Борис Годунов
БОРИС ГОДУНОВ
**КНИГА ПЕРВАЯ. ВОЛЧОНОК**
**Глава 1. Гнилое семя**
Костромской уезд, вотчина Годуновых. Октябрь 1560 года.
Осень в тот год выдалась не просто дождливой — она была гнилой. Небо, казалось, опустилось на верхушки елей серым, мокрым войлоком, и мир под ним задыхался. Дороги превратились в черную, чавкающую кашу, в которой вязли тележные колеса по самую ступицу, а воздух пах прелой листвой, мокрой псиной и безнадежностью.
Усадьба Годуновых под стать погоде жалась к земле. Господский дом, когда-то срубленный из крепкой сосны, теперь потемнел и осел на один бок, словно старик, у которого болит поясница. Крыльцо, изъеденное жучком, жалобно скрипело под каждым шагом, а забор, окружавший двор, больше напоминал частокол из гнилых зубов, чем защиту от лихих людей.
На нижней ступени этого крыльца сидел мальчик.
Ему было семь лет, но в его взгляде, устремленном на серую лужу посреди двора, не было детской беспечности. Борис сидел неподвижно, обхватив руками колени. На нем был кафтанчик из добротного, но уже потертого на локтях сукна — перешитый из отцовского, и сапоги.
Сапоги были его мучением и его гордостью. Сшитые местным шорником, они были крепкими, но нога Бориса росла быстрее, чем достаток семьи. Большой палец упирался в жесткий носок, и каждый шаг отзывался тупой, ноющей болью. Но Борис не жаловался. Он знал: новые сапоги будут только к Рождеству, и то, если отец продаст зерно. А зерно в этом году было плохим — мелким, побитым ранними заморозками.
Он терпел. Терпение было первым уроком, который он усвоил в этом доме. Терпеть тесноту. Терпеть скуку. Терпеть запах кислой капусты, который въелся в стены дома. Терпеть страх отца.
Отец, Фёдор Иванович Годунов, сидел тут же, на лавке под навесом. В его руках, узловатых, с черными от въевшейся земли ногтями, была старая конская сбруя. Кожа ремней рассохлась и треснула, и Фёдор Иванович пытался оживить её, втирая гусиный жир. Он делал это сосредоточенно, но как-то суетливо, то и дело поднимая голову и окидывая взглядом пустой двор, словно ждал, что из серого тумана вот-вот появится беда.
— Батюшка, — тихо позвал Борис, не отрывая взгляда от лужи, в которой плавало гусиное перо.
Фёдор Иванович вздрогнул. Шило в его руке дернулось и укололо палец. Он сунул палец в рот, посасывая кровь, и посмотрел на сына испуганно-раздраженным взглядом человека, которого вырвали из тяжелых дум.
— Чего тебе? Сиди смирно, не ерзай. Сапоги протрешь.
— Батюшка, а правда, что царь в Москве из золотых кубков пьет?
Отец сплюнул на землю.
— Брешут, — буркнул он, возвращаясь к сбруе. — Кто ж из золота пьет? Золото — металл мягкий, тяжелый. Для красоты оно. А пьют из серебра или из стекла заморского.
— А у нас почему нет серебра?
Фёдор Иванович отложил сбрую. Он вытер жирные руки о фартук из грубой холстины и тяжело вздохнул. В этом вздохе была вся история рода Годуновых — рода честного, служилого, но фатально невезучего.
— Потому что мы, Боря, — середнички. Не холопы, слава Богу, но и не бояре. Мы — кость, на которой мясо государства держится. А кость никто не золотит. Ее грызут.
Он полез за пазуху, под серый армяк, и достал оттуда свернутый в трубку свиток. Пергамент был старым, пожелтевшим, с обтрепанными краями. От него пахло воском и чем-то неуловимым — запахом истории.
— Иди-ка сюда, — позвал он сына, и голос его изменился. Исчезла суетливость, появилась торжественность, смешанная с горечью.
Борис поднялся, стараясь не морщиться от боли в пальцах, и сел рядом с отцом. Фёдор Иванович развернул свиток. Там, среди выцветших чернильных строк, было нарисовано дерево. Корни его уходили вниз, в темноту, а ветви тянулись вверх, но обрывались, не достигнув края листа.
— Видишь? — палец отца, шершавый, как кора, скользнул к основанию дерева. — Это Мурза Чет. Предок наш. Из Золотой Орды пришел, когда еще Москва под татарами ходила. Знатный был человек, сильный. Пришел к князю Ивану Калите, крестился, стал Захарием.
— Значит, мы татары? — спросил Борис.
— Мы русские, — отрезал отец. — Православные. Кровь — она водой крещения смывается. Но порода осталась. Чет был гордый. И от него пошли роды великие — Сабуровы, Вельяминовы... И мы, Годуновы.
Он провел пальцем выше, к одной из боковых, тонких ветвей.
— Дед твой царям служил. И я служу. Поместье это нам за службу дали. Земля худая, крестьян мало, но своя. Дворянская.
— А почему тогда князь Вяземский, что в соседней волости живет, нас на пиры не зовет? — задал Борис вопрос, который мучил его уже месяц, с тех пор как он видел проезжающий мимо богатый возок князя. — И шапку не ломает при встрече?
Фёдор Иванович свернул грамоту, словно пряча стыд.
— Потому что Вяземский — Рюрикович, — сказал он глухо. — У него в жилах кровь первых князей течет. Белая кость. А мы для него — так, выскочки ордынские. Слуги.
— Но ведь предок наш тоже был знатный?
— Было да быльем поросло. В Москве, сын, не предков ценят, а место у трона. А место наше — в сенях. Стой в сенях, жди, когда позовут. А не позовут — так стой. Таков порядок.
Борис посмотрел на серую пелену дождя. В его детской душе, еще не испорченной, но уже очень чуткой к несправедливости, поднималась холодная волна. Ему не нравилось слово «сени». Ему не нравились тесные сапоги. Ему не нравилось, что отец — взрослый, сильный мужчина — говорит о себе как о вещи.
— А если я не хочу в сенях стоять? — спросил он тихо, почти шепотом. — А если я хочу в горницу войти? Без спросу?
Фёдор Иванович замер. Он медленно повернул голову к сыну. В его глазах Борис увидел то, что будет видеть потом в глазах многих людей — испуг, смешанный с суеверным ужасом. Отец схватил его за плечо, больно сжав пальцы.
— Ты что такое несешь, щенуля? — прошипел он, оглядываясь на пустой двор, будто там, за забором, могли прятаться шпионы. — Белены объелся? «Без спросу»... В Москве за «без спросу» голову рубят! И не таким, как ты, а боярам родовитым!
Он приблизил лицо к лицу сына. Изо рта отца пахло луком и страхом.
— Запомни, Борис. Накрепко запомни, если жить хочешь. Мы живем в страшное время. Царь Иван Васильевич... крут. Он дубы вековые валит, щепки во все стороны летят. А мы — трава. Трава под бурей выжить может, только если к земле прижмется. Понял? Не высовывайся. Не лезь. Будь тихим. Будь смирным.
— Как ты? — вырвалось у Бориса.
Фёдор Иванович отпустил плечо сына, словно обжегся. Лицо его посерело, плечи поникли. Он понял, что сын — этот семилетний мальчишка — только что ударил его больнее, чем кнут барина.
— Да, — сказал он погасшим голосом. — Как я. Я жив, Боря. И ты жив. И мать твоя жива. А многие, кто повыше летал, уже в земле сырой, и вороны кости их растащили. Выживание — это тоже искусство, сын. Самое трудное.
Борис не ответил. Он снова смотрел на лужу.
«Я не буду травой, — думал он, сжимая кулаки так, что ногти впивались в ладони. — Я не буду гнуться. Я вырасту и срублю этот лес. И построю из него дом. Свой дом».
И в этот момент тишину осеннего дня разорвал звук.
Сначала это было далекое, глухое дрожание земли. Потом — чавкающий звук копыт по грязи. Потом — звон железа.
Фёдор Иванович вскочил с лавки. Сбруя упала в грязь. Он вытянул шею, прислушиваясь, и его лицо начало меняться. Исчезла обида, исчезла усталость. Остался только животный, панический ужас.
— Едут... — прошептал он побелевшими губами. — Господи, спаси и помилуй... Едут!
— Кто, батюшка? Гости?
— Какие гости... — Отец схватил Бориса за воротник и потащил к двери дома. — В избу! Быстро! Под лавку полезай! И молчи! Что бы ни было — молчи!
Но Борис уперся. Он вырвался из рук отца и остался на крыльце. Ему было страшно, да. Серце колотилось где-то в горле. Но любопытство было сильнее страха.
Ворота распахнулись от удара ногой. Во двор влетел всадник.
Конь под ним был вороной, огромный, весь в мыле. Пар валил от его боков клубами. Но всадник был страшнее коня. Он был одет во все черное. Черный кафтан, черная шапка, надвинутая на брови. Только глаза сверкали из-под нее — белые, бешеные, нечеловеческие.
А у седла... Борис замер, не в силах отвести взгляд. У седла была приторочена собачья голова. Отрубленная, с оскаленными зубами и вывалившимся языком. Срез шеи уже почернел, на нем сидели жирные осенние мухи. А рядом висела метла — простая, березовая метла, которой дворники метут сор.
Опричник. Слуга Государев. Тот, кто грызет врагов царя и выметает измену.
Всадник осадил коня посреди двора. Грязь полетела во все стороны, забрызгав белую рубаху Фёдора Ивановича, который уже стоял на коленях прямо в луже, склонив голову так низко, что касался лбом земли.
— Кто здесь Фёдор Годунов?! — рявкнул опричник. Голос его был похож на лай.
— Я... я, батюшка... — пролепетал отец, не поднимая головы. — Не губи, кормилец... Все отдам... Все, что есть...
Борис смотрел на эту сцену, и в его душе происходило что-то страшное и необратимое. Он видел своего отца — человека, который учил его жизни, который был главой семьи, — валяющимся в грязи перед чужаком. И он видел чужака — сильного, властного, который даже не слез с коня.
Опричник заметил мальчика на крыльце. Он усмехнулся, обнажив желтые зубы, и хлестнул коня плеткой, заставив его встать на дыбы перед самым носом Фёдора Ивановича. Отец вскрикнул и закрыл голову руками, ожидая удара копытом.
Но удара не последовало. Всадник расхохотался — громко, зловеще — развернул коня и бросил что-то в грязь.
— На, жри! — крикнул он. — Государь милостив!
Это был пакет. Сургучная печать с двуглавым орлом.
Опричник ударил коня шпорами и вылетел со двора так же внезапно, как и появился. Только комья грязи да запах пота остались висеть в воздухе.
Фёдор Иванович медленно поднял голову. Он дрожал. Он потянулся к пакету дрожащими руками, словно это была ядовитая змея.
Борис все еще стоял на крыльце. Он больше не чувствовал боли в тесных сапогах. Он чувствовал только холодное, звенящее презрение к слову «трава».
Он смотрел на спину отца и клялся себе: «Никогда. Никогда я не встану на колени в грязь. Лучше я буду тем, кто сидит в седле».
В тот день, под серым костромским небом, умер мальчик Боря Годунов.
И родился Волчонок.
**Глава 2. Чрево**
Москва. Май 1571 года.
Москва не открывала ворот — она заглатывала.
После тишины и простора костромских лесов этот город обрушился на десятилетнего Бориса как камнепад. Едва их возки миновали заставу у Сретенских ворот, мир сузился, уплотнился и завонял.
Здесь воздух был не прозрачным, как дома, а жирным, тяжелым, осязаемым. Его можно было резать ножом, и на лезвии осталась бы копоть. Он пах тысячами печных труб, которые дымили день и ночь, прелым сеном, лошадиным навозом, протухшей рыбой с Неглинной и человеческим потом. Но сквозь эту симфонию смрада пробивался еще один запах — тонкий, кисловатый, тревожный. Запах страха.
Они ехали по Варварке. Улица кишела людьми, как муравейник, в который ткнули палкой. Телеги скрипели, кони ржали, торговцы орали, расхваливая пироги с зайчатиной, нищие выли, демонстрируя гниющие язвы.
Фёдор Иванович, ссутулившись в седле своей смирной кобылы, старался казаться меньше ростом. Он втянул голову в плечи, превратившись в серый комок на лошадиной спине. Его глаза, обычно спокойные, теперь бегали, ощупывая каждого встречного: не опричник ли? Не пьяный ли стрелец? Не лихой ли человек?
Отец был травой, попавшей под колесо телеги — он уже согнулся, ожидая хруста.
Борис ехал следом на пегой лошадке. Его ноги уже не болели — новые сапоги разносились, — но ныло что-то внутри, под ребрами. Он не гнулся. Он жадно пил этот хаос.
Справа, за высоким частоколом из почерневших бревен, возвышались боярские терема. Они были похожи на сказочные корабли, выплывающие из грязи: резные наличники, крыши, крытые лемехом, что чешуей, высокие крыльца. Там, за слюдяными окнами, текла жизнь, о которой Борис мог только гадать: жизнь людей, которые не считают копейки, едят на серебре и не кланяются каждому встречному.
Мимо прогрохотала карета, обитая красным сукном. На дверце сверкнул герб — лев, терзающий змею. Борис засмотрелся. Он представил себя внутри: на мягких подушках, в тепле, глядящим на этот грязный мир сквозь цветное стекло.
— Не гляди! — шикнул отец, дернув поводья так, что его лошадь шарахнулась. — Глаза опусти, дурень!
— Почему, батюшка? — Борис не отвернулся, лишь слегка прищурился.
— В Москве прямой взгляд — дерзость! — шептал Фёдор Иванович, бледнея. — А дерзость здесь — смерть. Увидят, что пялишься, — плетьми запорют на конюшне. Или в Тайный приказ сволокут. Смотри в гриву!
Борис послушно опустил ресницы, но из-под них продолжал смотреть.
Он видел, как стражники у ворот Китай-города лениво, по-хозяйски, ударили древком алебарды торговца, который замешкался с телегой. Торговец упал лицом в грязь, рассыпав репу, а стражники захохотали, пиная его сапогами. Никто не вступился. Толпа обтекала упавшего, как вода обтекает камень.
Вдруг гул толпы изменился. Он не стих, но стал другим — низким, утробным. Люди шарахнулись к стенам домов, вжимаясь в заборы, падая на колени прямо в жидкую грязь.
По улице ехали Всадники.
Трое. В черных кафтанах, в шапках с собольей оторочкой, надвинутых на глаза. У седел болтались те самые собачьи головы, уже ставшие привычным кошмаром для всей Руси.
Они ехали шагом, не глядя по сторонам. Им не нужно было кричать «Дорогу!». Сама аура смерти, исходящая от них, раздвигала толпу лучше любого крика.
Борис смотрел на них во все глаза. Он заметил, как один из опричников, молодой, с тонким шрамом через щеку, лениво стегнул плеткой женщину, которая не успела убрать корзину с дороги. Плеть рассекла платок, брызнула кровь. Женщина даже не вскрикнула — она зажала рот рукой и повалилась в грязь, кланяясь обидчику.
«Здесь нет людей, — понял Борис, и эта мысль была холодной и ясной, как лед. — Здесь есть хищники и есть мясо. Отец — мясо. Та женщина — мясо. А эти трое — волки».
Он посмотрел на свои руки, сжимающие поводья. Пальцы были тонкими, детскими.
«Я не хочу быть мясом. Я должен стать волком. Даже если придется надеть чужую шкуру».
Их новый дом на Кулишках, куда они добрались к вечеру, оказался убогим.
Это был тесный пятистенок, купленный отцом на последние деньги. Бревна нижних венцов подгнили, крыша местами просела, а внутри пахло мышами, сыростью и старым тряпьем.
Но для Бориса это было неважно. Важно было то, кто их встречал.
На крыльце стояла Ирина.
Ей исполнилось четырнадцать. За те годы, что она жила в Москве у дальней тетки, пока отец служил в Костроме, она выросла и изменилась.
Она была тонкой, почти прозрачной, словно свеча. Бледное лицо, огромные темные глаза, в которых всегда, даже когда она улыбалась, стояла какая-то влажная, тихая мольба.
Она была полной противоположностью Борису. Если он был сжат, как пружина, готовая распрямиться и ударить, она была текуча и смиренна, как вода.
