наследия.

Я видел себя хранителем огня. Пусть этот огонь не греет вселенную, но он освещает мою маленькую пещеру. Я чтил традиции Новой Англии не потому, что они были "истинными" (никаких истин нет), а потому, что они были моими. Это был мой культурный код, мой способ упорядочить хаос.

— Я англичанин старой школы, — любил я повторять. — Я верю в чай, в хорошую книгу, в сдержанность эмоций и в чистоту языка. Это мой якорь. Если я отпущу его, меня унесет в бездну безумия, как героев моих рассказов.

Кстати, о героях. В моих рассказах часто гибнут именно ученые, рационалисты, люди культуры. Почему? Потому что знание — это яд. Но этика требует принять этот яд с достоинством. Мои герои не бегут (или бегут слишком поздно). Они смотрят в лицо ужасу и записывают то, что видят, до последней секунды. Это высшая форма мужества — смотреть в Бездну и не моргать, даже зная, что Бездна тебя сожрет.

Я отвергал утешительную ложь. Лучше горькая правда, чем сладкий самообман. Я предпочитаю умереть с открытыми глазами, понимая свою ничтожность, чем жить в розовых очках. Моя философия была суровой. Она не обещала счастья. Она обещала лишь достоинство перед лицом неизбежного конца.

— Мы — джентльмены на тонущем корабле, — думал я. — Мы не будем паниковать. Мы не будем толкаться локтями, пробиваясь к шлюпкам (которых все равно нет). Мы поправим галстуки, закажем еще по бокалу бренди и будем слушать оркестр, пока вода не сомкнется над нашими головами.

Такова была моя вера. Надежда без будущего, мораль без награды. Этика отчаяния, возведенная в ранг искусства. И в этом холодном, кристаллическом дворце мысли я чувствовал себя защищенным от вульгарности надежды.


Глава XXIII

В эти годы, когда мои волосы начали серебриться инеем преждевременной старости, а походка утратила упругость юности, я все чаще обращался мыслями к закату цивилизаций. Мой взгляд, отточенный изучением истории и астрономии, видел в настоящем лишь бледную тень ушедшего величия и предвестие грядущей тьмы. Я жил в эпоху, которую Шпенглер, чьи труды я читал с мрачным удовлетворением, назвал бы "зимой Запада".

Моя философия "космического индифферентизма" неизбежно приводила меня к циклическому восприятию истории. Я отвергал популярную идею прогресса — эту наивную веру в то, что человечество движется по восходящей спирали к некоему сияющему будущему.

— Прогресс? — усмехался я, беседуя с тенями в своем кабинете. — Какой прогресс вы видите, господа? Мы изобрели радио, чтобы транслировать джаз и рекламу мыла. Мы построили самолеты, чтобы быстрее убивать друг друга. Мы покорили электричество, чтобы осветить наши пороки. Но стали ли мы мудрее греков? Благороднее римлян? Счастливее полинезийцев? Нет. Мы лишь ускорили темп нашего безумия.

Я видел историю как серию взлетов и падений, бессмысленных и беспощадных. Цивилизации рождаются, расцветают, гниют и умирают, оставляя после себя лишь руины, которые заносит песок времени. Вавилон, Египет, Рим... и теперь мы, англо-саксонский мир, стоящий на краю пропасти.

В своих рассказах я проецировал эту историческую обреченность на космический масштаб. Мои Древние — Старцы, Великая Раса Йит — это не просто монстры. Это зеркала нашего будущего. Старцы в «Хребтах Безумия» создали великую цивилизацию, искусство, науку... и пали, деградировали, были уничтожены своими же созданиями (шогготами). Разве это не пророчество о судьбе человека и машины?

Я часто думал о том, что знание — это не дар, а проклятие, ускоряющее конец.

"Науки, каждая из которых тянет в своем направлении, до сих пор щадили нас; но однажды сведение разрозненных знаний воедино откроет нам такие ужасающие перспективы реальности и нашего страшного положения в ней, что мы либо сойдем с ума от этого откровения, либо сбежим от смертоносного света в покой и безопасность нового темного века".

Эти слова были не просто литературной фразой. Это был мой диагноз эпохе. Я чувствовал, что мы подошли к опасной черте. Физика расщепила атом, астрономия раздвинула границы вселенной до пугающих бездн. Мы заглянули туда, куда смотреть не следовало. И расплата неминуема.

Мое отношение к современности было смесью отвращения и жалости. Я видел вокруг себя "восстание масс" (еще один термин, близкий мне по духу). Вульгарность, стандартизация, культ денег и силы. Демократия казалась мне властью толпы, неспособной к высокому мышлению. Я был, не скрою, элитистом. Я верил в правление "лучших" — не по праву рождения, но по праву интеллекта и культуры. Но "лучшие" вымирали, как динозавры, уступая место хищным млекопитающим коммерции.

— Я — римлянин поздней Империи, — писал я Роберту Говарду. — Я сижу на своей вилле, пью вино (в моем случае — кофе) и смотрю, как варвары жгут костры у границ. Я не могу их остановить. Я могу лишь сохранить свитки с поэзией, надеясь, что через тысячу лет какой-нибудь новый монах откопает их и поймет, кто мы были.

В этом ощущении заката была своя меланхолическая прелесть. Осень — мое любимое время года — была метафорой моего мироощущения. Увядание. Золото листвы перед тем, как она станет грязью. Тишина перед зимней бурей.

Я находил утешение в мысли, что даже Земля не вечна.

"Придет день, — размышлял я, глядя на заходящее солнце, — когда наше светило раздуется и поглотит эту планету. И все наши войны, все наши симфонии, все наши соборы, все наши страдания исчезнут без следа. Вселенная вернется к своему исходному состоянию — холодному, чистому безмолвию".

Эта мысль парадоксальным образом освобождала меня. Если все обречено, то нет смысла бояться. Нет смысла суетиться. Нужно просто доиграть свою роль с достоинством.

Я представлял себе далекое будущее. Не то, которое рисуют оптимисты-фантасты — с ракетами и колониями на Марсе. А другое. Будущее, где человечество выродилось или исчезло, и на Земле правят иные формы жизни. Может быть, жуки (как в «Тени из безвременья»). Может быть, грибы. Может быть, просто ветер, воющий над пустынями из радиоактивного пепла.

И в этом будущем не будет ни добра, ни зла. Только факты. Только материя, принимающая новые, причудливые формы.

Моя литература была попыткой заглянуть за занавес человеческой истории. Увидеть то, что было до нас, и то, что будет после. И то, что я видел, было грандиозным и ужасным. Циклы. Бесконечные циклы рождения и смерти. Азатот, играющий на своей флейте в центре хаоса, создающий и разрушающий миры во сне.

— Мы — сон идиота, — шептал я. — И скоро идиот проснется.

Так я жил, окруженный тенями прошлого и призраками будущего. Я был летописцем Апокалипсиса, который происходит не мгновенно, с трубами и ангелами, а медленно, мучительно, через энтропию и распад. Я был пророком, который не призывал к покаянию, ибо каяться некому и не перед кем. Я просто говорил: "Смотрите. Это конец. И он прекрасен в своем ледяном величии".


Глава XXIV

Отношения мои с климатом Новой Англии всегда носили характер трагической любви-ненависти. Я боготворил ее холмы, ее шпили, ее древние дубы, шелестящие историями о пуританах, но ее зимы... О, эти зимы были моими палачами. Мой организм, по какой-то злой иронии природы, был настроен на тропические широты. Стоило столбику термометра опуститься ниже семидесяти градусов по Фаренгейту (около 21°C), как я превращался в подобие ящерицы, застигнутой заморозками. Мои мысли густели, пальцы отказывались держать перо, а мир вокруг терял краски, становясь серой гравюрой.

Холод был для меня не просто дискомфортом; он был ядом, парализующим волю. Он был физическим воплощением смерти и энтропии. Поэтому, когда скудные финансы позволяли (или когда тетушки, видя мое посиневшее лицо, настаивали на "лечении"), я становился перелетной птицей. Я бежал на Юг.

Мои паломничества к Солнцу начинались обычно в конце весны, когда Север еще только стряхивал с себя ледяные оковы, а Юг уже цвел. Чарльстон, Сент-Огастин, Новый Орлеан, Ки-Уэст... Эти названия звучали для меня как магические заклинания, открывающие врата в Эдем.

Я помню свое первое прибытие в Чарльстон, штат Южная Каролина. Это было откровение. Я вышел из поезда, и теплый, влажный воздух обнял меня, как давно потерянная любовница. Запах магнолий, жасмина и соленого бриза с гавани ударил в голову, пьяня сильнее вина.

Я бродил по улицам, вымощенным булыжником, и чувствовал, как оживаю. Кровь в моих жилах, казалось, разжижалась и начинала бежать быстрее. Мозг просыпался от зимней спячки. Я жадно впитывал архитектуру. О, эти дома! Георгианские особняки с высокими колоннами, веранды, увитые плющом, кованые решетки ворот, за которыми скрывались тенистые сады... Это был тот самый XVIII век, о котором я грезил, но здесь он был живым, теплым, осязаемым.

— Здесь время остановилось, — писал я в восторженном письме тетушке Лилиан. — Здесь нет нью-йоркской спешки, нет индустриального грохота. Здесь люди умеют жить. Они гуляют, они беседуют, они пьют чай на верандах. Это цивилизация!

В Сент-Огастине, старейшем городе Америки, я коснулся еще более глубоких слоев времени. Испанская архитектура, крепость Сан-Маркос, узкие улочки... Я чувствовал себя конкистадором, открывшим Эльдорадо. Я мог часами сидеть на стене форта, греясь на солнце, как кот, и смотреть на синий океан. Солнце проникало в мои кости, выжигая из них ревматизм и меланхолию. Я был счастлив. Физически, животно счастлив.

Эти путешествия были для меня не просто отдыхом; они были исследовательскими экспедициями. Я экономил на всем. Я ездил на дешевых автобусах («Грейхаундах»), питался консервами (все та же фасоль, но под южным солнцем она казалась амброзией) и дешевым сыром, ночевал в самых скромных пансионах или в YMCA. Но я был богат впечатлениями.

Я исписывал блокноты заметками об архитектурных деталях: о форме карнизов, о типах колонн, о рисунках оград. Я зарисовывал фасады. Я был одержим стариной. Для меня старый дом был интереснее живого человека. Дом хранил память поколений, он был свидетелем истории. Человек же — лишь мгновенная вспышка.

В Новом Орлеане меня поразила смесь французской изысканности и какой-то скрытой, болотной угрозы. Французский квартал с его кружевными балконами был прекрасен, но за ним, в дельте Миссисипи, таились тени вуду и древних тайн. Именно здесь зародились образы для «Зова Ктулху» — инспектор Леграсс и культ в болотах. Но даже этот налет мрачности мне нравился, ибо он был окутан теплом.

— Тепло — это жизнь, — повторял я себе. — Холод — это смерть.

Во Флориде, в Ки-Уэсте, я достиг апогея своей гелиофилии. Там, где пальмы качали своими перистыми головами на ветру, а океан был бирюзовым, я чувствовал себя почти бессмертным. Я забывал о своих неудачах, о бедности, о Райте и его ножницах. Я был просто организмом, впитывающим фотоны.

Но каждое путешествие имело свой конец. Деньги заканчивались, или наступало лето, когда южная жара становилась невыносимой даже для меня. И мне приходилось возвращаться. Путь назад, на Север, был путем на Голгофу.

С каждой милей, приближавшей меня к Провиденсу, небо становилось серее, воздух — холоднее. Я чувствовал, как моя "ящеричья" сущность снова сжимается в комок. Я надевал свитер, потом пиджак, потом пальто. Я возвращался в свою келью, в свой анабиоз.

— Прощай, Солнце, — шептал я, глядя в окно поезда на унылые пейзажи Нью-Джерси. — Я вернусь. Я обязательно вернусь.

Эти южные "каникулы" были моими инъекциями жизни. Без них, я уверен, я бы не выдержал. Они давали мне запас тепла, которого хватало, чтобы пережить долгую, темную зиму Новой Англии и продолжать писать о ледяных пустынях Плутона и Антарктиды, зная, что где-то на Земле все еще существует Рай, где цветут магнолии и никогда не бывает снега.


Глава XXV

К началу тридцатых годов моя война с литературой перешла в фазу затяжной, изматывающей позиционной борьбы, где я, вооруженный лишь пером и угасающим воображением, неизменно отступал под натиском реальности. Если в двадцатые годы во мне еще горел огонь бунтаря, желающего потрясти основы мироздания своими мифами, то теперь этот огонь тлел под грудой пепла разочарований, едва согревая мои озябшие руки.

Я ощущал себя алхимиком, который всю жизнь пытался превратить свинец слов в золото истины, но в итоге получил лишь ртуть безумия, отравляющую его собственный мозг.

Мой стиль менялся, становясь все более сухим, наукообразным, тяжеловесным. Я, по сути своей поэт, влюбленный в ритм и архаику языка, вынужден был мимикрировать под ученого-документалиста. «Хребты Безумия» и «Тень из безвременья» — это не романы ужасов в классическом смысле. Это отчеты экспедиций. Это геологические и палеонтологические трактаты, в которые вкраплен ужас.

Я писал их с маниакальной тщательностью, проверяя каждый факт, каждую датировку. Я хотел, чтобы мои кошмары были достоверны. Но эта достоверность убивала поэзию. Я чувствовал, как иссыхаю. Мое воображение, некогда буйный тропический лес, превращалось в тундру.

— Я устал, — признавался я в письмах к Августу Дерлету. — Я чувствую себя выжатым лимоном. Слова больше не приносят мне радости. Они — тяжелые камни, которые я должен таскать, чтобы построить стену, отделяющую меня от пустоты.

Хроническая депрессия стала моим постоянным сожителем, более верным, чем любая жена. Она просыпалась вместе со мной (обычно после полудня), садилась со мной завтракать и дышала мне в затылок, когда я пытался работать. Она шептала: "Зачем? Кому это нужно? Райт все равно порежет. Читатели не поймут. Ты — графоман, Говард. Стареющий, нищий графоман".

Неврастения расшатывала мои нервы, как ржавчина разъедает металл. Любой пустяк мог вывести меня из равновесия. Громкий звук на улице, задержка почты, пятно на скатерти — все это вызывало приступы паники или глухого раздражения. Я стал болезненно чувствителен. Мир царапал меня, как наждачная бумага.