— Боря! — она бросилась к нему, едва он спрыгнул с лошади.
Она обняла его, и Борис уткнулся носом в ее плечо. От нее пахло не московской гарью, не навозом и не страхом. От нее пахло сушеными травами, воском и ладаном. Запахом церкви.
— Доехали... Слава Богородице, — шептала она, гладя его по голове, как маленького. — Я три акафиста прочла, пока ждала. Все в окно смотрела...
— Живы, сестра, — Борис неуклюже похлопал ее по спине. Ему было неловко от этой нежности — он отвык от нее, живя с вечно испуганным отцом. Но в то же время внутри разливалось тепло.
Ирина была единственным местом в мире, где можно было снять броню. Где можно было не быть Волчонком.
Вечером, когда суета с разгрузкой закончилась и отец, выпив ковш браги с дороги, уснул на лавке, тяжело храпя и вздрагивая во сне, они сидели у лучины.
В доме было тихо, только скреблись мыши за печкой да трещала лучина, роняя искры в корытце с водой.
Ирина вышивала. Ее игла ныряла в ткань с мерным, успокаивающим звуком. Борис сидел напротив и точил ножик о брусок — просто так, чтобы занять руки.
— Страшно здесь, Боря, — тихо сказала она, не отрываясь от шитья. Голос ее был похож на шелест сухих листьев.
Борис поднял глаза.
— Почему страшно? Город большой. Людей много.
— Людей много... — она покачала головой. — А Человека нет. В церквях молятся громко, лбом пол бьют, а глаза у всех пустые. Стеклянные. Будто Бог отсюда ушел, заколотил двери и ушел, а остались только иконы да страх.
— Бог везде, Ира, — ответил он словами отца, которые слышал тысячу раз, но в которые сам уже почти не верил.
— Нет, не везде. Вчера на Красной площади... — она запнулась, игла замерла в воздухе. Руки ее дрогнули. — Вчера там казнили дьяка Висковатого. Говорят, умнейший был человек, посол... Его живьем на части резали.
Она подняла на брата глаза, полные ужаса.
— И знаешь, что самое страшное? Не палачи. Палачи — они работу делают. Страшно то, что народ стоял и смотрел. Тысячи людей. И никто не перекрестился. Никто не заплакал. Дети на плечах у отцов сидели, пальцами тыкали. Бабы семечки лузгали. Смотрели, как человеку кожу сдирают, будто это... представление скоморохов. Разве это люди, Боря?
Борис отложил нож. Брусок с глухим стуком лег на стол.
Он вспомнил женщину, которую ударили плетью, и то, как она кланялась. Вспомнил торговца в грязи.
— Это зрители, сестра, — сказал он жестко. Голос его огрубел, стал старше его лет. — В Москве все — зрители. Они стоят в партере и смотрят, кого сегодня выведут на эшафот. И радуются, что не их.
— А мы? — Ирина подалась вперед, и свет лучины отразился в ее глазах дрожащими бликами. — Мы тоже будем смотреть? Или нас... выведут?
Борис посмотрел на спящего отца. Тот всхрапнул и забормотал что-то жалкое во сне.
Отец был зрителем, который мечтал спрятаться под лавкой.
Но Борис не хотел под лавку.
— Мы будем делать так, чтобы на сцену вывели не нас, — сказал он. — И мы не будем зрителями. Мы будем теми, кто решает, когда опускать занавес.
Ирина вздрогнула, словно от холода.
— Ты говоришь страшно, брат. Как... как они.
— Я говорю как тот, кто хочет выжить, — он накрыл ее холодную ладонь своей. — Ты молись, Ира. Молись за нас обоих. У тебя это лучше получается. Ты — светлая. А я... я буду думать. Я буду грызть эту землю, но мы выживем. Обещаю.
В ту ночь Борис долго не мог уснуть. Он лежал на полатях, слушая шум большого города, который не затихал даже в темноте. Где-то кричали караульные, где-то выли собаки, где-то пьяные голоса орали песни.
Москва переваривала своих жертв.
Он думал о словах сестры. «Бог ушел».
«Может быть, — думал он, глядя в темноту. — Но если Бог ушел, значит, трон свободен. И пока он пуст, на него садятся чудовища».
Он закрыл глаза и представил себя в карете с красным сукном. Не зрителем. И не жертвой.
За окном занимался рассвет — серый, мутный, московский рассвет, обещавший новый день борьбы за жизнь.
**Глава 3. Инкубатор**
Москва. Посольский приказ. Сентябрь 1572 года.
Если Москва была чревом, то Кремлевские приказы были её кишками — запутанными, темными, вечно переваривающими людские судьбы.
Фёдор Иванович привел сына в Посольский приказ ранним утром, когда туман еще висел над Москвой-рекой. Они пришли просить. Не хлеба, не денег — места. Отец надеялся пристроить Бориса «в науку» к подьячим, чтобы мальчик научился скрипеть пером, переписывать грамоты и, глядишь, выбился бы в люди.
В приемной палате было душно. Низкие своды давили на плечи, слюдяные оконца почти не пропускали света, а воздух был густым от запаха дешевого воска, чернильных орешков и пота десятков просителей.
Люди стояли вдоль стен, сжимая в руках шапки. Здесь были все: разорившиеся дворяне, купцы, ищущие откупа, вдовы, попы-расстриги. Все они ждали дьяка Андрея Щелкалова, как грешники ждут Страшного суда — со страхом и надеждой.
Борис стоял рядом с отцом у печи. Ему было жарко в новом кафтане, но он не расстегивал ворота. Он смотрел.
Его внимание привлекли не просители, а те, кто сидел на лавке у красного угла.
Там, развалившись по-хозяйски, сидели два мальчика.
Они были ровесниками Бориса — лет десяти-двенадцати, — но выглядели существами иной породы. На одном был кафтан из синего бархата с серебряными пуговицами, на другом — шубка, крытая алым сукном, несмотря на духоту. Сапоги их, из мягкого сафьяна, блестели, как леденцы.
— Гляди, Васька, — тот, что в синем, рыжеватый, с россыпью веснушек на носу, ткнул пальцем в сторону старика-просителя, стоявшего у двери. — У этого смерда борода как мочало!
— А воняет-то! — лениво отозвался второй.
Борис перевел взгляд на него.
Мальчик в алой шубке был некрасив: узкое лицо, тонкие, бескровные губы и глаза — водянистые, холодные, с тяжелыми веками. Он смотрел на толпу просителей не со злостью, а с брезгливым равнодушием, как смотрят на тараканов.
— Эй, мужик! — крикнул он старику. — Ты в навозе спал, что ли? Чего смердишь в государевых палатах?
Старик, мелкопоместный дворянин с глубоким шрамом через всю щеку — явно полученным в сече, а не на печи, — вздрогнул. Он сжал шапку так, что побелели костяшки, но промолчал. Лишь ниже опустил седую голову. Ответить барчуку он не смел.
Мальчишки загоготали. Их смех, звонкий и пустой, отразился от сводов, и никто в палате не посмел их одернуть.
Борис почувствовал, как внутри него поднимается холодная волна. Не жалость к старику — нет, жалость он учился душить, — а злость на несправедливость. На то, что эти двое, не сделавшие в жизни ничего, кроме как родились, могут топтать седые головы.
Он шагнул вперед. Отец дернул его за рукав, испуганно округлив глаза, но Борис мягко высвободился.
— Чего уставился, холоп? — мальчик в алой шубке заметил его взгляд. — Или тоже хочешь посмеяться?
Борис подошел ближе. Он был одет чисто, но бедно. На фоне бархата и сафьяна он выглядел воробьем перед павлинами. Но смотрел он прямо.
— Смеяться над старыми — грех, — сказал он тихо. Голос его не дрогнул. — А смеяться над воинами — глупость. Сегодня ты в бархате, а завтра татары придут — кто тебя защитит? Этот старик? Или твой сафьян?
В палате повисла тишина. Писари перестали скрипеть перьями. Старик поднял голову, глядя на заступника с изумлением.
Мальчик в алой шубке медленно встал. Он был на голову ниже Бориса, но в его осанке было столько спеси, что он казался выше.
— Ты кто такой? — процедил он, и его тонкие губы скривились в усмешке. — Ты хоть знаешь, с кем говоришь, смерд? Я — князь Шуйский. Василий Иванович. Рюрикович!
Это слово — Рюрикович — упало в тишину как булыжник.
Шуйские. Древний род. Потомок царей. Те, кто стоял у трона, когда предки Годуновых еще пасли коней в степи.
Фёдор Иванович подскочил к сыну, бледный как полотно. Он схватил Бориса за плечи, силой клоня его голову вниз.
— Прости, княже! Прости Христа ради! Дурачок он у меня, деревенский... Не ведает, что творит! Не губи!
Василий Шуйский посмотрел на согнувшегося отца, потом на Бориса, который так и не опустил глаз. В водянистых глазах княжича мелькнуло что-то похожее на интерес — как у вивисектора, нашедшего необычную лягушку.
— Деревенщина... — протянул он. — Пшел вон. А то прикажу холопам выпороть на конюшне. Чтобы знал свое место.
Борис не ответил. Он смотрел. Он запоминал каждую черту этого лица. Тонкий нос. Тяжелые веки. Вялый подбородок.
Он запоминал не врага. Он запоминал Урок.
«Кровь дает право хамить, — подумал он. — Но кровь не дает ума. Ты пустой, князь. Ты — только имя».
— Пойдем, батюшка, — сказал он отцу, выпрямляясь. — Князю... душно.
Они отошли в дальний угол. Отец дрожал, вытирая пот со лба, и шептал молитвы, перемежая их проклятиями в адрес сына. А Борис стоял спокойно.
В этот момент он понял: он никогда не будет дружить с такими, как Шуйский. Он будет ими управлять. Или уничтожать их.
---
Место Борису дали. Не по протекции, а за почерк — четкий, красивый, «уставной».
Школа при Посольском приказе была странным местом. Здесь учили не столько латыни и греческому, сколько искусству молчания.
В классе, где пахло старой бумагой и крысиным пометом, сидело три десятка мальчиков. Дети дьяков, подьячих, обедневших дворян. Это был инкубатор для будущих винтиков государственной машины.
Учитель, суровый монах Варлаам с черной, как смоль, бородой, учил их жестко. За кляксу — линейкой по пальцам. За болтовню — розги. За глупый вопрос — стояние на горохе.
— Слово — серебро, молчание — золото, — бубнил Варлаам, расхаживая между рядами. — Писец должен быть нем, как рыба, и памятлив, как камень. Что услышал в приказе — забудь. Что увидел — не видел. Поняли, отроки?
— Поняли, отче! — хором отвечали ученики.
Борис учился жадно. Он схватывал грамоту быстрее всех, но главным его предметом были люди.
На переменах, когда другие мальчишки играли в бабки или хвастались отцовскими чинами, Борис сидел в стороне. Он слушал.
Он знал, кто из учеников ворует пироги. Знал, чей отец пьет и бьет жену. Знал, кто из дьяков берет взятки борзыми щенками.
Он собирал эти крохи чужих тайн, как скупой рыцарь собирает золото. Он понимал: тайна — это оружие.
Однажды, в ноябре, дверь класса распахнулась от удара сапогом.
Варлаам, который читал проповедь о смирении, осекся и побелел так, что стал похож на мертвеца.
В класс вошел Человек.
Он был невысок, широк в плечах, с лицом, похожим на печеное яблоко, и глазами цвета выцветшей стали. Он был в простом кафтане, без золота и мехов, но от него исходила такая волна тяжелой, давящей, животной силы, что воздух в комнате сгустился.
Это был Малюта Скуратов. Григорий Лукьянович.
Палач. Правая рука царя. Человек, чьим именем пугали детей от Новгорода до Казани.
Класс встал. Тихо, без команды. Слышно было только, как жужжит муха, бьющаяся о слюдяное окно.
Малюта прошел между рядами. Он шел медленно, заглядывая в лица мальчиков. Кого-то он отбрасывал взглядом сразу, как бракованную монету. На ком-то задерживался.
Это был осмотр. Так выбирают щенков для царской псарни — тех, кто будет грызть волка, а не скулить.
Он остановился возле парты Бориса.
Борис стоял прямо, опустив руки по швам. Сердце его колотилось где-то в горле, но лицо оставалось каменным.
Малюта посмотрел на него. В его стальных глазах не было ни злости, ни интереса — только холодная оценка.
— Кто таков? — голос был тихим, скрипучим, как несмазанная петля.
— Борис Годунов, — ответил мальчик. — Сын Фёдора.
— Годунов... — Малюта пожевал губами. — Отец твой в Житном приказе служит. Трясется вечно, как осиновый лист. А ты, значит, здесь?
— Здесь.
— Учитель говорит, пишешь хорошо. И молчишь много.
— Язык дан человеку, чтобы скрывать мысли, Григорий Лукьянович.
Малюта хмыкнул. Уголки его губ дрогнули — это была улыбка, страшная, похожая на трещину в стене.
— Ишь ты... Философ. А скажи мне, отрок, — он наклонился ближе, и Борис почувствовал запах железа и старой крови, который въелся в кожу этого человека. — Что есть главная добродетель слуги государева?
Класс замер. Все знали правильный ответ. Он был написан в прописях. «Верность». «Честность». «Страх Божий».
Борис посмотрел прямо в глаза палачу.
Он понял: если он скажет про «верность», Малюта пройдет мимо. Ему не нужны попугаи. Ему нужны...
Нужны такие же, как он сам.
— Умение слышать то, что не сказано, — ответил Борис тихо. — И забывать то, что увидено.
Малюта замер. Он смотрел на мальчика долгую минуту. В его взгляде что-то изменилось. Там появился огонек.
— А ты не прост, костромич, — прокаркал он. — Ой не прост. Волчья хватка.
Он выпрямился и повернулся к Варлааму, который все еще стоял ни живым ни мертвым у доски.
— Этого — ко мне, — бросил Малюта, указывая на Бориса большим пальцем. — По воскресеньям. Пусть в дом приходит. С моей Машкой грамоту учит. И уму-разуму набирается.
Он развернулся и вышел, тяжело ступая коваными сапогами. Дверь скрипнула, закрываясь за ним.
Класс выдохнул.
Мальчишки смотрели на Бориса. В их взглядах была смесь ужаса и зависти. Он только что получил приглашение в самый страшный дом Москвы.
Он получил метку.
«Волчонок», — сказал Малюта.
Борис сел на лавку. Его колени дрожали, но он спрятал руки под стол, чтобы никто не видел.
Он вспомнил взгляд Шуйского. Брезгливый, пустой.
И вспомнил взгляд Малюты. Оценивающий, тяжелый.
«Я выбрал, — подумал он. — Я не буду Рюриковичем. Я буду тем, кого Рюриковичи боятся».
**Глава 4. Уроки Марии**
Москва, Берсеневская набережная. Зима 1572 года.
Дом Скуратова стоял на берегу Москвы-реки, напротив Кремля. Он был похож не на жилье, а на крепость: высокий частокол, кованые ворота, злые псы на цепях, которые захлебывались лаем при виде чужака.
Здесь даже снег казался серее, чем в остальном городе.
В первое воскресенье Борис пришел сюда, сжимая в рукаве свой ножик — на всякий случай, хотя понимал, что против псов и стражи он не поможет.
Его пропустили сразу.
— А, Годунов, — ухмыльнулся стражник с рябым лицом. — Проходи. Барышня ждут.
Внутри дома было неожиданно тихо. И богато.
Ковры на полах глушили шаги. Иконы в углах сияли золотыми окладами, но лики святых казались строгими, осуждающими. Пахло воском, ладаном и... чем-то еще. Сладковатым. Приторным.
Позже Борис узнал этот запах. Так пахнет запекшаяся кровь, которую пытались отмыть, но которая въелась в половицы.
Мария Скуратова ждала его в светлице.
Ей было пятнадцать. Она сидела у окна, в дорогом летнике, расшитом жемчугом. На коленях у нее лежала книга — большая, в кожаном переплете.
Борис ожидал увидеть капризную боярскую дочь. Или запуганную мышь, живущую в доме чудовища.
Но когда она повернулась, он увидел глаза Малюты.
Те же стальные, холодные, умные глаза, только на молодом, бледном лице. Она была некрасива — слишком резкие черты, слишком тонкий нос, — но в ней была сила. Та самая, от которой дрожал воздух.