Финансовая петля затягивалась. Гонорары были смехотворны, а выплачивались они с унизительными задержками. Ревизия чужих рукописей — это проклятое ремесло "литературного негра" — отнимала львиную долю времени и сил. Я правил бездарные опусы графоманов про привидений и детективов, в то время как мои собственные замыслы гнили в ящиках стола.

— Я чищу авгиевы конюшни чужой глупости, — горько шутил я. — И плата за это — горсть овса, чтобы не сдохнуть с голоду.

В 1932 году умерла тетушка Лилиан. Эта потеря стала ударом, от которого я так и не оправился. Она была моей второй матерью, моим якорем. С ее уходом дом на Барнс-стрит стал еще тише и мрачнее. Мы с Энни остались вдвоем, два призрака в пустеющем замке.

Я начал сомневаться в самой ценности фантастической литературы.

"Не является ли бегство в мир грез признаком слабости? — спрашивал я себя. — Не инфантилизм ли это? Взрослый человек должен смотреть в лицо реальности, какой бы мерзкой она ни была. А я все играю в куклы с Ктулху".

Эти сомнения подтачивали фундамент моего творчества. Я перестал верить в свои мифы. Они казались мне теперь не величественными, а нелепыми. "Резиновые монстры", "картонные декорации". Я перечитывал свои ранние вещи и морщился.

— Какая пошлость, — бормотал я. — "Невыразимый ужас", "циклопические руины"... Набор штампов.

Я пытался писать реалистическую прозу, эссе, стихи в духе XVIII века. Но они были мертвы. Мой дар был узким, специфическим. Я мог писать только о Бездне. А Бездна больше не вдохновляла меня; она просто смотрела на меня с скукой.

Моя переписка, этот последний бастион социализации, тоже начала тяготить меня. Я писал по инерции, по привычке. Письма становились все длиннее (по 30-40 страниц!), но в них было все меньше живого огня и все больше педантичного занудства. Я спорил о политике, об экономике (я вдруг увлекся "Новым курсом" Рузвельта, видя в нем попытку упорядочить хаос капитализма), но это были споры ради спора. Споры, чтобы заглушить тишину.

К концу 1933 года я чувствовал, что подхожу к черте. Мой творческий колодец пересох. Я доставал оттуда лишь грязь и ил.

— Я кончился, — записал я в дневнике 31 декабря. — Писатель умер. Остался лишь старый, больной человек, который боится холода и ждет конца.

Но конец не приходил. Приходила лишь новая зима. И я, кутаясь в плед, садился за стол, чтобы править очередной рассказ про "зловещий особняк" для какого-то юного дарования из Канзаса, проклиная тот день, когда научился складывать буквы в слова.


Глава XXVI

К середине тридцатых годов мое существование превратилось в странный гибрид монашеской аскезы и медленного угасания в тотальном безразличии. Я жил уже не столько в Провиденсе, сколько в лабиринте собственной нервной системы, которая, подобно старому телеграфу, передавала лишь сигналы бедствия и помехи.

1934 год принес с собой некоторое оживление — ко мне в гости приезжал Роберт Барлоу, юный энтузиаст из Флориды, ставший моим верным учеником и другом. Его энергия, его восторженность, его искренняя вера в мой гений были подобны глотку кислорода для утопающего. Мы гуляли, разговаривали, катались на лодке. Я на какое-то время вспомнил, каково это — быть наставником, быть нужным.

Но этот всплеск лишь подчеркнул глубину моего падения, когда Барлоу уехал. Тишина в доме на Барнс-стрит (мы переехали в дом 66 по Колледж-стрит, последний мой адрес, но атмосфера одиночества переехала вместе с нами) стала еще оглушительнее.

Я пытался писать. Я начал «За гранью времен» (The Shadow Out of Time) — вещь, которая должна была стать моим magnum opus, синтезом всей моей философии. Но работа шла мучительно. Я писал не как поэт, вдохновленный музой, а как каторжник, прикованный к тачке.

Я строил фразы, как каменщик кладет кирпичи — тяжело, медленно, с одышкой. Текст получался сухим, перегруженным научными терминами.

"Великая Раса Йит... перенос сознания... библиотека в Пнакотусе..."

Все это было грандиозно по замыслу, но мертво по исполнению. Я чувствовал, что описываю музейные экспонаты, покрытые пылью. В этом тексте не было дрожи, не было того священного ужаса, что был в «Ктулху». Это была анатомия кошмара, а не сам кошмар.

Моя депрессия приобрела характер кататонии. Я мог часами сидеть в кресле, глядя на пятно света на полу, не имея сил пошевелиться. Мысли в голове текли вяло, как гудрон.

— Я пуст, — думал я. — Я — выеденное яйцо. Оболочка еще цела, но внутри — ничего.

Неврастения обострилась до предела. Я вздрагивал от телефонных звонков. Я боялся выходить на улицу днем, потому что мне казалось, что люди смотрят на меня с насмешкой. "Вон идёт этот, как там его, городской сумасшедший. Пишет про монстров, а сам боится собственной тени. Посмотите-ка на него!".

Меня мучили головные боли, проблемы с пищеварением (мой вечный враг — желудок — бунтовал против многолетней диеты из консервов и сладкого). Я начал подозревать у себя рак, но гнал эти мысли прочь. Врачей я боялся больше, чем Ктулху. Ибо врачи — это реальность, это счета, это больницы. А я предпочитал умирать дома, в своем кабинете.

Мое разочарование в литературе достигло апогея. Я перестал посылать рассказы в журналы. Зачем? Чтобы снова получить отказ от Райта? Или чтобы увидеть свой текст, искромсанный "ради динамики"?

— Пусть лежат в столе, — решил я. — Это для потомков. Или для мусорной корзины. Мне все равно.

Я все больше погружался в переписку, но и она менялась. Я стал сварливым, догматичным. Я спорил с друзьями о пустяках, защищал свои взгляды с яростью фанатика. Я чувствовал, что теряю связь с ними. Они жили, женились, делали карьеры, путешествовали. А я сидел в Провиденсе и гнил заживо.

В 1935 году я совершил еще одну поездку во Флориду, к Барлоу. Это была последняя попытка сбежать. Солнце, пальмы, океан... Все это было прекрасно, но я смотрел на эту красоту через мутное стекло своей апатии. Я чувствовал себя призраком на празднике жизни. Я понимал, что это — не мое. Мое место — в склепе.

Вернувшись, я окончательно замкнулся. Я перестал следить за собой. Моя одежда ветшала, я худел (хотя казалось, куда уж больше). Я стал похож на своих героев — на тех самых полубезумных ученых, которые заперлись в своих лабораториях и ждут прихода Неизбежного.

Я читал книги по истории Рима, пытаясь найти параллели с гибелью нашей цивилизации. Я убеждал себя, что мое личное падение — это лишь часть общего процесса энтропии.

— Мир умирает, — шептал я. — И я умираю вместе с ним. Это нормально. Это закон природы.

Но в глубине души, под слоями цинизма и философии, все еще жил маленький мальчик, который хотел чуда. Который хотел, чтобы Древние Боги действительно прилетели и забрали его. Не съели, не свели с ума, а просто забрали отсюда. Из этого мира счетов, болезней и неудач. В мир, где правят геометрия и вечность.

Но небо молчало. И я продолжал писать свои письма в никуда, заполняя пустоту словами, которые уже ничего не значили.


Глава XXVII

1936 год накрыл меня плотным, удушливым туманом, в котором очертания будущего растворились без следа. Я вступил в этот год не как творец, готовый к новым свершениям, а как механизм, чей завод кончился, и шестеренки которого продолжают вращаться лишь по инерции, издавая жалобный скрежет.

Чувство "исписанности" стало не просто профессиональным кризисом; оно переросло в экзистенциальный паралич. Я садился за свой массивный дубовый стол, раскладывал бумагу, окунал перо в чернильницу... и замирал. Мой разум, некогда бывший бездонным колодцем образов, теперь напоминал пересохшее русло реки. Там, где раньше бурлили потоки космического ужаса и фантазии, теперь лежали лишь сухие камни фактов и пыль банальности.

Я пытался вызывать духов. Я перечитывал Дансени, Мейчена, По, надеясь, что искра чужого гения воспламенит мои собственные угли. Но тщетно. Слова казались мне мертвыми значками на бумаге. Магия ушла.

— Я стал похож на старый фонограф, — жаловался я в письме (которое так и не отправил). — Игла застряла на одной дорожке, и я лишь повторяю одни и те же мотивы: щупальца, слизь, запретные книги, древние руины... Боже, как же мне это надоело!

Мои собственные мифы, мои Древние, которых я пестовал с такой любовью, теперь вызывали у меня тошноту. Ктулху казался мне резиновой куклой. Некрономикон — набором бессмысленных заклинаний. Я видел нитки, которыми сшиты мои куклы, и этот вид убивал всякую веру в иллюзию.

Депрессия, мой давний спутник, сменила тактику. Раньше она приходила приступами, острыми и болезненными. Теперь же она стала фоном, постоянным серым шумом в голове. Мир потерял цвета. Провиденс, мой любимый город, превратился в черно-белую фотографию. Я смотрел на закаты над Колледж-Хилл, которые раньше заставляли мое сердце трепетать от восторга, и видел лишь атмосферное явление — преломление света в слоях пыли и водяного пара. Никакой мистики. Никакой красоты. Только физика.

Меня начала пугать собственная пустота. Я ловил себя на том, что могу часами сидеть, глядя на узор обоев, не думая ровным счетом ни о чем. Мой мозг, этот вечный двигатель анализа и синтеза, останавливался.

— Это и есть старость? — спрашивал я свое отражение в зеркале. Из стекла на меня смотрел изможденный человек с потухшим взглядом, с глубокими морщинами у рта. Мне было всего сорок шесть, но я чувствовал себя на сто.

Неврастения обострилась до гротеска. Любая мелочь выбивала меня из колеи. Громкий смех студентов на улице вызывал у меня приступ иррациональной злобы. Задержка письма от друга повергала в панику — "меня все забыли, я никому не нужен". Неудачно сваренный кофе мог испортить настроение на весь день. Я стал капризным, раздражительным стариком, запертым в теле мужчины средних лет.

Я перестал бороться с Райтом и его редактурой. Когда мне возвращали рассказы с отказами, я больше не злился. Я просто кидал их в ящик стола.

— Они правы, — думал я с мазохистским удовлетворением. — Это плохая литература. Это никому не нужно. Я — графоман, который обманул сам себя.

Боли в животе, ставшие моим постоянным фоном, я воспринимал как должное. Как наказание за бездарность. Мой организм разрушал сам себя, и я не мешал ему. Я почти перестал есть, живя на чае, крекерах и (о, моя слабость!) дешевом мороженом, которое было единственной радостью в этом сером мире.

Я чувствовал, что становлюсь прозрачным. Я исчезал. Моя личность стиралась, как надпись на старом надгробии. Я больше не был создателем миров. Я был просто "тем странным типом с Колледж-стрит", тенью, скользящей по стенам.

В конце года я попытался начать новый рассказ. О чем-то совсем другом. Не о монстрах. О времени. О памяти. Но написал две страницы и порвал их. Слова были фальшивыми.

— Молчание, — решил я. — Вот единственная честная форма существования для меня сейчас. Молчание и ожидание.

Я ждал зимы. Я знал, что она будет долгой и холодной. И я знал, что у меня больше нет сил искать тепло на Юге. Мой внутренний Юг замерз навсегда. Я остался наедине со своим ледяным, пустым космосом, в котором не было даже звезд — только черная, бесконечная энтропия. И я был ее частью.


Глава XXVIII

Осень 1936 года стала моим долгим, тягучим прощанием. Провиденс, этот каменный ковчег, в котором я плыл всю свою жизнь, оделся в золото и багрянец, словно готовясь к торжественным похоронам. Воздух был прозрачен и холоден, пропитан запахом прелых листьев и дыма далеких костров — запахом, который я всегда любил больше всего на свете, ибо он пахнул временем.

Я знал. Без врачебных диагнозов, без рентгеновских снимков (которых я так и не сделал), я знал с той безошибочной точностью, с какой зверь чувствует приближение последнего часа. Эта зима станет моей последней. Мой внутренний хронометр отсчитывал последние обороты пружины.

Собрав остатки сил, я выходил на прогулки. Это были не бесцельные блуждания фланера, как раньше. Это был ритуал обхода владений, инвентаризация памяти. Я надевал свое старое пальто, брал трость — теперь она служила мне не для щегольства, а как необходимая опора — и медленно брел по знакомым улицам.

Я шел к дому на Энгл-стрит, где родился. Стоял у ограды, глядя на окна, за которыми когда-то звучал голос деда, где мать играла на пианино, где мир был безопасным и понятным. Теперь там жили чужие люди. Но для меня тени прошлого были реальнее их занавесок.

— Прощайте, — шептал я кирпичной кладке. — Вы помните меня маленьким. Скоро я снова стану ничем, как до рождения.

Я поднимался на Проспект-террас, откуда открывался вид на весь город. Купол Капитолия, шпили церквей, крыши домов, спускающихся к реке. Я смотрел на этот пейзаж, пытаясь запечатлеть его на сетчатке навечно. Я хотел унести этот образ с собой в небытие. Если там, в пустоте, останется хоть искра сознания, пусть она хранит этот вид.

Я заходил в Атенеум. Бродил между стеллажей, касался корешков книг. Запах старой бумаги был для меня слаще ладана. Здесь сидел По. Здесь сидел я. Мы все — призраки библиотеки.

— Я скоро присоединюсь к вам, — думал я, гладя переплет томика Вергилия. — Я стану пылью на этих полках.

Каждая прогулка давалась мне все труднее. Боли в животе становились невыносимыми. Они скручивали меня, заставляя останавливаться и делать вид, что я любуюсь архитектурой, пока спазм не отпустит. Прохожие видели эксцентричного джентльмена, разглядывающего карниз; на самом деле я стоял, стиснув зубы, чтобы не застонать.

Я видел, как город меняется. Появлялись новые вывески, автомобили становились все наглее, ритм жизни ускорялся. Мой Провиденс, мой город XVIII века, отступал, растворялся под натиском вульгарного настоящего.