— Ты Годунов? — спросил она, не вставая. Голос у нее был низкий, спокойный.
— Я.
— Отец говорит, ты умный. — Она окинула его взглядом с ног до головы. — А по виду — теленок. Глаза добрые.
— Теленка легче прокормить, чем волка, — парировал Борис, оставаясь у двери. — И шкура целее будет.
Она рассмеялась. Смех был неожиданным — коротким, сухим, но не злым.
— Садись, теленок. — Она указала на лавку напротив. — Будем учить историю Рима. Знаешь латынь?
— Немного. Варлаам учил.
— Варлаам дурак. Он учит молитвам. А надо учить поступкам.
Она открыла книгу. Это был Тацит. «Анналы».
— Читай. Про Тиберия.
Борис начал читать, запинаясь на сложных оборотах. Мария поправляла его. Она знала латынь лучше любого дьяка.
Так прошел час. Потом другой.
Они говорили не о грамматике. Они говорили о власти.
— Знаешь, как погиб Цезарь? — вдруг спросила она, захлопнув книгу.
— Его убили в сенате. Заговорщики. Брут.
— Верно. А почему?
— Потому что они хотели свободы. Республики.
— Чушь, — Мария встала и подошла к окну. За стеклом падал снег, скрывая Кремль белой пеленой. — Они убили его не ради свободы. Они убили его, потому что он был доверчив. Он думал, что его величие защищает его от ножа. Он думал, что если он простил врагов, они станут друзьями.
Она повернулась к Борису.
— Мой отец учит меня другому. Хочешь знать чему?
— Хочу.
— Тому, что ножа нужно ждать всегда. Особенно от тех, кого ты кормишь с руки. Нет друзей, Борис. Есть попутчики. И есть враги, которые притворяются попутчиками.
— А любовь? — вырвалось у него. Он вспомнил Ирину.
Мария посмотрела на него с жалостью.
— Любовь — это самое опасное. Любовь делает тебя слабым. Ты открываешь шею. Если хочешь выжить здесь, в этом доме, в этом городе... — она подошла к нему вплотную. — Ты должен стать легче воздуха. Выбросить все лишнее. Совесть. Жалость. Страх. Оставить только цель.
— А какая у нас цель?
— Выжить. И стать теми, кто держит нож, а не подставляет спину.
В этот момент дверь отворилась. На пороге стоял Малюта.
Он был в домашнем кафтане, распаренным после бани. От него валил пар.
Он посмотрел на дочь, потом на Бориса.
— Вижу, поладили, — буркнул он. — Это хорошо. Волкам нужно держаться стаи. А овцы... овцы нужны для стрижки.
Он бросил на стол яблоко. Красное, наливное.
— Ешьте. Растите. Время нынче голодное.
В тот вечер, возвращаясь домой по темным улицам, Борис чувствовал себя старше на сто лет.
Он шел мимо церквей, но не крестился.
Он думал о Цезаре. И о ноже.
И о том, что глаза у Марии Скуратовой — самые красивые и самые страшные, что он видел в жизни.
**Глава 5. Экзамен**
Москва. Февраль 1576 года.
Зима в том году стояла такая, что птицы замерзали на лету, падая в сугробы ледяными комками, твердыми, как камни. Москва была похожа на белый гроб, обитый парчой инея. Дым из тысяч труб поднимался столбами, не смея рассеиваться в застывшем воздухе, а скрип снега под сапогами звучал в ночной тишине как ружейный выстрел.
Борису исполнилось пятнадцать.
Он вытянулся, раздался в плечах, но взгляд остался прежним — внимательным, чуть исподлобья, взглядом человека, который привык ждать удара. Он уже два года служил «в науке» у Малюты. Носил бумаги, переписывал доносы, учился не морщиться от запаха каленого железа и паленой кожи, который пропитывал одежду тестя.
Он видел многое. Видел, как людей волокут в застенки. Видел, как они выходят оттуда сломленными куклами.
Но он все еще был «чистым». Его руки были в чернилах, но не в крови.
В тот вечер его вызвали в канцелярию Опричного двора.
В небольшой комнате было жарко натоплено. Изразцовая печь гудела, пожирая дрова. Малюта Скуратов сидел за столом, заваленным свитками, и грел узловатые, подагрические пальцы о глиняную чашу с горячим сбитнем.
В углу, в густой тени, отбрасываемой свечой, стоял Богдан Бельский. Племянник Малюты. Красивый, злой юноша с глазами бешеной собаки. Он ненавидел Бориса той чистой, искренней ненавистью, которую питает кровная родня к удачливому приемышу. Он точил кинжал о точильный камень — вжик, вжик, вжик. Этот звук действовал на нервы, как скрежет стекла.
— Зайди, Годунов, — Малюта не поднял головы. — Дверь закрой. Дует.
Борис закрыл тяжелую, обитую войлоком дверь. Шум двора отрезало. Осталось только гудение печи и вжиканье камня в углу.
— Дело есть, — Малюта отставил чашу. — Тестовое. Пора тебе, Борис, из дьячков в опричники переходить. Или обратно в навоз, к папке своему. Вырос ты из коротких штанишек.
Борис молчал. Сердце ударило в ребра — гулко, больно. Он знал этот тон. Таким тоном не просят переписать бумагу. Таким тоном посылают на смерть. Или за смертью.
— Знаешь дьяка Безсонова? Ивана Васильевича?
— Знаю, — голос Бориса был ровным, хотя во рту пересохло. — Он в Поместном приказе служит. Друг моего отца. К нам в дом хаживал, Ирине пряники носил.
— Друг... — Малюта усмехнулся, глядя в огонь свечи. — Хорошее слово. Безсонов — человек, говорят, честный. Взяток не берет. В церковь ходит исправно. Посты соблюдает.
Малюта замолчал. Бельский в углу перестал точить нож и хищно хмыкнул.
— Но язык у него, Боря, длинный. И глупый. Вчера в корчме «У Яузы», нажравшись как свинья, он болтал лишнее. Говорил, что государь казну на Ливонскую войну тратит зря, а народ с голоду пухнет. И что опричнина — это бесовское наваждение, и что гореть нам всем в аду.
Борис почувствовал, как холодеют ладони. Безсонов. Иван Васильевич. Добрый, немного нелепый старик с вечной перхотью на воротнике старой шубы. Он действительно любил выпить и пофилософствовать. Он учил маленького Борю чинить гусиные перья. «Смотри, Боренька, срез должен быть косым, чтобы чернила текли, как слеза...»
— Арестовать его? — спросил Борис.
— Арестовать... — передразнил Малюта, скривившись. — Эка ты быстрый. Арестовать мы любого можем. Но Безсонов хитрый. У него родня — Шуйские. Дальняя, седьмая вода на киселе, но родня. Если мы его официально в застенок возьмем, шум поднимется. Шуйские вопить начнут: «Скуратов честных людей губит! Опричнина беспредельничает!». Государю сейчас шум не нужен. Государь устал.
Малюта наконец поднял глаза. Они были пустыми и холодными, как то зимнее небо за окном.
— Он должен исчезнуть. Тихо. По-уличному. Грабители, лихие люди... Мало ли в Москве сброда по ночам шастает? С кого спрос?
Он пошарил под бумагами и достал нож.
Не боевой кинжал, не опричный тесак. Простой, узкий нож с костяной рукоятью, каким режут мясо на кухне. Или людей в подворотне.
Он бросил его на стол. Нож звякнул, крутанулся и замер, указывая острием на Бориса.
— Сегодня он идет со службы поздно. Засиделся над бумагами. Пойдет через Варварский крестец, переулками. Ты его встретишь. Ты его знаешь, он тебе доверяет. Подойдешь, поздороваешься...
— Григорий Лукьянович... — Борис попытался сглотнуть ком в горле, но ком не проходил. — Я не убийца. Я грамоте обучен, я...
— Пока нет, — согласился Малюта. — Но и не наш. Ты, Боря, сейчас в дверях стоишь. Ни там, ни тут. А сквозняк — дело опасное, продуть может. Насмерть.
Он кивнул на Бельского.
— Выбирай, Годунов. Либо ты берешь этот нож и становишься Волком. Либо Богдан завтра зайдет к твоему отцу. У Фёдора Ивановича тоже, знаешь ли, язык длинный бывает. А в Житном приказе недостачу найти — раз плюнуть.
Это был мат.
Шахматная партия, в которую он сел играть пять лет назад, закончилась.
Борис посмотрел на нож. Потом на Бельского, который скалился в предвкушении, поигрывая своим кинжалом. Потом представил отца — маленького, испуганного Фёдора Ивановича, которого волокут на дыбу. Представил Ирину, которая останется одна.
Выбора не было. Точнее, выбор был, но он был страшнее смерти. Стать убийцей — или стать сиротой и нищим.
Он шагнул к столу. Его рука, чужая, живущая своей жизнью, потянулась к ножу. Пальцы сомкнулись на костяной рукояти. Нож был теплым — он лежал у печи. Эта теплота показалась Борису омерзительной, словно он коснулся живой плоти.
— Я сделаю, — сказал он. Собственный голос показался ему голосом старика.
— Сделай, — кивнул Малюта, возвращаясь к бумагам. — И сделай чисто. Богдан присмотрит. Издали.
---
Вечером Варварка вымерла.
Метель, поднявшаяся после заката, мела по переулкам, заметая следы, пряча грехи, превращая Москву в белый лабиринт. Фонарей не было. Только редкие иконы на воротах домов теплились лампадами, выхватывая из тьмы куски бревенчатых стен.
Борис стоял в глубокой подворотне недалеко от Варварского крестца. Он кутался в овчинный тулуп, но холод пробирал до костей. Зубы стучали, и он сжимал челюсти до боли, чтобы унять эту предательскую дрожь.
Нож лежал в правом рукаве, упираясь холодным лезвием в запястье.
Он молился. Впервые за много лет он молился искренне.
«Господи, сделай так, чтобы он не пришел. Пусть он заболеет. Пусть останется ночевать в приказе. Пусть его увезут Шуйские. Господи, отведи!»
Но Бог в ту ночь был занят другими делами. Или, как сказала Ирина, ушел из Москвы, заколотив двери.
В конце переулка послышались шаги. Скрип-скрип. Скрип-скрип. Тяжелые, шаркающие шаги уставшего человека.
Из снежной пелены вынырнула фигура.
Безсонов.
Он шел, сгорбившись, прижимая к груди кожаную суму с бумагами. Старая шуба, подбитая потертым лисьим мехом, была ему велика. Ветер трепал его седую бороду, забивая снегом глаза.
Борис перестал дышать.
«Уйди, — мысленно кричал он. — Поверни назад. Беги!»
Но Безсонов шел прямо на него.
Когда он поравнялся с подворотней, Борис шагнул наружу. Тень отделилась от стены.
Дьяк вздрогнул и отшатнулся, прижимая суму крепче.
— Кто здесь?! — крикнул он испуганно. — У меня денег нет! Пусти, лихой человек!
Борис шагнул в полосу лунного света.
— Это я, Иван Васильевич. Борис.
Безсонов замер. Он поправил шапку, щурясь подслеповатыми глазами.
— Боря? — в его голосе прозвучало невероятное облегчение. — Господи, напугал-то как... Ты чего здесь, в такую стынь? Отца ждешь? Али случилось чего?
Он улыбнулся. Доброй, домашней улыбкой, от которой у Бориса внутри все перевернулось. Снег застрял в его бороде, делая его похожим на рождественского деда.
— Нет... — Борис сделал шаг навстречу. Ноги были ватными, словно не свои. — Вас жду, Иван Васильевич. Проводить хотел. Время неспокойное.
— И то правда! — дьяк доверчиво подошел ближе, совсем рядом. — Ох и время, Боренька... Волки рыщут, людей едят. Спасибо тебе. Добрый ты парень. Далеко пойдешь. Не то что нынешние...
Он полез в карман шубы.
— А я вот Иринушке гостинец несу. Пряник печатный, тульский. Любит она сладкое... На, передай.
Он протянул пряник, завернутый в тряпицу.
И в этот момент он открылся.
Он стоял перед Борисом — старый, беззащитный, с пряником в руке. Друг. Человек.
«Бей!» — рявкнул в голове голос Малюты.
«Не смей!» — закричал голос Ирины.
«Если не ударишь — убьют отца. Убьют тебя. Выбросят в навоз», — прошипел холодный, расчетливый голос разума. Того самого разума, который он тренировал годами.
Борис посмотрел на пряник. Потом в глаза старика.
И понял, что если сейчас не ударит, то умрет сам. Не физически — умрет его будущее. Его «красная карета». Его мечта стать Владельцем.
Он зажмурился. На долю секунды.
Правая рука выскользнула из рукава. Костяная рукоять легла в ладонь.
Удар был неумелым, судорожным, снизу вверх.
Нож вошел мягко, словно в масло, пробив старую шубу и плоть. Под левую лопатку.
Безсонов охнул. Не закричал — просто громко, с присвистом выдохнул воздух вместе с паром.
Пряник выпал из его руки в снег.
Он пошатнулся, хватаясь свободной рукой за плечо Бориса, словно ища поддержки.
— Боря?.. — прошептал он.
В этом шепоте не было проклятия. Не было злобы. Было только детское, невозможное, бесконечное удивление.
— Ты чего?..
Он не верил. Даже умирая, с ножом в легком, он не верил, что мальчик, которого он учил чинить перья, мог его убить.
Борис стоял, чувствуя, как тяжелеет тело старика, висящее на его руке. Он чувствовал, как по рукояти ножа течет что-то горячее и липкое.
Он хотел отдернуть руку, бросить все и бежать.
Но он стоял. Он смотрел в глаза умирающему другу и видел, как в них гаснет свет. Как удивление сменяется пустотой.
Безсонов осел в сугроб. Он закашлялся, и на белый снег брызнула черная в лунном свете кровь.
— Простите... — прошептал Борис одними губами.
Из тени соседнего дома отделилась фигура. Бельский. Он следил все это время.
Он подошел неслышно, как кошка.
— Криво, — сплюнул Богдан, глядя на хрипящего старика. — В сердце надо было. Или в горло. А ты в легкое попал. Долго доходить будет, мучиться. Непрофессионально, Годунов.
Он наклонился. В его руке блеснул кинжал. Одно быстрое, деловитое движение — от уха до уха. Хрип оборвался.
Безсонов затих.
— Учись, салага, — Бельский вытер кинжал о полу шубы убитого. — Ну что стоишь? Пряник подними. Не пропадать же добру.
Он пнул пряник сапогом в сторону Бориса.
— Теперь ты повязан. Кровью. И тайной. Добро пожаловать в семью, волчонок.
Бельский развернулся и исчез в метели так же быстро, как появился.
Борис остался один. С трупом.
Он посмотрел на свои руки. Крови не было — она впиталась в варежку и в рукоять ножа, который так и остался торчать в спине дьяка.
Он медленно наклонился и поднял пряник.
Тряпица намокла от снега.
Борис сунул пряник за пазуху. Он чувствовал его холод сквозь рубаху. Холод, который теперь поселился у него в груди навсегда.
Он пошел прочь по Варварке, не оглядываясь.
В ту ночь он не плакал. Он не мог плакать.
Он просто знал, что где-то там, в сугробе, остался лежать не только дьяк Безсонов. Там осталась его душа.
А то, что шло сейчас домой к Ирине, было пустой оболочкой. Сосудом.
Готовым к наполнению.
**Глава 6. Пир во время чумы**
Александровская слобода. Ноябрь 1578 года.
Александровская слобода встречала гостей не колокольным звоном, а волчьим воем.
Это место, ставшее сердцем опричнины, было похоже на страшный сон безумного архитектора. Высокие стены, рвы, наполненные черной водой, и церкви. Много церквей. Их купола горели золотом на фоне свинцового ноябрьского неба, но кресты на них казались не благословением, а угрозой.
Здесь царь Иван Васильевич играл в игумена.
Он одел своих убийц в монашеские рясы. Днем они стояли на службах по десять часов, разбивая лбы о каменный пол, а ночью... Ночью они спускались в подвалы, где молитвы сменялись криками, а ладан — запахом паленой человеческой кожи.
Свадьба Бориса Годунова и Марии Скуратовой должна была стать праздником. Но в Слободе праздник отличался от похорон только количеством вина.
Пиршественная палата была огромной, с низкими сводами, расписанными сценами Страшного суда. Длинные столы ломились от яств. Жареные лебеди в перьях, головы кабанов с золочеными клыками, осетры в аршин длиной, горы пирогов. Вино и мед лились рекой из серебряных жбанов.
Но гости...
Борис сидел во главе стола рядом с Марией и чувствовал, как по спине течет холодный пот. На нем был парчовый кафтан, расшитый жемчугом — подарок царя, — но он казался ему саваном.
Вокруг сидели «верные слуги». Опричники. Князья, забывшие свою честь, и безродные палачи, вознесенные к престолу.
Богдан Бельский, уже пьяный, обгладывал лебяжье крыло, жир тек по его подбородку. Князь Афанасий Вяземский, тот самый, что когда-то не замечал отца Бориса, теперь сидел напротив, в черной скуфье, и громко рыгал, крестясь на образ Спаса.
Гвалт стоял невообразимый. Пьяный смех, звон кубков, сальные шутки, перемежаемые цитатами из Псалтыря.
Это был пир в преисподней.
Мария сидела прямо, как струна.
Она была бледна, но спокойна. В тяжелом венчальном уборе, унизанная жемчугами, она была похожа на идола. Она не ела и не пила. Ее глаза, те самые стальные глаза Малюты, скользили по лицам гостей с холодным презрением.
— Улыбайся, — шепнула она, не поворачивая головы, когда Борис судорожно сжал край скатерти. — Не показывай страха. Он смотрит.
Он.
В центре зала, на возвышении, куда вели три ступени, обитые красным сукном, стояло черное кресло с высокой спинкой.
В нем сидел Иван Васильевич.
Ему было всего сорок восемь, но он выглядел дряхлым стариком. Годы разврата, покаяний и убийств высушили его. Лицо его было похоже на пергамент, туго натянутый на череп. Редкая борода клочьями, крючковатый нос, как клюв стервятника, и глубокие, черные провалы глазниц.
Он был одет в простую монашескую рясу, но на пальцах его костлявых рук сверкали перстни ценой в небольшое княжество.
Он не пил. Не ел. Перед ним стоял только кубок с водой.
Он наблюдал.
Его взгляд, мутный, желтоватый, бегал по залу, выхватывая лица. Кого он искал? Изменника? Следующую жертву? Или просто скучал, глядя на свой зверинец?
Вдруг царь поднял посох — тяжелый, с острым стальным наконечником.
Он ударил им об пол.
Стук был глухим, но он перекрыл весь шум пира.
Зал мгновенно затих. Пьяный хохот оборвался, словно отрезали ножом. Князь Вяземский поперхнулся вином и замер, вытаращив глаза. Музыканты на хорах опустили гусли.
Тишина стала звенящей, плотной. Слышно было только тяжелое, свистящее дыхание царя.
Иван Васильевич медленно, с трудом, опираясь на посох, поднялся.
Он сделал шаг. Другой. Он спускался к молодым.
Каждый удар посоха об пол отдавался у Бориса в висках.
Царь подошел вплотную.
От него пахло не вином и не едой. От него пахло болезнью. Гнилыми зубами, старым, немытым телом, лекарственными мазями с ртутью и тяжелым, сладким запахом ладана. Запах распада.
Борис и Мария встали, склонившись в поклоне.
— Годунов... — голос царя был тихим, шелестящим, как сухая трава. — Женишься, значит? На Малютиной дочке?
— Так точно, великий государь, — ответил Борис, не смея поднять глаз.
— Дело доброе. — Иван протянул руку. Его пальцы, холодные и сухие, как ветки, коснулись щеки Марии. Он провел по ее коже, потрогал жемчужные рясна. Жест был собственническим, неприятным, словно он щупал лошадь. — Хорошая порода. Волчья. Малюта — пес верный. Крови не боится. И ты, девка, не бойся. Кровь — она... очищает.
Мария не отшатнулась. Она выдержала этот прикосновение, глядя царю прямо в переносицу.
Царь усмехнулся, обнажив черные пеньки зубов, и перевел взгляд на Бориса.
Он наклонился к самому его уху. Его горячее, смрадное дыхание обожгло шею.
— Знаешь, почему я тебя люблю, Бориска? — прошептал он.
— За верность, государь? — выдавил Борис.
— Нет. Верных много. Вон они, псы, сидят, хвостами виляют. — Царь кивнул на притихший зал. — А я тебя люблю за то, что ты... пустой.
Борис замер.
— В тебе нет гордыни родовой, — продолжал шептать Иван, и каждое слово вбивалось в мозг, как гвоздь. — Нет спеси боярской. Шуйские, Мстиславские — они полны собой. Своими предками, своей честью... Тьфу! А ты — сосуд. Глиняный горшок. Чем я тебя наполню — тем ты и будешь. Наполню золотом — будешь золотым. Наполню дерьмом — будешь смердеть. Ты — мой. Весь. Понял?
Царь отстранился. В его глазах плясали безумные искры.
Он вдруг расхохотался — беззвучно, трясясь всем телом, — и гаркнул на весь зал:
— ГОРЬКО!
Зал взорвался.
— Горько! Горько! Слава государю! Слава молодым! — заорали опричники, вскакивая с мест, стуча кубками. Они орали, чтобы заглушить свой собственный страх.
Борис повернулся к Марии.
Ее лицо было белым как мел. Губы — сжаты в тонкую линию.
Он поцеловал ее. Ее губы были холодными и сухими, как у мертвеца.
А краем глаза он видел, как царь Иван, довольный произведенным эффектом, ковыляет обратно к своему черному трону, постукивая посохом.
---
Позже, когда бесконечный пир закончился и их, наконец, отпустили в опочивальню, Борис без сил опустился на сундук.
В комнате было жарко. Свечи горели, отбрасывая длинные тени. Шум пира доносился сюда приглушенно, как гул далекой битвы.
Мария стояла у зеркала. Она срывала с себя жемчуга — резко, зло, так что нитки рвались, и жемчужины раскатывались по полу с сухим стуком.
— Ты слышала? — спросил Борис. Голос его был хриплым. Он налил себе вина дрожащей рукой и выпил залпом.
— Слышала, — она повернулась к нему. В ее глазах больше не было спокойствия. Там была ярость. Холодная, белая ярость. — Он сказал правду.
— Правду? — Борис швырнул кубок в угол. — Что я — горшок? Сосуд для дерьма?! Что я — никто?!
— Нет. Что ты — сосуд.
Она подошла к нему. Ее волосы рассыпались по плечам, лицо горело. Она была страшна и прекрасна в этом гневе.
— Он прав, Борис. Ты пустой. У тебя нет прошлого, как у Шуйских. Нет их глупых правил, их чести, которая тянет на дно. Ты — чистый лист.
Она положила руки ему на плечи, больно впиваясь пальцами.
— Но он ошибся в одном. Старый безумец думает, что наполнять тебя будет он.
— А кто?
— Ты сам. И я.
Она приблизила лицо к его лицу. Ее глаза расширились.
— Грозный скоро умрет, Борис. Посмотри на него. Он гниет заживо. От него пахнет смертью. А мы... мы молоды. Мы живы. Мы голодны.
— И что нам делать? — спросил Борис. Он чувствовал, как ее сила, ее уверенность перетекает в него, заполняя ту самую пустоту.
— Ждать. И готовиться. Когда он сдохнет, эти псы в зале, — она кивнула на дверь, — перегрызут друг другу глотки. Шуйские, Бельские... они сожрут друг друга. А мы... мы возьмем всё.
— Всё — это что?
— Власть. Настоящую власть. Не ту, что дают, как подачку со стола, обмакнув в грязь. А ту, которую берут. Сами.
Борис посмотрел на свои руки. На правой руке все еще мерещилась кровь дьяка Безсонова.
Он был «пустым». Он убил друга отца ради этого пира. Он женился на дочери палача. Он целовал руку безумца, который назвал его горшком с дерьмом.
Он заплатил цену. Полную цену.
Теперь нужно было забрать товар.
— Да, — сказал он тихо. И в этом слове было больше стали, чем во всех мечах опричников. — Мы возьмем всё.
Он встал и задул свечу.
Темнота накрыла их, но страха больше не было. Был только план.
**Глава 7. Посох**
Александровская слобода. 16 ноября 1581 года.
В тот день в Слободе пахло не гарью, а первым, чистым снегом и бедой.
Борис стоял в прихожей царских покоев, прислушиваясь. За тяжелыми дубовыми дверьми шел разговор. Сначала тихий, похожий на воркование двух медведей, потом — всё громче, злее, срываясь на рык.
Там были двое: царь Иван Васильевич и царевич Иван Иванович.
Отец и Сын.
Два хищника в одной клетке.
Царевичу Ивану было двадцать семь. Он был копией отца в молодости: высокий, статный, с теми же горящими, бешеными глазами, но еще не иссушенный пороком. Он был единственной надеждой династии. Сильный. Жестокий. Умный.
Он писал музыку, как отец. Он любил пытать, как отец.
И он ненавидел Годуновых.
— Псы! — донесся из-за двери яростный крик царевича. — Ты окружил себя псами, батюшка! Годунов твой — татарская морда! А Шуйские — предатели! Дай мне войско! Я пойду на Псков! Я выбью поляков!
— Молчать! — рявкнул царь. Голос его, обычно скрипучий, сейчас гремел, как иерихонская труба. — Яйца курицу не учат! Ты, щенок, власти захотел? Меня, отца, в монахи постричь удумал?!
Грохот. Словно перевернули стол. Звон разбитой посуды.
Борис сжался. Он знал: когда царь в таком гневе, лучше быть за тысячу верст. Но он не мог уйти. Он был кравчим, он должен был ждать.
Рядом, на лавке, сидел Фёдор. Младший сын.
Фёдор не слушал криков. Он перебирал четки, шевеля губами в беззвучной молитве. Его лицо, одутловатое, с мягкими, бабьими чертами, было спокойным. Он был в другом мире — там, где звонят колокола и поют ангелы.
— Федя, — шепнул Борис, наклоняясь к шурину. — Уйди. Беда будет.
Фёдор поднял на него ясные, пустые глаза.
— На всё воля Божья, Борис. Если батюшка сердится — значит, так надо. Гнев царя — гнев Божий.
Внезапно дверь распахнулась.
На пороге стояла Елена Шереметева, жена царевича Ивана. Она была простоволосая, в одной нижней рубахе, хотя в палатах гуляли сквозняки. Лицо ее было залито слезами.
Она выбежала, зажимая рот рукой, чтобы не закричать.
— Блудница! — несся ей вслед голос царя. — В таком виде к отцу выходить?! Бесстыжая!
Следом выскочил царевич Иван. Лицо его было багровым, вены на шее вздулись.
— Не смей! — заорал он, оборачиваясь в проем двери. — Не смей трогать мою жену! Ты своих жен в монастыри ссылал, а мою не тронь!
Он шагнул обратно в палату.
Борис понял: сейчас случится непоправимое.
Он, забыв про страх, забыв про то, что «нельзя входить без спросу», бросился к дверям.
Картина, которую он увидел, врезалась в память навсегда.
Царь Иван стоял посреди разгромленной горницы. Его лицо было белым, страшным. Глаза вылезли из орбит. В руке он сжимал свой знаменитый посох — тяжелый, окованный железом, с острым наконечником.
Царевич Иван наступал на него, сжав кулаки.
— Ты — тиран! — кричал сын. — Ты погубил Россию! Ты...
Царь взмахнул посохом.
Это не был замах палача. Это был замах безумца, отмахивающегося от призрака.
Железный наконечник описал дугу.
Борис рванулся вперед.
— Государь! Нет!
Он успел подставить руку. Удар пришелся по предплечью, раздробив кость. Боль ослепила Бориса, он упал на колени.
Но посох, скользнув по руке Годунова, не остановился. Он продолжил свой путь.
И с тошным, влажным хрустом врезался в висок царевича.
Царевич Иван замер.
На секунду в комнате повисла звенящая тишина.
Потом ноги царевича подкосились. Он рухнул навзничь, как подкошенный дуб. Голова его ударилась об пол. По виску, из-под волос, потекла тонкая, черная струйка крови.
Царь выронил посох. Железо звякнуло о камень.
Иван Васильевич смотрел на лежащего сына. Его лицо начало меняться. Гнев стекал с него, как вода, оставляя голый, животный ужас.
Он упал на колени рядом с телом.
Он схватил сына за плечи, начал трясти.
— Ваня... — прошептал он. — Ванюша... Вставай... Я пошутил... Вставай, сынок!
Царевич не отвечал. Его глаза были открыты, но смотрели уже не на отца, а в потолок, где на фресках трубили ангелы Апокалипсиса.
— Лекаря! — завыл царь. Этот вой был нечеловеческим. Так воет волк, попавший в капкан. — Лекаря! Кровь остановить! Спасите его! Полцарства отдам!
Вбежали слуги. Вбежали лекари. Началась суета. Царевича подняли, понесли на постель. Царь полз за ними на коленях, целуя руки сына, пачкая свою бороду в его крови.
Борис остался сидеть на полу.
Он прижимал к груди перебитую руку. Боль пульсировала, отдаваясь в плечо, но разум был ясным и холодным, как лед.
Он смотрел на лужу крови, оставшуюся на полу.
В этой крови сейчас утонула династия.
Царевич Иван был единственным наследником. Сильным. Настоящим.
Теперь его нет.
Борис повернул голову.
В дверях стоял Фёдор.
Он всё видел. Но он не плакал. И не кричал.
Он смотрел на кровь брата с тем же спокойным, блаженным выражением. Потом перекрестился широким крестом.
— Упокой, Господи, душу раба Твоего, — прошептал он.
Борис смотрел на Фёдора.
Маленький, слабый, тихий Фёдор. Тот, над кем смеялись бояре. Тот, кого отец называл «пономарем», а не царевичем.
Теперь он — Наследник.
Единственный.
Борис забыл про боль в руке.
В его голове, как шестеренки огромного механизма, начали сцепляться мысли.
Фёдор — царь.
Фёдор слаб. Фёдор не может править. Ему нужен поводырь.
А кто у Фёдора самый близкий человек? Кто его любит? Кто его защищает?
Ирина.
Сестра Бориса.
Значит...
Борис закрыл глаза.
Он понял, что посох царя, убивший сына, только что открыл ему, безродному Годунову, дверь к трону.
Судьба расчистила путь. Кровавой метлой.
— Борис Фёдорович! — к нему подбежал кто-то из слуг. — Рука-то... кровь хлещет! Лекаря надо!
Борис поднялся, опираясь здоровой рукой о стену.
— Ничего, — сказал он сквозь зубы. — Заживет. Кость срастется.
Он посмотрел на дверь, за которой умирал царевич и выл царь.
— Иди к Фёдору Ивановичу, — приказал он слуге. — Будь с ним. Никого не пускай. Особенно Шуйских. Скажи: Годунов велел беречь наследника как зеницу ока.
Он вышел из покоев.
Шел снег. Белый, равнодушный снег, засыпающий Александровскую слободу.
Борис вдохнул морозный воздух.
Он чувствовал, как внутри него, рядом с болью, растет новое чувство. Чувство огромной, страшной ответственности. И... торжества.
Волчонок вырос. Теперь он должен стать Вожаком стаи, у которой больше нет хозяина.
---
**КНИГА ВТОРАЯ. РЕГЕНТ**
**Глава 8. Сирота на троне**
Москва. 1582–1584 годы.
Царевич Иван умирал одиннадцать дней.
Одиннадцать дней царь Иван не вставал с колен, бился головой об пол, выл, каялся, обещал Богу уйти в монастырь, отдать корону, только бы сын жил.
Бог не услышал. Или услышал, но ответил: «Нет».
19 ноября царевич скончался.
С этого дня Иван Грозный умер, хотя тело его еще продолжало дышать два года.
Он превратился в живой труп. Он перестал мыться. Он оброс волосами. От него пахло гнилью за версту. Он то впадал в ярость, приказывая казнить ни в чем не повинных слуг, то часами плакал, перебирая детские игрушки убитого сына.
Власть в государстве валялась в грязи. Бояре, почуяв слабость хищника, начали грызню. Шуйские, Мстиславские, Бельские — все тянули одеяло на себя.