— Уходи, Говард, — говорили мне новые витрины магазинов. — Твое время истекло. Ты здесь лишний.

И однажды наступил день, когда я не смог выйти.

Было начало зимы. Снег уже лежал на карнизах. Я оделся, взялся за дверную ручку... и понял, что не могу ее повернуть. Не физически — сил бы хватило. Но воля покинула меня. Я посмотрел на улицу через стекло двери. Там было холодно. Там была жизнь, к которой я больше не принадлежал.

Я вернулся в свою комнату, разделся и лег в постель.

— Все, — сказал я вслух. — Круг замкнулся.

Теперь моим миром стала комната на втором этаже дома 66 по Колледж-стрит. Моим горизонтом стал вид из окна на сад и соседнюю крышу. Моими путешествиями стали переходы от кровати к столу и обратно.

Болезнь вступила в свои права властно и безжалостно. Я почти перестал есть — пища вызывала отвращение и боль. Я жил на жидком бульоне и молоке, которые приносила мне тетушка Энни. Она смотрела на меня с ужасом и жалостью, видя, как я таю на глазах, превращаясь в скелет, обтянутый кожей.

— Говард, может быть, доктора? — спрашивала она робко.

— Нет, — отвечал я твердо. — Никаких докторов. Я хочу умереть в своем доме, а не на больничной койке среди чужих.

Я проводил дни в полудреме. Опиум помогал глушить боль, но он же размывал границы реальности. Тени в углах комнаты оживали. Узоры на ковре превращались в иероглифы Р'льеха. Иногда мне казалось, что за окном не снег, а пепел сожженных миров.

Я больше не писал. Перо было слишком тяжелым. Я только читал — урывками, по пару страниц. И думал.

Я думал о том, что моя жизнь была странным, неудачным экспериментом. Я пытался сохранить прошлое, но оно рассыпалось в прах. Я пытался создать новые миры, но они оказались населены чудовищами. Я искал истину, а нашел лишь пустоту.

Но в этом поражении было и свое величие. Я не предал себя. Я не продался. Я остался верен своей эстетике до конца.

— Я — последний джентльмен, — шептал я в бреду. — И я ухожу, не хлопнув дверью.

Зима сковала Провиденс льдом. Но мне уже не было холодно. Жар болезни сжигал меня изнутри. Я лежал, глядя на зимнее небо в окне, и ждал. Ждал, когда придет Ночной Странник и унесет меня туда, где нет ни боли, ни времени, ни сожалений. Туда, где живут только чистые, холодные звезды.


Глава XXX

Если смерть деда была ударом молота, разбившим мой мир на осколки, то жизнь с матерью стала медленным погружением в вязкую, ядовитую трясину, где любовь и безумие сплелись в неразрывный клубок. Сара Сьюзан Филлипс... Моя бедная, несчастная, ужасная мать.

После краха нашего благосостояния и переезда в тесную квартиру ее разум, и без того хрупкий после трагедии с отцом, дал трещину, сквозь которую начали сочиться темные воды невроза. Она не могла смириться с падением. Для нее мы не просто обеднели; мы были опозорены.

— Мы — Филлипсы! — повторяла она с истеричной гордостью, сжимая платок так, что белели костяшки. — Мы не должны смешиваться с чернью!

И я стал главным объектом ее болезненной, удушающей заботы. Я был ее единственным сокровищем, ее "живой куклой", ее последним доказательством статуса. Но в то же время я был для нее живым напоминанием о ее муже — том самом человеке, чей постыдный конец в сумасшедшем доме висел над нами дамокловым мечом.

Она смотрела на меня, и в ее глазах я читал странную смесь обожания и отвращения.

— Ты так похож на него, Говард, — шептала она, поправляя мне галстук. — Те же глаза. Тот же подбородок. Ты должен быть осторожен. Ты должен беречь себя. Твои нервы... они такие слабые.

Она внушала мне, что я болен. Что я уродлив.

— Не ходи на улицу, Говард, — говорила она. — Люди будут смотреть на тебя. У тебя такое странное лицо. Ты напугаешь их.

И я верил. Я подходил к зеркалу и искал в своем отражении признаки вырождения, черты того безумия, что сгубило отца. Я начал стесняться своего тела, своего лица (которое на самом деле было вполне обычным, но для меня стало маской монстра). Я стал прятаться в тени, избегать взглядов.

Наши отношения были классической греческой трагедией, разыгранной в декорациях провинциального Провиденса. Она любила меня до исступления, но это была любовь собственницы, любовь-вампиризм. Она хотела поглотить меня, спрятать обратно в свое чрево, где мне ничего не угрожало бы.

Когда пришло время поступать в университет (Браун был моей мечтой!), разразилась катастрофа. У меня случился нервный срыв. Сейчас, оглядываясь назад, я понимаю: это был не просто срыв. Это был бунт моего организма против неизбежного отделения от материнской пуповины. И одновременно — результат ее многолетнего внушения.

— Ты не справишься, Говард, — твердил ее голос у меня в голове. — Математика слишком сложна для твоих нервов. Толпа студентов... они грубы, они уничтожат тебя.

И я сломался. Я не пошел в университет. Я заперся в своей комнате, задернул шторы и лег в постель. Я лежал там месяцами, глядя в потолок, чувствуя себя неудачником, предателем памяти деда.

— Мой бедный мальчик, — причитала мать, принося мне бульон. — Я знала, что ты слишком хрупок для этого мира.

Она была счастлива. Да, в глубине души, в том темном подвале подсознания, куда она сама боялась заглядывать, она торжествовала. Я остался с ней. Я не ушел в мир взрослых мужчин. Я остался ее маленьким, больным Говардом.

Мы жили как два заговорщика в осажденной крепости. Мы ненавидели друг друга и не могли друг без друга. Мы гуляли по вечерам, держась за руки, как влюбленные, но наши разговоры были полны яда. Она критиковала все вокруг — соседей, погоду, мои увлечения. Я молчал, кипя от бессильной злобы, но не смел возразить.

Я ненавидел ее истерики, ее слезы, ее постоянные напоминания о нашей "избранности" и "несчастье". Но когда ее увезли в ту же больницу Батлер, где умер отец, я почувствовал не облегчение, а панику.

Я остался один в доме с тетками. Без нее дом опустел. Без ее безумия моя жизнь потеряла привычную ось вращения. Я ездил к ней в больницу, гулял с ней по парку лечебницы. Она была тихой, бледной, угасшей. Она смотрела на деревья и говорила о каких-то существах, прячущихся в листве.

— Ты видишь их, Говард? — спрашивала она.

— Да, мама, — лгал я, чувствуя холод в спине. — Я вижу.

Я видел не существ. Я видел ее безумие, которое перетекало в меня. Я боялся, что однажды я тоже окажусь здесь, за этими стенами. Что это мое наследство. Мой рок.

Когда она умерла в 1921 году, я испытал шок. Но это был шок освобождения. Пуповина была разорвана смертью. Я, тридцатилетний мужчина, впервые оказался предоставлен сам себе. Я был как тепличный цветок, с которого сорвали стеклянный колпак. Мир ударил меня ветром и холодом.

Я часто думаю: если бы она была другой? Если бы она отпустила меня? Стал бы я ученым? Астрономом? Стал бы я "нормальным"?

Вряд ли. Яд был влит слишком рано. Я был аутсайдером не по выбору, а по воспитанию. Она сделала меня изгоем, убедив, что я выше (и одновременно хуже) других. Она подарила мне комплекс неполноценности и манию величия в одном флаконе.

И мои монстры... Йог-Сотот, Шуб-Ниггурат, "Черная Коза с Тысячей Младых"... Разве это не отражения моей матери? Разве не она — та всепожирающая, хаотичная сила, которая рождает и душит своих детей?

Я лежу здесь, умирающий старик, и мне хочется плакать. Не от боли, а от жалости к ней. К той несчастной женщине, которая так боялась жизни, что уничтожила жизнь своего сына, пытаясь его спасти. Прости меня, мама. Я скоро приду к тебе. И, может быть, там, в темноте, мы наконец перестанем бояться.


Глава XXXI

Воспоминания о детстве и юности, пропитанные ядом материнской любви и горечью утрат, неизбежно приводили меня к одному образу — образу, который стал ключевым в моем творчестве и в моем самосознании. Я говорю о рассказе «Изгой».

Написанный в 1921 году, вскоре после смерти матери, этот текст был не просто фантазией. Это была автобиография, зашифрованная в готических символах. Это был крик души, осознавшей свою чужеродность.

Я лежал в своей постели на Колледж-стрит, и передо мной, как на экране, всплывали сцены из этого рассказа. Герой, живущий в вечной тьме, в замке без выхода, окруженном лесом из исполинских деревьев. Герой, который никогда не видел света, не слышал человеческого голоса. Герой, который мечтает вырваться наверх, к солнцу и луне.

Разве это не я? Разве дом на Энгл-стрит, а затем квартира на той же улице, не были моим замком? Разве материнские запреты и страхи не были теми бесконечными стенами, что отделяли меня от мира?

Я вспоминал свои попытки "вырваться". Мои робкие шаги в мир любительской журналистики. Мои первые публикации. Мои письма к редакторам. Это было карабканье героя по черной башне, вверх, к люку, ведущему в мир живых.

И вот он выбирается. Он попадает в залу, полную веселящихся людей. Он входит туда, ожидая, что его примут. Но что происходит? Люди кричат, разбегаются в ужасе. Они закрывают глаза руками, лишь бы не видеть То, что вошло.

Я помню, как писал эту сцену. У меня дрожали руки. Я описывал свои ощущения, когда я выходил в общество. Мою неловкость, мою старомодную речь, мою "уродливую" (как внушила мать) внешность. Мне казалось, что я — монстр, вторгшийся на праздник жизни.

И кульминация. Герой подходит к зеркалу. Он тянет руку к "чудовищу", и его пальцы касаются холодной поверхности стекла. Он понимает: чудовище — это он сам.

Это был момент моего катарсиса. В 1921 году я, наконец, взглянул в зеркало правды. Я понял, что я — не принц в изгнании, как мне мечталось в детстве. Я — не просто "чувствительный юноша". Я — ходячий анахронизм. Я — живой мертвец, сотканный из страхов, комплексов и архаичных слов.

Я — Чужой.

В этом осознании была горечь, черная как деготь. Но была и странная гордость.

— Да, я уродлив, — говорил я себе. — Да, я не умею жить. Я не умею зарабатывать деньги, я не умею любить женщин, я не умею быть "своим в доску". Но я вижу то, чего не видят они.

Моя "чуждость" стала моей линзой. Благодаря ей я мог видеть мир не как уютный дом, а как холодную, безразличную бездну. "Нормальные" люди защищены шорами быта. Я же, лишенный этой защиты, смотрел прямо в глаза Хаосу.

Я вспоминал свой нервный срыв 1908 года, когда я бросил школу.

"Я не мог ходить туда, — признавался я теперь самому себе. — Я смотрел на этих здоровых, шумных подростков, и мне казалось, что они — инопланетяне. Их смех резал мне уши. Их интересы казались мне примитивными. Я чувствовал себя стариком, запертым в теле юноши".

Это чувство старости с рождения преследовало меня всю жизнь. В 5 лет я рассуждал как 50-летний. В 20 я чувствовал себя на 80. А теперь, в 46, я был древнее египетских пирамид.

Я был "Изгоем" не потому, что мир отверг меня. А потому, что я сам отверг мир. Я предпочел компанию мертвецов (По, Вергилия, деда) обществу живых. Я предпочел кладбища паркам. Я предпочел ночь дню.

И вот теперь, в конце пути, я лежал и думал: стоило ли оно того? Стоило ли менять жизнь на литературу? Тепло человеческих рук на холод чернил?

Ответа не было. Была лишь тишина комнаты и боль в животе.

Но я знал одно: я был честен. Я не притворялся "нормальным" (кроме тех жалких попыток в Нью-Йорке, которые с треском провалились). Я нес свой крест Чужака до конца.

И, может быть, там, за порогом смерти, я найду свой настоящий дом. Не Энгл-стрит, не Провиденс, не Землю. А тот самый замок из рассказа. Замок, где такие же изгои, как я, пируют при свете мертвой луны. Где уродство считается красотой. Где молчание ценится выше слов.

— Я иду к вам, братья, — шептал я, закрывая глаза. — Я — Роберт Блейк. Я — Рэндольф Картер. Я — Изгой. Откройте ворота.

Я чувствовал, как мое дыхание становится поверхностным. Сердце билось медленно, с перебоями, как старые часы, которые забыли завести. Тень матери стояла в углу, кивая мне.

— Идем, Говард, — беззвучно говорила она. — Хватит играть. Пора спать.

И я улыбнулся ей. Впервые без страха. Потому что теперь я знал: мы все — лишь отражения в зеркале. И скоро кто-то разобьет это стекло.


Глава XXXII

Зима 1937 года обрушилась на Новую Англию со всей своей ветхозаветной яростью, превратив Провиденс в ледяную гробницу. Ветер, завывающий в дымоходах дома на Колледж-стрит, казался мне голосом Итакуа, Демона Ветра, пришедшего за моей душой. Стены дрожали под его порывами, и сквозняки, проникавшие сквозь малейшие щели старых рам, были острыми, как скальпели Ми-Го.

Мое состояние ухудшалось с каждым днем, но я хранил молчание. Это было моим последним проявлением стоицизма, моим бунтом против унизительной слабости плоти. Жаловаться? Кому? Тетушке Энни, которая сама едва передвигала ноги от старости и горя? Друзьям, которые были далеко и жили своими жизнями? Нет. Лавкрафты не скулят. Филлипсы умирают молча.

В моих письмах (которые я все еще пытался писать, хотя почерк стал похож на каракули безумца) я упоминал о здоровье вскользь, с нарочитой небрежностью.

"Мое пищеварение нынче капризничает, словно старая дева, и холод несколько досаждает моим костям, но в целом я держусь бодро и даже перечитываю Диккенса..."

Ложь. Все это была ложь. Я не читал Диккенса. Я не держался бодро. Я медленно угасал, сгорая в топке боли и лихорадки.