Только один человек не участвовал в грызне.
Борис Годунов.
Он делал другое. Он строил кокон вокруг Фёдора.
Фёдор теперь был официальным наследником. Бояре смотрели на него с ужасом: «Как этот юродивый будет править? Он же двух слов связать не может! Татары придут — он им икону вынесет вместо меча!».
Борис слышал эти разговоры. И улыбался в бороду.
Ему был нужен именно такой царь.
— Федя, — говорил он шурину, сидя с ним в горнице, пока Ирина читала им вслух Писание. — Ты не бойся. Царство — это не только меч. Это молитва. Ты будешь молиться за Россию. А мечом махать... найдем кому.
— Правда, Боря? — Фёдор смотрел на него с надеждой. — Я не хочу воевать. Я хочу, чтобы колокола звонили. Чтобы тихо было.
— Будет тихо, государь. Я обещаю.
Борис стал тенью Фёдора. Его нянькой. Его стражем. Он отсекал от наследника лишних людей. Он проверял его еду. Он спал у его дверей.
Мария, глядя на это, говорила:
— Ты как наседка с цыпленком. Смотри, не заиграйся. Цыпленок может вырасти и клюнуть.
— Этот не клюнет, — отвечал Борис. — У него нет клюва.
Тем временем Борис укреплял свои позиции в Думе. Он не лез на рожон, как Бельский. Он не кичился родом, как Шуйский.
Он был «человеком дела».
Пока бояре спорили о местах за столом, Борис проверял казну. Пока воеводы считали местничество, Борис проверял пушки.
Он становился незаменимым. Дьяки — Щелкаловы и другие, — те, на ком держалась бюрократия, быстро поняли: если хочешь решить дело, иди не к царю (тот безумен), не к Шуйскому (тот горд), а к Годунову. Годунов решит.
К 1584 году Борис фактически управлял страной. Но он делал это так тихо, что никто не заметил, как вожжи перешли в его руки.
В январе 1584 года над Москвой появилась комета.
Огромная, хвостатая звезда висела в небе, как кровавая сабля.
Царь Иван, увидев ее, сказал:
— Это за мной.
Он начал готовиться к смерти.
Но даже перед лицом вечности он оставался игроком. Он составил завещание. Он создал Опекунский совет для Фёдора.
Туда вошли самые знатные: князь Иван Мстиславский, князь Иван Шуйский, Никита Романов (дядя Фёдора) и... Богдан Бельский.
Годунова в списке опекунов не было.
Когда дьяк зачитал список, Борис побледнел.
Это был удар. Царь не доверял ему? Или, наоборот, берег от зависти бояр?
Или это была последняя шутка Грозного?
В тот вечер Борис пришел к Марии чернее тучи.
— Меня нет в Совете. Я никто. Когда старик умрет, Шуйские сожрут меня за неделю. Сошлют. Или удавят.
Мария сидела у окна, вышивая жемчугом по бархату. Она даже не сбилась с ритма.
— Тебя нет в списке на бумаге, — сказала она спокойно. — Но ты есть в списке в сердце Фёдора.
— Фёдор — тряпка! Опекуны запрут его в тереме и будут править от его имени!
— Фёдор — тряпка, — согласилась Мария. — Но эта тряпка впитала твой запах. Он не сможет дышать без тебя и Ирины. Опекуны передерутся. Бельский ненавидит Шуйских. Романов болен. Мстиславский стар. Они — пауки в банке. А ты...
Она подняла на него свои страшные, умные глаза.
— Ты должен стать банкой. Той, которая их держит. Пусть грызутся. А ты стой рядом с Фёдором. И когда они ослабнут, ты их вытряхнешь.
— Как?
— Увидишь. Смерть царя — это хаос. А в хаосе побеждает не самый сильный. Побеждает самый быстрый.
Она оказалась права.
18 марта 1584 года наступил Эндшпиль.
Комета погасла. Царь сел играть в шахматы.
И Борис был готов.
**Глава 9. Эндшпиль**
Москва. 18 марта 1584 года.
В царской опочивальне пахло не ладаном, как должно было пахнуть у смертного одра православного государя. Пахло распаренными травами, ртутью, которой лекари пытались выжечь «французскую болезнь», и гниющим заживо телом. Окна были плотно завешены тяжелыми бархатными шторами, не пропускавшими яркий мартовский свет. Время здесь остановилось, сгустилось в липкий, душный сумрак, в котором плавали пылинки.
Иван Васильевич умирал долго и страшно.
Его тело, когда-то могучее, способное гнуть подковы, теперь раздулось, налилось водянкой. Кожа стала похожа на желтый пергамент, под которым перекатывалась черная, испорченная кровь. Он уже не кричал и не звал опричников, чтобы карать изменников. Он просто хрипел, глядя в расписной потолок мутными, невидящими глазами, в которых застыл ужас перед тем, что ждало его Там.
Но разум его — этот страшный, изъеденный подозрениями, но все еще острый механизм — продолжал работать.
— Шахматы... — прошелестел он. Губы его едва шевелились.
Борис, стоявший у изголовья, вздрогнул. Он не спал уже трое суток. Его веки были красными, воспаленными, как у кролика, а руки дрожали от напряжения. Рядом, как тень, замер Богдан Бельский — постаревший, с сединой в бороде, похожий на цепного пса, который чует, что хозяин уходит, и не знает, кого теперь кусать.
— Несите... — повторил царь, и в его голосе прорезались нотки прежней, железной воли.
Бельский метнулся к столу, принес доску с фигурами из слоновой кости. Он расставил их прямо на одеяле, на вздымающейся груди умирающего.
Царь с трудом поднял руку. Пальцы, унизанные тяжелыми перстнями, дрожали, но он нащупал белую пешку и сделал ход.
— Играй, Бориска... — Грозный попытался улыбнуться, но вышла гримаса боли, обнажившая черные пеньки зубов. — Последняя партия. Если выиграешь — твое счастье. Проиграешь — с собой заберу.
Борис сел на край кровати.
Это была пытка. Изощренная, в духе Ивана. Играть со смертью на животе чудовища.
Он сделал ход конем.
Царь ответил слоном. Его ходы были точными, злыми. Он играл не ради игры. Он играл, чтобы доказать: я все еще здесь. Я все еще Царь.
— Боишься? — спросил Иван, тяжело дыша. Свист в его груди напоминал звук кузнечных мехов. — Правильно. Бойся. Страх — это единственное, что держит державу. Любовь проходит. Страх — вечен.
Борис молчал. Он смотрел на доску. Он видел ловушку. Царь готовил мат в три хода.
Нужно было поддаться. Утешить умирающего победой. Дать ему уйти триумфатором.
Так поступил бы прежний Борис — «трава», «овца», «слуга».
Но Борис вспомнил Марию. Вспомнил ее слова: «Наполнять тебя будет не он. Ты сам».
И он вспомнил дьяка Безсонова, лежащего в снегу.
Он заплатил слишком высокую цену, чтобы поддаваться. Даже царю.
Борис поднял руку. Он взял черного ферзя.
Ход был неожиданным. Дерзким. Наглым.
Он перекрыл царю атаку и сам нацелился на белого короля.
— Шах, государь, — тихо сказал он.
Иван Васильевич замер. Его рука с фигурой зависла в воздухе. Он медленно повернул голову к Борису. В его мутных глазах на секунду вспыхнуло удивление — так смотрит старый волк на молодого вожака, который вдруг показал клыки и перегрыз ему глотку.
— Ишь ты... — прохрипел он. — Научился... Зубы отрастил...
И вдруг его рука разжалась.
Белый король выпал из пальцев, покатился по одеялу, подпрыгнул и с глухим стуком рухнул на пол.
Тело царя выгнулось дугой. Из горла вырвался клекот, похожий на крик ворона. Глаза закатились, обнажая желтые белки с красными прожилками. Пальцы скрючились, царапая парчу одеяла.
И наступила тишина.
Такая плотная, что Борис услышал, как бьется собственное сердце. Тук-тук. Тук-тук.
Бельский упал на колени, завыл, царапая себе лицо, раздирая бороду.
— Ой, батюшка! Ой, кормилец! На кого покинул?!
А Борис сидел неподвижно.
Он смотрел на опрокинутые фигуры.
Игра закончилась. Король умер.
Теперь фигурами будет двигать он.
В дверь уже ломились. Тяжелые удары кулаков сотрясали дубовые створки.
Там, за дверью, стояли бояре. Мстиславские, Шуйские, Воротынские. Они ждали этого момента годами. Они стояли там, как стая шакалов, чующих падаль, готовые ворваться и разорвать власть на куски.
Борис встал.
Он подошел к зеркалу венецианского стекла, висевшему на стене в золоченой раме.
Из зеркала на него смотрел мужчина тридцати двух лет. У него была черная борода, высокий лоб и глаза... Глаза были другими.
В них больше не было страха. В них был холодный расчет.
Из зеркала на него смотрел не «волчонок». Не слуга.
На него смотрел Регент.
Он поправил воротник кафтана. Одернул полы.
Он подошел к дверям и рывком распахнул их настежь.
В коридоре стояла толпа в золотых кафтанах. Лица были напряженными, жадными.
Впереди всех стоял Василий Шуйский. Тот самый Лис. Его водянистые глаза бегали, оценивая обстановку, ища подтверждения.
Борис шагнул через порог. Он возвышался над ними.
— Государь скончался, — сказал он. Голос его был твердым, как удар молота о наковальню. В нем не было скорби. Была констатация факта. — Да здравствует царь Фёдор Иоаннович!
И первым, не давая никому опомниться, не давая Шуйскому раскрыть рот, он поклонился в пояс.
Не мертвецу. А пустому трону, который теперь принадлежал блаженному Фёдору.
А значит — ему.
Толпа бояр замерла. Они поняли.
Власть не упала в грязь. Власть была подхвачена на лету. И рука, которая ее перехватила, была железной.
— Да здравствует царь Фёдор! — первым крикнул Мстиславский, поняв, куда дует ветер.
— Да здравствует! — подхватили остальные.
Шуйский молчал дольше всех. Он смотрел на Бориса с ненавистью и... уважением. Он понял, что проиграл этот раунд.
Но игра только начиналась.
**Глава 10. Колокольный звон**
Москва. Май 1586 года.
Москва просыпалась не от петушиного крика, а от звона.
Каждое утро, едва солнце золотило маковки соборов, на колокольне Ивана Великого оживала бронза. Звон плыл над городом — густой, малиновый, переливчатый. Он стелился над рекой, запутывался в переулках Китай-города, влетал в окна боярских теремов и дымные курные избы.
Звонил сам Царь.
Фёдор Иоаннович, самодержец всея Руси, поднимался на колокольню ни свет ни заря. Там, на головокружительной высоте, где ветер рвал полы его парчового опашня, он был счастлив.
Он хватался за веревки пухлыми, слабыми руками и дергал их с удивительной силой. Лицо его, обычно бледное и одутловатое, с вечной полуулыбкой юродивого, преображалось. Оно сияло.
Фёдор не просто звонил. Он разговаривал с Богом. На языке, который не требовал лживых слов.
Внизу, на Соборной площади, стоял Борис.
Он задирал голову, щурясь от солнца, и смотрел на маленькую фигурку наверху.
Вокруг Бориса уже толпились дьяки с бумагами, воеводы с докладами, послы, ожидающие аудиенции. Государственная машина требовала смазки, решений, казней и милостей.
Но Борис ждал, пока отзвонит царь.
— Блаженный... — шепнул кто-то за спиной. Кажется, князь Мстиславский. — Звонарь на троне. Срам.
Борис медленно повернулся. Взгляд его тяжелых, темных глаз уперся в переносицу князя. Мстиславский поперхнулся и отвел глаза, делая вид, что поправляет воротник.
«Срам, говоришь? — подумал Борис. — Этот срам — моя броня. Пока он звонит, вы не можете вцепиться друг другу в глотки».
Звон стих. Фёдор, запыхавшийся, мокрый от пота, но сияющий, спустился вниз.
— Слышал, Боря? — крикнул он еще с крыльца, раскинув руки. — Слышал, как «Лебедь» сегодня пел? Чисто, как ангел! Господь радуется!
— Радуется, государь, — Борис поклонился, подавая царю плат, чтобы утереть лицо. — Звон знатный. На всю Москву слышно.
— А я еще хочу благовест заказать! — Фёдор схватил Бориса за рукав, заглядывая в глаза с детской доверчивостью. — Большой, пудов на тысячу! Чтобы до самого Киева слышно было! Можно, Боря? Денег хватит?
Борис вздохнул про себя. Казна была пуста после Ливонской войны. Надо было платить стрельцам, чинить крепости на засечной черте, закупать порох.
Но отказать Фёдору в колоколе — значило разбить ему сердце.
— Хватит, государь. Отольем.
Фёдор захлопал в ладоши.
— Вот и славно! Пойдем к Ирине, расскажем! Она обрадуется!
---
Ирина Годунова, теперь царица Александра (в иночестве, но пока еще в миру), встретила их в своих палатах.
Она сидела у окна, вышивая золотом покровец для мощей чудотворца. Годы в Кремле изменили её. Она стала строже, величественнее. Власть наложила на ее лицо печать той особой, скорбной красоты, которая бывает у женщин, несущих тяжкий крест.
Но глаза её остались прежними — тревожными и любящими.
— Иринушка! — Фёдор бросился к ней, целуя руки. — Борис обещал новый колокол! Самый большой!
Ирина улыбнулась, гладя мужа по голове, как ребенка.
— Вот и хорошо, Федя. Будет звонить во славу Божью.
Борис сел на лавку поодаль. Он видел эту идиллию — блаженный царь и его святая жена. Это было красиво. И это было страшно.
Потому что у этой идиллии был один, смертельный изъян.
Колыбель в углу палаты была пуста.
У царя не было детей.
Династия Рюриковичей, правившая семь веков, висела на волоске. И этот волосок держала Ирина.
— Борис, — Ирина подняла на брата глаза. Улыбка исчезла. — Шуйские опять приходили.
Фёдор, услышав фамилию, сжался и перестал улыбаться. Он боялся Шуйских. Боялся их громких голосов, их запаха старых мехов и высокомерия.
— Кто именно? — спросил Борис, и голос его стал жестким.
— Василий Иванович. И митрополит Дионисий с ним.
— Дионисий? — Борис напрягся. Митрополит был ставленником Шуйских. Если церковь вмешалась, дело плохо. — Что говорили?
— Говорили о грехе, — тихо сказала Ирина. — Что бесплодие — это кара Божья. Что смоковницу, не приносящую плода, посекают.
— Они хотят развода, — вдруг сказал Фёдор. Голос его дрожал, но в нем прозвучала неожиданная, испуганная ясность. — Они хотят, чтобы я тебя прогнал, Аринушка. В монастырь.
Он схватил жену за руку, вцепившись так, что побелели пальцы.
— Не отдам! Не пущу!
Борис встал и прошелся по палате.
План Шуйского был гениален и прост. Ударить не по Борису (у Бориса — стрельцы и пушки), а по Ирине.
Если Фёдор разведется, Годунов перестанет быть шурином царя. Он станет просто боярином-выскочкой. И тогда его сожрут за день.
— Они составили челобитную, — продолжила Ирина. — «Ради спасения царского корня». Бояре подписали. Купцы подписали. Говорят, завтра подадут государю.
— Спасители... — процедил Борис. — Волчье племя. Им не наследник нужен. Им нужна власть.
Он подошел к Фёдору.
— Слушай меня, государь. Завтра они придут. Будут давить. Будут пугать геенной огненной. Будут говорить, что ты губишь Россию, не давая наследника.
Фёдор сжался в комок, закрыв уши руками.
— Не хочу слушать! Боря, прогони их!
— Я не могу их прогнать, государь. Они — Дума. Они имеют право говорить. Но ты... ты имеешь право не слушать.
— Как?
Борис посмотрел на сестру. Ирина была бледна, но не плакала. Она кивнула брату. Она поняла.
— У тебя есть оружие, Федя, которого нет у них, — сказал Борис. — Любовь. Они думают, что царь должен жертвовать всем ради долга. Покажи им, что царь — это человек.
---
На следующий день Грановитая палата гудела, как растревоженный улей.
Бояре стояли плотной стеной. Золото кафтанов, соболя шуб, седые бороды. Сила. Традиция.
Впереди стоял Василий Шуйский. Лис. Он не смотрел на трон. Он смотрел в пол, демонстрируя смирение, но в руках держал свиток. Челобитную.
Рядом стоял митрополит Дионисий в белом клобуке, опираясь на посох.
Двери растворились.
Вошел Фёдор. Он был в полном царском облачении — в шапке Мономаха, в тяжелом оплечье. Он шел, шатаясь под тяжестью золота.
Рядом шел Борис. Он поддерживал царя под локоть.
Фёдор сел на трон. Он казался маленьким и потерянным среди этого великолепия.
Шуйский шагнул вперед.
— Великий государь, — начал он, и голос его был масляным, вкрадчивым. — Скорбит земля Русская. Скорбит народ твой. Нет у нас утешения, нет надежды на будущее. Древо царское сохнет...
Он развернул свиток.
— Молим тебя, государь! Ради спасения державы! Прими жертву тяжкую, но необходимую. Благослови царицу Ирину на постриг ангельский. А себе возьми жену новую, плодовитую, дабы процвела лоза Рюрикова!
— Аминь, — гулко поддержал митрополит.
Бояре рухнули на колени.
— Молим, государь! Не погуби царства!
Фёдор вжался в спинку трона. Его глаза наполнились слезами. Он смотрел на эти склоненные спины, на эти жадные затылки. Они требовали от него предать единственного человека, которого он любил.
Борис стоял рядом, у подножия трона. Он молчал. Он не мог вмешаться. Это было дело царя.
«Давай, Федя, — мысленно заклинал он. — Не будь травой. Будь камнем».
Фёдор медленно встал. Шапка Мономаха сползла набок.
Он посмотрел на Шуйского. Потом на митрополита.
И вдруг его лицо исказилось. Это была не гримаса страха. Это была гримаса боли и гнева — того самого гнева, который жил в его отце, Иване Грозном, но который Фёдор прятал за молитвами.
— Жертву?! — выкрикнул он. Голос сорвался на визг. — Меня в жертву?! Ирину в жертву?!
Он сбежал по ступеням трона, путаясь в полах одежды. Подбежал к Шуйскому.
— Ты! — он ткнул пальцем в грудь князя. — Ты хочешь наследника? Или ты хочешь власти?!
Шуйский отшатнулся. Он не ожидал. Он думал увидеть плачущего дурачка, а увидел бешеного ребенка.
— Я венчался с ней перед Богом! — кричал Фёдор, и слюна летела с его губ. — Бог сочетал! А вы... вы разлучать?! Ироды! Псы!
Он сорвал с себя шапку Мономаха и швырнул ее на пол. Шапка покатилась, звеня золотыми подвесками, и ударилась о сапог Шуйского.
Зал ахнул. Это было святотатство.
— Забирайте! — вопил царь. — Забирайте шапку! Забирайте трон! Все забирайте! А Ирину не дам! Уйду с ней! В монастырь уйду! В келью! Но с ней!
Он упал на колени, закрыл лицо руками и зарыдал. Громко, навзрыд, как обиженный ребенок.
В палате повисла гробовая тишина.
Бояре переглядывались. Шуйский стоял бледный, глядя на валяющуюся шапку.
План рухнул.
Они могли давить на царя долгом. Но они не могли давить на царя, который готов отречься от престола ради бабы. Если Фёдор уйдет, начнется смута. Хаос. А хаоса они боялись больше, чем Годунова.
Борис медленно подошел к рыдающему царю. Он поднял шапку, сдул с нее пылинку.
Потом повернулся к боярам.
Его взгляд был тяжелым, как могильная плита.
— Вы слышали волю государя? — спросил он тихо. — Или вам повторить?
Шуйский встретился с ним глазами. В глазах Лиса мелькнула ненависть — и признание поражения.
— Слышали, — глухо сказал князь. — Воля государя — закон.
Он поклонился — не царю, а пустому месту — и попятился к дверям. За ним потянулись остальные.
Митрополит Дионисий остался стоять, растерянно теребя посох. Он понял, что его карьера кончена.
Борис помог Фёдору встать. Он надел шапку обратно на голову царя.
— Все, государь. Все. Они ушли.
Фёдор всхлипнул, размазывая слезы по щекам.
— Правда ушли, Боря? Не заберут Арину?
— Не заберут. Пока я жив — не заберут.
---
Вечером, когда Фёдор уснул, приняв успокоительный отвар, Борис сидел у камина в своих покоях.
Он смотрел на огонь.
Он выиграл. Шуйский разбит. Завтра полетят головы: митрополита лишат сана, зачинщиков сошлют. Власть снова в его руках. Крепче, чем прежде.
Но радости не было.
Была усталость.
Он понимал: сегодня страну спас не его ум, не его хитрость. Страну спасла истерика блаженного.
Вся мощь государства, все эти пушки, приказы, крепости — всё держалось на одной тонкой ниточке. На любви дурачка к бесплодной женщине.
«Ниточка, — подумал Борис, глядя на угли. — Тонкая, шелковая ниточка. Если она порвется...»
Он не додумал.
В дверь постучали.
Пришел гонец из Углича. С докладом о царевиче Дмитрии.
«Растет, — писал дьяк Битяговский. — Злобен. Снеговиков лепит и называет их твоим именем, государь...»
Борис бросил письмо в огонь. Бумага вспыхнула, свернулась черным пеплом.
Тень Углича легла на комнату.
Война с живыми была выиграна. Надвигалась война с теми, кто должен был умереть.
**Глава 11. Непроизнесенное**
Москва. Май 1591 года.
В кабинете правителя было душно, хотя окна, выходящие в кремлевский сад, были распахнуты настежь.
Май в тот год выдался ранним, буйным. Сирень цвела так яростно, что её сладкий, приторный запах заполнял комнаты, мешаясь с запахом пыли, старого пергамента и свечного нагара. Этот запах дурманил, вызывал головную боль.
Борис сидел за столом, заваленным свитками. Он крутил в пальцах гусиное перо, ломая жесткую ость. Хрусть. Хрусть. Мелкие обломки падали на сукно скатерти.
Напротив него стоял дьяк Михаил Битяговский.
Битяговский был человеком, которого трудно запомнить. Среднего роста, с лицом стертым, гладким, как речная галька. Глаза водянистые, голос тихий, ровный. Идеальный чиновник. Идеальный инструмент. Он никогда не задавал лишних вопросов, но всегда понимал суть приказа раньше, чем тот был озвучен.
Он отправлялся в Углич. Официально — «надзирать за хозяйством вдовы царицы Марии Нагой и царевича Дмитрия». Неофициально...
Неофициальной части еще не существовало. Она висела в воздухе, сгущаясь, как грозовая туча.
— Ну так что, Михайло, — Борис отложил изуродованное перо и взял новое. Он не смотрел на дьяка. Он смотрел на свои руки. — Как там... обстановка? Доносят мне, что Нагие неспокойны.
— Неспокойны, государь, — отозвался Битяговский. (Он уже называл Бориса государем, хотя шапки на нем не было. Это была лесть, но лесть, ставшая правдой). — Вдова Мария злобу таит. Денег ей, вишь, мало. Двор ей тесен. Пишет письма по монастырям, жалуется на притеснения. Ждет.
— Чего ждет?
— Когда царевич в силу войдет.
Борис поднял глаза.
— А царевич? Как он?
Битяговский помолчал секунду, подбирая слова.
— Растет, Борис Фёдорович. Восемь лет ему. Телом крепок. Но нравом... — Дьяк вздохнул. — Буен. Весь в покойного батюшку. Кошек мучает, с колокольни их бросает. Кур саблей рубит.
— Кур?
— И не только. Снеговиков зимой лепили. Так он им головы срубал деревянной саблей и приговаривал: «Это — боярин Мстиславский. Это — дьяк Щелкалов. А это...»
— Договаривай, — тихо сказал Борис.
— «А это — Годунов».
В кабинете повисла тишина. За окном, в саду, чирикали воробьи, не знающие о политике. Где-то далеко стучали колеса телеги.
Борис медленно встал и подошел к окну.
Внизу, во дворе терема, играл его сын Фёдор.
Маленький, темноволосый, серьезный мальчик. Он не рубил голов. Он сидел на корточках и строил крепость из песка и камешков. Рядом сидела Ксения, читала книгу.
Мир и покой.
Идиллия, которую Борис строил семь лет, кирпичик за кирпичиком.
Если Дмитрий вернется в Москву...
Борис представил себе это. Представил глаза того, другого мальчика — бешеные, налитые кровью глаза Грозного. Представил, как этот мальчик, войдя в силу, придет в этот двор.
Крепость из песка будет растоптана. Фёдор... Ксения... Ирина...
Всех их ждет плаха. Или монастырская тюрьма. Или «случайная» болезнь.
Потому что Грозные не прощают. Они мстят. Даже за то, в чем ты не виноват.
Борис почувствовал, как в груди, слева, снова заворочался тяжелый, холодный камень. Страх за детей. Самый сильный страх на свете, который оправдывает всё.
— Недогляд у вас там, Михайло, — сказал он тихо, не оборачиваясь. Голос его был глухим, как из бочки. — Недогляд.
— Стараемся, Борис Фёдорович. Глаз не спускаем. Но...
— Что «но»?
— Мальчишка болен. «Падучая» у него. Эпилепсия. Бьется в припадках, пена изо рта, зубами скрежещет. Лекари говорят — дурная кровь в голову ударяет.
— Вот видишь. Болен. — Борис повернулся к дьяку. Лицо правителя было серым, непроницаемым, как маска. — А при падучей, сам знаешь, всякое может случиться. Ножички, острые углы, камни... Мало ли опасностей для больного ребенка, который без присмотра бегает?
Битяговский не опустил глаз. Он смотрел прямо в лицо Борису.
В этом взгляде произошло понимание. Без слов. Без расписок. Без печатей.
Два чиновника обсуждали «хозяйственные вопросы».
Слово «убей» не прозвучало.
Если бы кто-то подслушивал, он не услышал бы ничего преступного. Правитель заботится о здоровье племянника царя. Предупреждает об опасностях.
Но в воздухе, пропитанном сиренью, прозвучало другое слово.
Разрешение.
— Я понял, государь, — голос Битяговского стал чуть ниже, чуть тверже. — Будем... беречь. Пуще собственного глаза. Но на все воля Божья. Человек смертен. А больной человек — смертен внезапно.
— Вот именно. Внезапно.
Борис подошел к столу. Открыл ларец. Достал тяжелый бархатный кошель, туго набитый золотом.
Он не протянул его дьяку. Он просто положил его на край стола.
Как плату за работу, которая еще не сделана, но уже оплачена.
— Это на расходы по хозяйству, Михайло. Вдова Мария жаловалась, что денег мало? Вот, пусть не нуждаются. Найми людей. Надежных людей. Чтобы порядок был.
Битяговский взял кошель. Спрятал за пазуху.
— Будет порядок, Борис Фёдорович. Не извольте беспокоиться.
— И помни, — Борис снова посмотрел в окно, на сына, который водружал прутик-флаг на песчаную башню. — В Москве ждут не вестей. В Москве ждут покоя. Чтобы государство не шаталось. Чтобы смуты не было. Ты меня понял?
— Понял.
Дверь за дьяком закрылась бесшумно.
Борис остался один.
Он стоял посреди комнаты, чувствуя, как сердце, до этого бившееся ровно, вдруг споткнулось, замерло на секунду, а потом забилось снова — быстро, панически, больно толкаясь в ребра.
Он схватился за грудь, хватая ртом воздух.
«Я не приказывал, — пронеслось в голове. — Я не говорил «убей». Я сказал «береги». Я послал денег».
Это была правда. Юридическая правда.
Но была и другая правда.
«Виноват», — шепнул голос Ирины в голове. Тихий, плачущий голос.
«Победил», — твердо сказал голос Марии Скуратовой.
«Ты — сосуд», — прошамкал из угла призрак Ивана Грозного. «И теперь ты полон. Кровью».
Борис подошел к столу, взял кувшин с водой и жадно, прямо через край, начал пить. Вода текла по подбородку, капала на драгоценный кафтан, но он не мог напиться. Во рту был привкус меди. Привкус монеты, которую кладут на глаза покойнику.
Он вытер губы рукавом.
— Ради Фёдора, — сказал он вслух пустой комнате. — Ради сына.
Но комната молчала. И сирень за окном пахла теперь не весной, а похоронами.
**Глава 12. «Тытычка»**
Углич. 15 мая 1591 года. Полдень.
День был звонкий, ослепительный, жестокий в своей красоте.
Солнце стояло в зените, заливая Углич расплавленным золотом. Небо было такого пронзительного, глубокого голубого цвета, что смотреть на него было больно. Ни облачка. Ни тени.
Мир казался раем, из которого изгнали грех.
Во внутреннем дворе княжеских палат, поросшем молодой, изумрудной травой, царевич Дмитрий играл в «тытычку».
Ему было восемь лет. Он был не по годам крепок, широкоплеч, с тяжелой челюстью и глазами отца — темными, горящими, в которых всегда тлела искра бешенства. Он был одет в богатый кафтанчик, расшитый золотом, но на ногах были простые сафьяновые сапожки, сбитые на носках от беготни.
В руке он сжимал свайку — тяжелый железный гвоздь с кольцом на конце. Или нож? В игре это было неважно. Важно было воткнуть железо в землю.
— На! — Дмитрий с размаху бросил нож в очерченный прутиком круг. Лезвие вошло в черную землю по самую рукоять. — Получай!
— Митенька, осторожнее! — закудахтала с крыльца мамка Василиса Волохова. Она лузгала семечки, сплевывая шелуху себе под ноги. — Поранишься ведь! Матери что скажу?
— Не указывай! — огрызнулся царевич, выдергивая нож. Земля брызнула комьями. — Я царь! Вот вырасту — велю тебе язык отрезать, чтоб не каркала!
Василиса перекрестилась.
— Типун тебе на язык, дитятко. Весь в батюшку, прости Господи...
Вокруг царевича крутились мальчишки — «жильцы», дети постельничих и дьяков, приставленные к нему для забавы. Они боялись его. Игра с Дмитрием была похожа на игру с тигренком: весело, пока он не выпустит когти.
Среди них был Петрушка Колобов и Важенка Тучков. И был Данилка Битяговский, сын дьяка.
Данилка стоял чуть в стороне, бледный, кусая губы. Он не хотел играть.
Отец сказал ему сегодня утром странные слова: «Гуляй, сын. Смотри. И если что начнется — беги домой. И не мешай взрослым».
Что начнется? Данилка не знал. Но воздух дрожал от напряжения, как перед грозой, хотя небо было чистым.
— Эй, Данилка! — крикнул царевич. — Чего встал как истукан? Иди в круг! Твоя очередь!
— Не хочу, государь-царевич. Голова болит.
— Голова болит? — Дмитрий зло прищурился. — А если я тебе ее отрублю, болеть перестанет!
Он рассмеялся. Смех был звонким, но в нем слышался лязг.
Цревич снова замахнулся ножом.
В этот момент его лицо вдруг странно исказилось. Улыбка превратилась в оскал. Глаза закатились так, что остались одни белки. Рука с ножом дернулась, но не бросила оружие, а судорожно сжала его, прижимая к груди.
Падучая.
«Черная немочь», как шептались дворовые.
Тело мальчика выгнулось дугой. Он захрипел, горлом пошла розовая пена. Он начал валиться на бок, как подрубленное дерево.
— Держи его! — истошно закричала мамка Василиса, роняя кулек с семечками. — Припадок! Никита! Осип!
К мальчику метнулись двое мужчин, стоявших у крыльца. Никита Качалов и Данило Битяговский (старший, племянник дьяка). Они должны были держать его, чтобы он не разбил голову о камни.
Они склонились над бьющимся в судорогах телом.
Данилка Битяговский, стоявший в трех шагах, видел их спины.
Что произошло в следующие секунды, точно не видел никто.
Солнце слепило глаза. Пыль, поднятая ногами, висела столбом.
Была суматоха. Крик мамки. Хрип мальчика. Тяжелое дыхание мужчин.
И вдруг сквозь этот шум прорезался звук, от которого у всех, кто был во дворе, застыла кровь.