Холод стал моим главным мучителем. Мой организм, истощенный болезнью (которую я теперь ясно называл про себя раком, хотя и боялся произнести это слово вслух), потерял способность вырабатывать тепло. Температура в комнате могла быть вполне сносной для здорового человека, но для меня она была арктической.

Я разработал сложную систему выживания. Я надевал на себя всё. Сначала нижнее белье, затем рубашку, потом шерстяной жилет, свитер (старый, с дырками на локтях, но теплый), пиджак, и, наконец, мое верное пальто. На ноги — две пары шерстяных носков. На голову — вязаную шапку. В этом многослойном коконе я походил на бродягу, на капустный кочан, на что угодно, только не на джентльмена. Но эстетика умерла. Осталась лишь термодинамика.

Но даже этого было мало. Меня трясло. Озноб пробирал до костей, заставляя зубы стучать, выбивая дробь отчаяния.

И тогда я нашел свое последнее солнце.

Это была обычная электрическая настольная лампа под зеленым абажуром. Я придвигал ее вплотную к себе, почти касаясь лампочки грудью или руками. Я грелся об нее, как дикарь греется у костра в пещере. Я чувствовал исходящее от нее тепло — слабое, искусственное, но живительное.

Я обнимал лампу. Я прижимался к ней щекой, рискуя обжечься.

— Ты мой бог, — шептал я раскаленной вольфрамовой нити. — Ты мой Аполлон. Ты мой Ра. Не гасни. Пожалуйста, не гасни.

Это было гротескное зрелище: стареющий писатель, создатель космических ужасов, скорчившийся в горе тряпья вокруг электрической лампочки, пытаясь украсть у Эдисона немного тепла, чтобы не замерзнуть насмерть. В этом образе была вся квинтэссенция моего "космического одиночества". Звезды были далеко и холодны. Солнце было скрыто зимними тучами. Осталась только эта маленькая стеклянная груша, дающая свет и тепло за несколько центов в час.

В те часы, когда боль отпускала, я смотрел на зеленый абажур и думал о «Цвете из иных миров». О том свечении, что высасывало жизнь из семьи Гарднеров.

— Может быть, электричество тоже высасывает меня? — усмехался я. — Может быть, я питаю его своей угасающей витальностью?

Я почти перестал есть. Твердая пища вызывала рвоту и спазмы. Я пил молоко, глотая его маленькими порциями, как лекарство. Тетушка Энни, заходя в комнату, отводила глаза, чтобы не заплакать. Она видела, во что я превратился.

— Говард, тебе нужно поесть. Я сварила бульон.

— Я не голоден, тетушка. Оставь. Я поем позже.

Я лгал. Я был голоден. Но страх перед болью был сильнее голода.

Я вел дневник. Скупые, клинические записи.

"15 февраля. Температура 99. Боли умеренные. Слабость. Не мог встать до 2 часов дня."

"20 февраля. Сильный озноб. Рвота. Пытался писать Лонгу, не смог удержать перо."

Я фиксировал свой распад с тем же бесстрастием, с каким описывал деградацию жителей Инсмута. Я был и пациентом, и врачом, и патологоанатомом.

— Это любопытно, — думал я, глядя на свои синие ногти. — Весьма любопытный процесс. Угасание сознания. Потеря связи с материей.

Иногда, в бреду, мне казалось, что я уже умер. Что комната — это склеп, а лампа — вечный огонь над моей могилой. Я видел тени, пляшущие на стенах. Они не были страшными. Они были... ждущими.

— Скоро, — говорили они. — Скоро ты станешь одним из нас. Тебе больше не будет холодно. В Бездне нет температуры.

Я закрывал глаза и представлял себе Юг. Чарльстон. Цветущие магнолии. Солнце, заливающее мостовые. Я пытался вызвать это ощущение тепла в памяти, но память была заблокирована льдом. Я не мог вспомнить тепло. Я знал о нем теоретически, как знают о четвертом измерении, но не мог почувствовать.

— Лампа, — шептал я, прижимаясь лбом к горячему металлу абажура. — Не оставляй меня.

Так проходили дни и ночи. В обнимку с электрическим идолом, закутанный в саван из старой шерсти, я доживал свои последние главы. Роман моей жизни подходил к концу, и финал его был написан не чернилами, а холодом и тьмой.


Глава XXXIII

Конец февраля принес не оттепель, а окончательный приговор. Моя добровольная блокада, мой "заговор молчания" рухнул под тяжестью объективной реальности. Тетушка Энни, чье терпение и так было натянуто до предела, однажды утром вошла в мою комнату не с подносом, а с решимостью, которой я не видел у нее со времен смерти Лилиан.

Я лежал в своем коконе из пальто и свитеров, прижавшись к лампе, которая горела даже днем, разгоняя серый полумрак. Мое лицо, отразившееся в зеркале платяного шкафа, напоминало посмертную маску: запавшие глаза, обтянутые пергаментной кожей скулы, синеватые губы. Я тяжело дышал, каждый вдох давался с усилием, словно воздух стал густым, как вода.

— Говард, — сказала она, и голос ее не дрожал, но звенел сталью. — Это безумие должно прекратиться. Я вызвала доктора Дастко.

Я попытался возразить, попытался поднять руку в протестующем жесте, но рука была слишком тяжелой.

— Не нужно... Энни... Я просто... простужен... — прохрипел я. Ложь была жалкой, очевидной даже для ребенка.

— Доктор будет здесь через десять минут, — отрезала она и вышла, оставив дверь приоткрытой.

Эти десять минут были для меня вечностью. Я чувствовал себя преступником, ожидающим палача. Я боялся не диагноза. Я знал диагноз. Я боялся вторжения. Вторжения чужого человека в мой интимный мир боли и распада. Я стыдился своей нищеты, своего тряпья, своего запаха болезни. Я хотел умереть как джентльмен, в приватности, а не как экспонат для медицинского осмотра.

Доктор Уильям Дастко вошел в комнату, принеся с собой запах улицы, лекарств и табака. Это был высокий, грузный мужчина с серьезным лицом и внимательными глазами. Он не был монстром. Он был профессионалом. Но для меня, в моем бредовом состоянии, он казался вестником Ньярлатхотепа, пришедшим забрать мою душу.

Он подошел к кровати, поставил саквояж на стул и посмотрел на меня. В его взгляде я увидел не профессиональный интерес, а шок. Шок, который он быстро спрятал за маской деловитости.

— Ну-с, мистер Лавкрафт, — сказал он бодро, но фальшиво. — Давайте посмотрим, что тут у нас.

Он начал осмотр. Его руки были теплыми и уверенными. Он щупал мой живот, и я вскрикнул от боли, когда он нажал на ту самую точку, где жил "Чужой". Он слушал мое сердце, легкие. Он хмурился все больше и больше.

— Давно это у вас? — спросил он, убирая стетоскоп.

— Недели... месяцы... — прошептал я. — Немного побаливало.

Он покачал головой. В его глазах я прочитал приговор.

— Вы... очень терпеливый человек. Слишком терпеливый.

Он повернулся к Энни, которая стояла у двери, комкая в руках передник.

— Мисс Гамвелл, можно вас на пару слов?

Они вышли в коридор. Дверь была прикрыта неплотно, и я, напрягая слух, мог слышать их шепот.