Это был не крик боли. Это был звук, с каким режут скотину. Булькающий, влажный хрип разорванного горла.
Мамка Василиса, подбежавшая ближе, увидела, как блеснуло лезвие в руке... Чьей? Цревича? Или Качалова?
Кровь брызнула фонтаном. Яркая, горячая, немыслимо красная на зеленой траве. Она ударила струей, заливая лицо царевича, его золотой кафтан, руки мужчин.
Дмитрий дернулся последний раз и затих.
Его широко открытые, остекленевшие глаза смотрели прямо в то самое безупречное голубое небо.
А рядом, в траве, лежал ножик. Тот самый, для игры. Или другой?
На лезвии пузырилась кровь.
Секунду двор молчал. Слышно было только жужжание мухи, севшей на мокрый рукав Качалова.
А потом раздался вой.
На крыльцо выбежала царица Мария Нагая. Она была простоволосая, в одной рубахе, растрепанная, страшная. Она увидела сына. Увидела кровь. Увидела Битяговского и Качалова, стоящих над телом с окровавленными руками.
— УБИЛИ!!! — этот крик был похож на удар грома. — Убили! Годуновские псы! Битяговские! Держи их! Рви их!
Она бросилась к телу, упала в кровь, обнимая мертвого сына.
— Люди! Православные! Убили царевича!
Внезапно, словно по сигналу, ударил колокол. Набат.
Звонарь на колокольне Спаса, поп Федот по прозвищу Огурец, увидев с высоты беготню и кровь, ударил в язык со всей силы, срывая руки.
Бом! Бом! Бом!
Тревожный, рваный ритм набата поплыл над Угличем.
Город проснулся.
Ворота двора распахнулись. Толпа — посадские, стрельцы, мужики с вилами и топорами — хлынула внутрь.
— Смерть убийцам!
— За царевича!
Михаил Битяговский, дьяк, выбежал на крыльцо своей избы на шум. Он еще не понимал, что случилось. Он думал — пожар.
— Что за шум? — крикнул он.
Толпа увидела его.
— Вот он! Ирод! Душегуб!
— Бей его!
Дьяк все понял. Он увидел глаза толпы. Белые от бешенства глаза зверя, жаждущего крови.
Он попытался бежать. Он кинулся к колокольне, надеясь запереться там.
Но его настигли.
Его сбили с ног. Били всем, что было под рукой — палками, камнями, сапогами.
Маленький Данилка, забившийся в щель под крыльцом, видел, как отца подняли на вилы. Видел, как ему размозжили голову булыжником.
Двор превратился в бойню.
Убили Никиту Качалова. Убили Данилу Битяговского. Убили даже мамку Василису — ей проломили голову поленом, потому что она «не уберегла».
Трупы волокли по грязи, бросали к ногам безумной царицы Марии.
— Вот они, матушка! Вот твои обидчики!
Царица, вся в крови сына, стояла над трупами. Она смеялась и плакала одновременно.
— Собакам собачья смерть! — кричала она, тыча пальцем в мертвого дьяка. — Годунову привет передайте в аду!
А солнце продолжало светить.
Оно равнодушно освещало и мертвого мальчика, и растерзанных убийц, и ликующую, страшную в своем гневе толпу.
История сделала свой ход.
Фигура снята с доски.
Игра закончилась. Началась Смута.
**Глава 13. Следствие ведут знатоки**
Москва. Май 1591 года.
Весть о смерти царевича летела в Москву не на почтовых лошадях. Она летела быстрее ветра, передаваемая шепотом, испуганными взглядами, перезвоном колоколов.
Через два дня она ударила в Кремль.
Борис сидел на заседании Боярской думы. Обсуждали скучное: поставки хлеба в Архангельск, цены на пеньку, жалобы купцов Строгановых. В палате пахло воском и старыми шубами. Бояре дремали, мухи лениво ползали по грамотам.
Дверь распахнулась без стука.
На пороге стоял гонец. Грязный, в забрызганном грязью кафтане, с лицом серым от пыли и усталости. Он шатался.
Думный дьяк Андрей Щелкалов встал ему навстречу, нахмурив брови:
— Ты кто таков? Почему без доклада?
Гонец не ответил. Он прошел, шатаясь, к столу, упал на колени и протянул свиток. Рука его дрожала так, что свиток плясал в воздухе.
Щелкалов взял бумагу. Развернул. Пробежал глазами.
И вдруг побледнел так страшно, что у Бориса, сидевшего во главе стола, похолодело внутри.
— Что там? — спросил Борис. Голос его прозвучал неестественно громко в тишине.
— Углич... — прошептал Щелкалов одними губами. Он поднял на Бориса глаза, полные ужаса. — Царевич Дмитрий... преставился. И дьяк Битяговский убит. Бунт.
Тишина, повисшая в палате, была тяжелее могильной плиты.
Бояре проснулись. Сон слетел с них мгновенно. Они переглядывались, и в их глазах вспыхивало понимание.
«Умер? Мальчик? Здоровый мальчик?»
Все взгляды — десятки пар глаз — медленно, как по команде, повернулись к Борису.
Борис чувствовал эти взгляды кожей. Они жгли.
В них читалось одно: «Мы знаем. Ты это сделал. Ирод».
В груди снова заворочался тот самый камень. Воздуха не хватало. Борис медленно встал, опираясь кулаками о стол, чтобы не упасть. Ноги были ватными.
Он должен был сыграть удивление. Или скорбь.
Но лицо его окаменело. Мышцы свело судорогой.
— Как... преставился? — выдавил он. — От чего?
— Пишут... зарезался, — голос Щелкалова дрожал. — В припадке. Но народ не верит. Народ побил дьяков. Кричат — убийство.
По рядам бояр прошел шепот.
— Зарезался? Сам? Ишь, какая невидаль...
— Свежо предание...
— Кровь младенца вопиет...
Кто-то из задних рядов — кажется, князь Голицын — громко, с вызовом спросил:
— И кого же мы пошлем расследовать это... чудо, Борис Фёдорович? Твоих людей? Чтобы правду поглубже закопали?
Это был вызов. Открытый.
Если Борис пошлет своих дьяков, ему никто не поверит. Скажут — покрывает убийц. Бунт перекинется на Москву. Его разорвут прямо на крыльце Грановитой палаты.
Нужно было послать кого-то, кому поверят. Врага.
Того, кто будет рыть землю, чтобы найти улики против Годунова.
Борис обвел взглядом зал. Он искал самого опасного. Самого хитрого.
И он встретился глазами с Василием Шуйским.
Лис сидел, положив руки на колени, и едва заметно улыбался. Он всё понимал. Он наслаждался моментом.
«Вот он, мой палач, — подумал Борис. — Или мой спаситель».
— Князь Василий Иванович, — громко сказал Борис. — Ты поедешь.
Шуйский приподнял бровь.
— Я, государь?
— Ты. Ты человек знатный, честный. Рюрикович. Твоему слову вера будет. Поезжай в Углич. Разберись, как погиб царевич. Убит ли злодеями или... Божьим попущением. И кто виноват в бунте.
Это был риск, граничащий с самоубийством. Борис добровольно вкладывал свою голову в пасть льва.
Шуйский медленно встал. Он поклонился — низко, почтительно. Но в его глазах плясали бесы.
— Разберусь, Борис Фёдорович. Всю правду на свет вытащу. Не изволь беспокоиться. Ни одна капля крови не утаится.
---
Углич. Три дня спустя.
Шуйский не любил трупы. Но еще больше он не любил глупость.
А в Угличе глупость цвела пышным цветом.
Тела Битяговских и Качалова так и валялись во дворе, облепленные мухами. Их не убирали «для следствия». Вонь стояла страшная.
Царица Мария Нагая, обезумевшая от горя, сидела в тереме и выла, проклиная Годунова.
Шуйский ходил по двору, брезгливо поджимая губы. Он смотрел. Он слушал.
Он опрашивал свидетелей.
Мамку Василису (которая чудом выжила, хотя ей проломили голову) он допрашивал лично.
— Ну, старая, говори. Видела нож в руке Качалова?
— Не видела, батюшка-князь! — рыдала баба. — Пыль была! Суматоха! Только видела, как Митенька упал, и кровь пошла! А царица кричит: «Убили!».
Шуйский кивал.
Он допросил мальчишек, игравших с царевичем. Они, заикаясь от страха, твердили одно: «Он сам! Сам! Упал на ножик! Тык — и в горло!».
Шуйский верил им. Дети врать так складно не умеют.
Значит, несчастный случай. Падучая. Самоубийство по неосторожности.
Это была Правда.
Шуйский стоял у тела царевича, которое уже обмыли и положили в соборе. Мальчик лежал спокойный, красивый, с зашитым горлом.
«Вот она, Правда, — думал Шуйский, глядя на восковое лицо Дмитрия. — Он убил себя сам. Годунов невиновен».
Если он скажет эту Правду в Москве, Борис усидит на троне.
А если он скажет Ложь? Если скажет: «Да, это убийство. Я нашел улики»?
Тогда народ снесет Годунова. Шуйские придут к власти.
Казалось бы, выбор очевиден. Уничтожь врага.
Но Шуйский был Лисом. Он смотрел на два шага вперед.
Если Годунова убьют сейчас, начнется хаос. Нагие будут мстить. Романовы полезут на трон. Мстиславские поднимут стрельцов.
Россия утонет в крови. А Шуйские... Шуйские могут и не удержать власть в этой драке.
«Худой мир лучше доброй ссоры, — подумал князь. — А еще лучше — иметь царя на поводке».
Ему не нужна была голова Годунова на пике. Ему нужен был Годунов-должник.
Вечный должник.
Шуйский вышел из собора. На паперти стояла толпа угличских мужиков. Они ждали приговора. Ждали, что князь скажет: «Ату Годунова!».
Шуйский развернул свиток.
— Слушайте, люди! — голос его был звонким и твердым. — Следствие закончено. Божьим судом и человеческим разумением установлено: царевич Дмитрий Иванович впал в падучую болезнь. И в беспамятстве, играя в ножички, сам себя поколол в горло. Смерть сия есть Божье попущение, а не злой умысел!
Толпа ахнула.
— Как сам?! А дьяки?!
— А дьяки убиты вами зря! — рявкнул Шуйский. — За самоуправство и бунт — ответите! В Сибирь пойдете, город Пелым строить! А царицу Марию — в монахини постричь, за недогляд и смуту!
Он сделал выбор. Он спас Бориса.
И он знал цену этому спасению.
---
Москва. Июнь 1591 года.
Шуйский вернулся в Москву триумфатором.
Боярская дума была набита битком. Все ждали. Жизнь Бориса висела на тонком волоске, который держал в руках этот невысокий, сутулый человек с хитрыми глазами.
Шуйский вышел на середину палаты. Он посмотрел на Бориса.
Борис сидел на своем месте, бледный как полотно. Его руки вцепились в подлокотники кресла так, что казалось — дерево сейчас треснет.
Взгляд Бориса был мольбой. Немой, унизительной мольбой.
Шуйский улыбнулся одними глазами.
— Доподлинно установили мы... — начал он, растягивая слова. — Что царевич Дмитрий погиб от небрежения и болезни. Самозаклание то было. Невиновны слуги государевы.
Зал выдохнул. Кто-то разочарованно (враги Бориса), кто-то с облегчением (его сторонники).
Борис закрыл глаза. Он сделал глубокий вдох, словно вынырнул с глубины.
Вечером, когда Дума разошлась, Борис вызвал Шуйского к себе в кабинет.
Они остались одни.
На столе горели свечи. За окном цвела та самая сирень, но теперь она пахла не смертью, а жизнью.
— Садись, князь, — сказал Борис. Голос его еще дрожал.
Шуйский сел, не дожидаясь приглашения. По-хозяйски.
— Спасибо, Василий Иванович, — тихо сказал Борис. — Ты... ты спас государство от смуты. Я этого не забуду.
— Я сказал правду, — Шуйский усмехнулся, глядя на огонь свечи. — А правда, Борис Фёдорович, она такая... гибкая. Как ивовый прут. Куда повернешь — туда и растет. Сегодня она одна. Завтра может быть другая.
Борис напрягся.
— Что ты имеешь в виду?
— Я имею в виду, государь, — Шуйский поднял на него свои водянистые, страшные глаза, — что народ любит сказки. Сегодня я рассказал им сказку про больного мальчика с ножичком. Они поверили. Но если завтра... если завтра кто-то скажет, что мальчик был убит... Или что мальчик спасся... Они поверят и в это.
— Спасся? — Борис похолодел. — Но ты же сам видел тело!
— Я видел тело, — кивнул Шуйский. — Но мертвые не говорят. А живые... Живые говорят то, что им выгодно.
Он встал.
— Чего ты хочешь? — спросил Борис. — Золота? Земель? Чин конюшего? Бери. Все дам.
— Ничего мне не надо, — отмахнулся Шуйский. — Пока. У меня все есть. Просто помни, Борис Фёдорович. Трон под тобой стоит не на четырех ножках. Он стоит на моем слове. Одно мое слово — и «самоубийство» станет «убийством». Одно мое слово — и мертвый мальчик может ожить.
Он подошел к двери.
— Живи с этим, государь. Правь. Строй свои крепости. Но помни: ключ от твоей власти лежит у меня в кармане.
Шуйский вышел, тихо прикрыв за собой дверь.
Борис остался один.
Он подошел к иконам, хотел перекреститься. Но рука не поднялась. Она казалась тяжелой, свинцовой. Чужой.
Он был жив. Он был оправдан. Он был у власти.
Но ошейник, о котором говорил Грозный, защелкнулся. И поводок был в руках у Лиса.
Где-то далеко, за стенами Кремля, ударил колокол. Глухо, тревожно.
Это был не набат. Это был поминальный звон.
**Глава 14. Пустой трон**
Москва. 7 января 1598 года.
Смерть последнего царя из рода Рюрика была тихой, как сгорание восковой свечи.
Фёдор Иоаннович не мучился, как его отец. Он просто угасал. В последние дни он даже не узнавал бояр, лишь улыбался кому-то невидимому в углах палаты и шептал имена ангелов.
Борис не отходил от его постели. Он держал холодеющую руку царя в своей и слушал, как из этой руки, вместе с теплом, уходит эпоха. Семь веков истории.
Семь веков, когда страной правили потомки варяга. И вот — конец. Ни детей, ни братьев. Пустота.
— Боря... — прошелестел Фёдор, открыв глаза. В них была ясная, предсмертная чистота. — Я ухожу к Аринушке. (Ирина сидела рядом, но Фёдор говорил о ней так, словно они уже встретились на небесах).
— Не уходи, государь, — тихо сказал Борис. — На кого нас покидаешь?
— На Бога, — улыбнулся Фёдор. — И на тебя. Ты... ты справишься. Ты сильный. А я устал.
Он вздохнул — легко, как ребенок во сне, — и затих.
В палате повисла тишина.
Ирина, сидевшая в ногах постели, не закричала. Она встала, подошла к мужу и закрыла ему глаза.
— Свершилось, — сказала она.
Борис встал. Он посмотрел на бояр, толпившихся у дверей. Мстиславский, Шуйский, Романовы. Они стояли, понурив головы, но их глаза уже бегали, ища выгоду.
— Царь умер! — провозгласил Борис. — Присягаем царице Ирине!
Это был его первый ход.
Бояре растерялись. Ирина? Женщина на троне? Но отказать у гроба мужа они не посмели.
— Целуем крест государыне Ирине Фёдоровне! — загудел зал.
Но Ирина подняла руку.
— Нет, — голос её был тверд, как сталь. — Не возьму. Не женское это дело — царством править. Я ухожу в монастырь. К Богу. А вы... выбирайте сами.
Это был удар грома.
Отречение.
Трон опустел.
---
Новодевичий монастырь. Февраль 1598 года.
Москва бурлила.
Месяц без царя. Месяц страха.
Бояре перегрызлись в Думе. Шуйские кричали, что надо выбирать знатнейшего (себя). Романовы предлагали жребий.
Народ, напуганный слухами о приходе поляков, требовал «сильной руки».
А «сильная рука» заперлась в келье Новодевичьего монастыря.
Борис ушел вслед за сестрой. Он не появлялся в Кремле. Он молился.
Это была гениальная игра. Он знал: если он сам потянется к шапке, его назовут узурпатором. Шапку должны принести. И умолять, чтобы он её взял.