— Это катастрофа, — говорил Дастко. — Крайняя степень истощения. Обезвоживание. И... я подозреваю самое худшее. Ему нужно в больницу. Немедленно. Сейчас же.

— В больницу? — голос Энни дрогнул. — Но он так не хотел... Он боится...

— Мисс Гамвелл, речь не идет о желании. Речь идет о днях, может быть, часах. Он умирает. Здесь мы ничего не сможем сделать. Вы не справитесь одна.

"Он умирает". Эти слова прозвучали не страшно, а как-то буднично. Как констатация факта: "Идет дождь". "Солнце садится". "Он умирает".

Я закрыл глаза. Значит, все-таки больница. Мемориальный госпиталь Джейн Браун. То самое место, которого я избегал всю жизнь. Место казенных простыней, запаха эфира и чужих смертей. Моя крепость пала. Враг прорвал оборону.

Доктор и Энни вернулись в комнату.

— Говард, — сказал Дастко мягко, садясь на край кровати. — Мы договорились с вашей тетей. Мы отвезем вас в госпиталь Джейн Браун. Там вам помогут. Там будет легче.

Я посмотрел на него. Я хотел сказать "нет". Я хотел сказать: "Оставьте меня здесь, с моей лампой". Но боль в животе внезапно скрутила меня так, что я чуть не потерял сознание.

— Хорошо, — выдохнул я. — Как скажете, доктор.

Я сдался. У меня больше не было сил сопротивляться. Пусть везут. Пусть делают что хотят.

Сборы были короткими. Я не мог встать, поэтому меня одевали, как ребенка. Энни плакала, собирая мои вещи: зубную щетку, пижаму, пару книг (я попросил взять томик стихов По).

Через час приехала скорая помощь. Санитары с носилками вошли в дом. Они поднялись по лестнице, их тяжелые шаги отдавались гулом в моей голове. Меня переложили на носилки.

Я плыл по коридору, мимо портретов предков, мимо старых часов, которые тикали: "Поз-дно... Поз-дно...". Меня вынесли на улицу. Холодный воздух ударил в лицо. Я увидел небо — серое, низкое, зимнее небо Провиденса. Я увидел голые ветви вязов.

— Прощай, дом, — подумал я. — Я больше не вернусь.

Двери машины захлопнулись, отрезая меня от мира. Включилась сирена. Мы поехали. Я лежал, глядя в белый потолок скорой помощи, и чувствовал, как колеса отсчитывают последние мили моей жизни. Я ехал не в больницу. Я ехал в Неведомый Кадат. И на этот раз билета назад не было.


Глава XXXIV

Больничная палата в Мемориальном госпитале Джейн Браун была белой, стерильной и безликой — полная противоположность моему сумрачному, захламленному кабинету. Здесь не было теней, не было тайн, была лишь функциональная белизна, призванная не скрывать, а высвечивать страдания. Но, странное дело, оказавшись здесь, я почувствовал не страх, а облегчение.

Решение было принято за меня. Борьба закончилась. Мне больше не нужно было притворяться здоровым, не нужно было скрывать нищету, не нужно было писать ради грошей. Я стал просто "пациентом в палате 305". И в этом статусе была своя свобода.

Лежа на жесткой, но чистой кровати, под действием первой дозы морфия, притупившей острые когти зверя в моем животе, я размышлял о судьбе. Доктор Дастко подтвердил худшие опасения: рак кишечника, запущенная стадия, метастазы. Плюс болезнь Брайта. Полный букет разрушения.

— Значит, физическая смерть, — подумал я, глядя на капельницу. — Не безумие.

В этом была горькая ирония и великое милосердие. Всю жизнь надо мной висела тень родителей. Отец, умерший в параличе безумия. Мать, угасшая в той же лечебнице, преследуемая галлюцинациями. "Дурная кровь". Проклятие рода. Я жил в постоянном страхе, что однажды мой разум треснет, как перекаленное стекло, и я окажусь в мягкой комнате, воя на луну.

Я искал признаки распада в каждом своем нервном срыве, в каждой депрессии, в каждом кошмаре. Я ждал, что стану Уилбуром Уэйтли, выродком, чей человеческий облик спадет, обнажив хаос.

Но нет. Космос распорядился иначе. Он послал мне рак — болезнь плоти, а не духа. Мой мозг оставался ясным до конца. Я умирал как человек, а не как овощ.

— Это даже лучше, — прошептал я. — Уйти, пока я еще я. Пока я могу цитировать Горация, а не пускать слюни.

Я решил встретить конец так, как подобает джентльмену и философу-материалисту. Без истерик, без жалоб, с вежливой улыбкой. Я хотел доказать (кому? себе? доктору? Вселенной?), что дух сильнее материи, даже когда материя гниет.

Персонал госпиталя — медсестры в накрахмаленных чепцах, молодые интерны — смотрели на меня с удивлением. Они привыкли видеть страх, гнев, мольбы. Я же встречал их с учтивостью старомодного денди.

— Доброе утро, мисс, — приветствовал я медсестру, которая пришла менять капельницу. — Надеюсь, погода сегодня благосклонна к жителям Провиденса? Ах, снег? Какая жалость. Но в снеге есть своя геометрическая прелесть, не находите?

Я шутил. Мои шутки были сухими, английскими, немного книжными.

— Доктор, — говорил я Дастко, когда он хмуро изучал мою карту. — Боюсь, мой организм решил устроить революцию. Похоже, мои клетки стали анархистами. Надеюсь, вы сможете договориться с ними о временном перемирии?

Я вел дневник болезни с дотошностью ученого. Я описывал свои ощущения.

"Стены палаты приобретают странную текучесть, напоминающую неевклидову геометрию Р'льеха. Боль отступает, превращаясь в далекий гул. Любопытно наблюдать за распадом собственного 'я' со стороны".

Тетушка Энни приходила каждый день. Она сидела у кровати, держала меня за руку и плакала. Я утешал ее.

— Ну полно, дорогая. Все мы смертны. Я прожил интересную жизнь. Я видел много чудес (пусть и в воображении). Мне грех жаловаться.

Я вспоминал свои рассказы. Мои герои часто сходили с ума от ужаса перед смертью или перед Неведомым. Я же чувствовал лишь спокойное любопытство. Что там, за чертой? Ничто? Или все-таки Азатот?

— Если там Ничто, — думал я, — то я просто усну. Это будет отдых. Долгий, вечный отдых от холода, от бедности, от Райта и его ножниц. А если там Азатот... что ж, это будет по крайней мере интересно. Я наконец увижу То, о чем писал всю жизнь.

В один из дней мне стало особенно плохо. Я чувствовал, как жизнь вытекает из меня по капле. Но я заставил себя улыбнуться молодой медсестре, которая поправляла мне подушку.

— Спасибо, милая леди. Вы ангел милосердия в этом доме скорби. Знаете, у Эдгара По есть стихотворение...

Я начал читать «Аннабель Ли», но голос мой сорвался. Сил не было. Я просто лежал и улыбался ей своими бледными губами.

Я был обречен, и я знал это. Но я был свободен. Свободен от страха "дурной крови". Я уходил не как безумец, а как стоик. Как последний римлянин. Как писатель, который переписал свой собственный финал, превратив трагедию распада в триумф воли.


Рецензии