Келья Ирины была тесной, пахла ладаном и сушеными яблоками.
Борис сидел у окна, глядя на заснеженное поле перед монастырем.
Там, на поле, стояла толпа. Тысячи людей.
Их согнали туда верные люди Бориса — приставы, сотники, агенты сыска. Им раздали деньги. Им велели кричать.
— Слышишь? — спросил Борис, не оборачиваясь.
Ирина, теперь инокиня Александра, в черном клобуке, сидела на лавке с четками.
— Слышу, брат. Они кричат твое имя.
— Они боятся, Ира. Боятся хаоса.
— Они боятся тебя, — тихо сказала сестра. — Ты загнал их в угол своим смирением. Это жестокая игра, Борис. Ты мучаешь страну неизвестностью.
— Я проверяю её верность.
— Верность не проверяют голодом по власти. Иди к ним. Возьми то, что ты уже взял в своем сердце давным-давно.
В дверь постучали.
Вошел патриарх Иов. Он был красен от мороза и волнения. За ним ввалились бояре — те самые, гордые князья. Шуйский был среди них, бледный, с закушенной губой.
Патриарх рухнул на колени перед Борисом.
— Борис Фёдорович! Отец родной! Не губи! Земля сиротеет! Татары на границе, ляхи точат мечи! Возьми царство! Христом Богом молим!
Бояре, кряхтя, тоже опустились на колени. Шуйский встал на колени последним. Медленно. Глядя Борису в глаза с ненавистью.
Борис встал. Он окинул взглядом коленопреклоненную знать.
Он вспомнил, как его отец валялся в грязи перед опричником.
Теперь Рюриковичи валялись перед ним.
— Тяжек грех вы мне предлагаете, — сказал он громко, чтобы слышали и в коридоре. — Не по силам мне шапка Мономаха. Я слуга простой.
— Нет у нас иного царя! — завыл патриарх, и толпа за стенами монастыря подхватила этот вой. — Бо-рис! Бо-рис!
Борис посмотрел на Ирину.
Сестра кивнула. В её глазах были слезы. Она благословляла его на крест, который он сам себе выстроил.
Борис повернулся к патриарху.
— Будь по-вашему, — сказал он смиренно. — Если глас народа — глас Божий, я не смею перечить. Я приму венец. Но знайте: я беру его не для славы своей, а для защиты сирых и убогих.
Он поднял Шуйского с колен. Взял его за плечи.
— Встань, князь Василий. Теперь мы все — слуги России.
Шуйский встал. Его губы дрогнули в усмешке, которую заметил только Борис.
«Спектакль окончен, лицедей, — читалось в его глазах. — Занавес. Аплодисменты. Но помни: в антракте я могу подпилить ножки твоего трона».
Борис вышел на крыльцо кельи.
Толпа увидела его и взревела. Шапки полетели в небо.
Борис перекрестился.
Трон больше не был пуст.
На него взошел первый царь, избранный не кровью, а хитростью.
---
**КНИГА ТРЕТЬЯ. АНТИХРИСТ**
**Глава 15. Мономах**
Москва. 3 сентября 1598 года.
День венчания на царство выдался не просто солнечным — он был неистовым. Словно само небо решило подыграть новому владыке, разогнав облака и выкрутив жару на предел.
Солнце жарило с самого утра, плавя воск на хоругвях, заставляя парчу одежд гореть огнем. Москва, украшенная коврами, еловым лапником и лентами, гудела, как огромный, растревоженный улей, в который залили мед.
От Красного крыльца Грановитой палаты до самого Успенского собора было расстелено красное сукно. Яркое, кровавое, оно резало глаз на фоне серого камня площади. Вдоль сукна, живой стеной, стояли стрельцы в парадных кафтанах, с бердышами, начищенными до блеска. А за их спинами колыхалось море голов.
Народ.
Тот самый народ, который еще зимой, стоя под стенами монастыря, умолял Бориса на царство. Теперь они пришли смотреть на своего избранника.
— Борис! Борис! Батюшка! — неслось над площадью.
Борис Фёдорович Годунов стоял на крыльце.
На нем было «Большое платно» — царское одеяние из тяжелой золотой парчи, расшитой жемчугом и яхонтами. Оно весило пуда два, не меньше. Под этим панцирем тело мгновенно покрылось потом, рубаха прилипла к спине.
Но лицо Бориса было сухим и бледным, как у человека, идущего на плаху, а не на трон.
Он смотрел на толпу.
Он видел не людей. Он видел рты. Тысячи открытых, кричащих ртов.
В этом реве не было той искренней, щенячьей радости, с которой когда-то встречали блаженного Фёдора. Тогда народ радовался от души. Сейчас народ радовался за плату.
Борис знал: по всей Москве с утра выкатывали бочки с вином и медом. Нищим раздавали деньги. В каждой церкви служили молебны «о здравии государя Бориса», и попам было велено поминать его имя на каждой ектенье.
«Я купил их, — холодно подумал он, глядя поверх голов на золотые купола. — Я купил их любовь, как покупают зерно на торгах. Дорого. С переплатой. Но с гарантией. Пока есть вино — будет и любовь».
Он сделал первый шаг.
Тяжесть царских одежд придавила его к земле. Каждый шаг давался с трудом, словно он шел не по сукну, а по трясине.
Рядом шла Мария.
Она была страшна и великолепна в своем торжестве. На ней было столько драгоценностей, что она сверкала, как икона в окладе. Ее лицо, обычно бледное, сейчас горело румянцем. Глаза, те самые глаза Малюты, сияли холодным, победительным огнем.
Она шла не как жена. Она шла как соправительница. Как та, кто наконец-то взял своё по праву сильного.
Следом шли дети. Ксения — красавица, чернобровая, статная, уже невеста. И Фёдор — наследник, умный мальчик с глазами испуганного олененка, который с ужасом смотрел на ревущую толпу.
И где-то в тени, за спинами бояр, шла инокиня Александра — бывшая царица Ирина. В черном клобуке, с опущенной головой. Она была здесь единственной, кто не радовался. Она шла как на поминки своего брата, зная, что сегодня он окончательно умирает как человек и рождается как Царь.
Процессия медленно двигалась к собору.
Бояре — Мстиславские, Шуйские, Воротынские — кланялись в пояс, мели бородами сукно. Те, кто еще вчера называл его «выскочкой» и «татарской мордой», сегодня согнулись в три погибели.
Борис видел их спины. Он знал цену этим поклонам.
Страх. И выгода.
В Успенском соборе было сумрачно и душно. Воздух застоялся, пропитанный ладаном и дыханием сотен людей. Свечи трещали, роняя горячий воск на пол.
У алтаря стоял патриарх Иов. Старый, сгорбленный, в золотой митре, он был похож на древнего идола, покрытого парчой.
Борис подошел к амвону. Опустился на колени. Бархатная подушка под коленями была мягкой, но камень под ней чувствовался всё равно.
Хор грянул «Многие лета!». Голоса певчих взлетели под купол, отразились от фресок и обрушились вниз водопадом звука.
Патриарх поднял Шапку Мономаха.
В полумраке собора она тускло блеснула золотом и темным собольим мехом. Древний венец. Святыня. Символ власти, передаваемый от отца к сыну веками.
От Рюрика — к Владимиру. От Владимира — к Ивану. От Ивана — к Фёдору.
А теперь — к нему. К Годунову. К человеку без роду и племени.
— Венчается раб Божий Борис на царство Московское и всея Руси! — голос патриархa дрожал от старости и волнения.
Борис склонил голову.
Он ждал этого момента всю жизнь. Он шел к нему через унижения в сенях, через страх в доме Малюты, через кровь дьяка Безсонова, через молчаливое согласие на убийство в Угличе.
Он думал, что почувствует триумф. Полет.
Шапка опустилась на голову.
И он почувствовал... тяжесть.
Не физическую тяжесть золота и меха. Иную.
Будто на плечи легла не шапка, а могильная плита. Холодная, скользкая, пахнущая сырой землей.
Шапка сдавила виски. Обручем.
«Строгий ошейник, — прозвучал в голове насмешливый голос Ивана Грозного. — С шипами внутрь. Наденешь — не снимешь».
Борис стиснул зубы, чтобы не застонать. Он заставил себя выпрямиться.
— Аксиос! — провозгласил патриарх.
— Аксиос! — выдохнул собор.
— Аксиос! — донеслось с площади, подхваченное тысячами глоток.
Борис встал с колен. Теперь он был Царем.
Он повернулся к народу, стоящему в храме.
В первом ряду, среди знатнейших бояр, стоял Василий Шуйский.
Лис склонился в поклоне ниже всех, почти касаясь рукой пола.
Но когда Борис проходил мимо, Шуйский на секунду поднял глаза.
В этом взгляде не было ни подобострастия, ни страха. Там было знание.
«Я знаю, кто ты, — говорили его водянистые глаза. — Ты — мой должник. Носи эту шапку, пока я разрешаю. Пока я молчу о мертвом мальчике».
Борис прошел мимо, сжимая в правой руке скипетр так, что побелели костяшки пальцев. Скипетр казался горячим, словно раскаленный прут.
Он вышел на паперть собора.
Солнце ударило в глаза. Толпа на площади взвыла, увидев царя в венце. Шапки полетели в воздух.
Борис поднял руку, призывая к тишине.
Гул стих.
Он должен был сказать Слово. Слово, которое запомнят. Слово, которое оправдает всё — и кровь, и ложь, и подкуп.
— Бог свидетель! — его голос, усиленный эхом площади, звучал мощно и твердо. — Никто не будет в моем царстве нищ и сир! Я буду отцом для каждого! Последнюю рубашку разделю с народом моим!
Он рванул ворот «Большого платна», обнажая шею. Золотые пуговицы брызнули в стороны, ударившись о камни.
— Клянусь!
Толпа ахнула. Бабы зарыдали. Мужики крестились.
— Батюшка! Кормилец! Святой человек!
Борис стоял, глядя на это море слез и восторга.
Он знал, что не отдаст рубашку.
Он отдаст душу.
Потому что рубашку он уже отдал. Он продал её дьяволу в тот момент, когда принял помощь Шуйского.
Рядом встала Мария. Она взяла его под руку — жестко, властно, как хозяйка берет поводья.
— Улыбайся, — шепнула она, не разжимая губ. — Ты — царь.
Борис растянул губы в улыбке.
Но внутри, под тяжелой парчой, под золотом и жемчугом, ему было холодно. Так холодно, словно он снова стоял в той подворотне на Варварке, сжимая в рукаве нож.
Шапка Мономаха давила на мозг.
Она уже начала свою работу — ломать шею.
**Глава 16. Золотой век**
Москва. 1600 год.
И наступил Золотой век.
Потом, годы спустя, выжившие в Смуте старики будут вспоминать это время как сказку. Как короткое, ослепительное бабье лето перед вечной зимой.
Борис правил не как царь-воин, мечтающий о славе Александра Македонского. Он правил как рачительный, строгий хозяин. Как купец, который принял разоренную лавку с долгами и решил превратить её в процветающий торговый дом.
Он вымел из избы сор, починил прохудившуюся крышу и накрыл на стол.
В Кремле свет в окнах государева кабинета не гас до третьих петухов. Борис работал по восемнадцать часов в сутки. Он лично проверял сметы, щупал сукно, которое везли англичане, пересчитывал пушки на стенах. Он хотел быть везде. Он хотел заполнить собой каждый угол огромной страны, чтобы вытеснить из нее память о Рюриковичах и о крови.
— Ваше величество, — дьяк Посольского приказа Василий Щелкалов развернул карту. — Архитектор Фёдор Конь прибыл из Смоленска. Докладывает: стена растет. Такой крепости мир еще не видел. Тридцать восемь башен! Ожерелье всея Руси!
Борис подошел к карте. Он провел пальцем по западной границе.
— Смоленск — это наши ворота, Василий. Ляхи спят и видят, как бы их выломать. Стена должна быть не просто крепкой. Она должна быть вечной. Денег не жалеть. Камень везти со всей страны. Платить мастерам золотом, но чтобы каждый кирпич лежал как влитой.
— Народ ропщет, государь. Тяжело камень возить.
— Поропщут и перестанут, — отрезал Борис. — Зато когда враг придет, они за этими стенами спасутся. Я строю не для себя. Я строю для их внуков.
Он строил везде.
Москва менялась на глазах. Вместо деревянных, гнилых стен вырос Белый город — кольцо из белого камня, опоясавшее посад. Выросли каменные лавки в Китай-городе. На башнях Кремля появились заморские часы с боем, и теперь Москва жила не по солнцу, а по точному времени.
На юге, в Диком поле, встали новые города-крепости: Царев-Борисов, Саратов, Самара. Русская граница шагнула в степь, отодвигая татарские набеги.
Но Борис строил не только стены. Он пытался строить людей.
— Немцы пишут, — докладывал другой дьяк, — что готовы принять наших отроков в учение. В Любек и в Лондон.
Бояре в Думе, услышав это, зашумели, затрясли бородами.
— Ересь! — кричал князь Мстиславский. — Нельзя православных детей к латинянам и люторам посылать! Испортят! Веру истинную забудут, табак курить начнут, бороды брить!
Борис ударил посохом об пол.
— Тишина! — Его голос был холодным и твердым. — Мы сидим в лесу, бояре. Мы молимся пенькам, пока Европа строит корабли и печатает книги. Вы хотите, чтобы нас шведы опять били, как детей? Или хотите, чтобы у нас были свои лекари, свои инженеры, свои рудознатцы?
— Деды так жили... — буркнул Шуйский.
— Деды жили в темноте! — рявкнул Борис. — А я хочу света. Послать восемнадцать дворянских детей. Лучших. Денег дать. Книг дать. Пусть учатся. Они — наше будущее.
Он верил в это. Он искренне верил, что можно переделать эту страну. Что можно отмыть её от вековой грязи, научить жить по закону, читать книги и не воровать.
Он распахнул двери для иноземцев. Английские купцы получили право торговать беспошлинно. В Немецкой слободе играла музыка, и голландские лекари лечили москвичей порошками, а не заговорами.
Вечерами, когда гул города стихал, Борис приходил в детскую.
Это было его единственное убежище.
Ксения выросла в красавицу — чернобровая, статная, умная. Она не сидела в тереме за пяльцами, как другие боярышни. Она читала. Она знала польский и латынь. Жениха ей Борис искал самого лучшего — принца. Шведского принца Густава он привез в Москву, но тот оказался пьяницей и буяном. Борис выгнал его.
— Ничего, Ксюша, — гладил он дочь по голове. — Найдем другого. Датского королевича позовем. Ты у меня достойна короны.
А Фёдор... Фёдор был его гордостью.
Наследник был копией отца, только мягче, интеллигентнее. Он не любил охоту и псовую травлю. Он любил чертить.
На огромном столе в его комнате была разложена первая карта России, которую он рисовал сам под руководством отца.
— Смотри, батюшка, — показывал Фёдор, тыча пальцем в карту, перепачканным чернилами. — Вот здесь, на Волге, можно построить шлюзы. А здесь, в Сибири, руду нашли. Если дорогу проложить...
Борис смотрел на сына и чувствовал, как оттаивает лед в груди.
— Построишь, Федя. Все построишь. Я тебе такую страну оставлю — залюбуешься. Каменную. Богатую. Сытую. Никто не посмеет сказать, что Годуновы — временщики. Мы здесь навсегда.
Борис делал всё, чтобы народ забыл Углич.
Он был милостив. Он запретил казнить без суда. Он раздавал милостыню тысячам нищих. Вдовы и сироты знали: если дойти до царя, он поможет. Он даст денег, даст избу, даст защиту от злого воеводы.
— Добрый царь! — кричали ему в след. — Святой царь!
И Борис почти поверил в это.
Почти.
Но ночами...
Ночами приходило прошлое.
Он просыпался в холодном поту от того, что в горле пересыхало. Ему не снилась кровь. Ему не снился нож.
Ему снился смех. Тонкий, детский смех, который звучал из каждого угла его нового, каменного, роскошного дворца.
«Тытычка!» — звенело в ушах. — «Попал!»
Борис вскакивал, набрасывал халат и шел бродить по коридорам.
Охрана шарахалась от него, видя бледное лицо царя со свечой в руке.
Он шел к Марии.
Она не спала. Она сидела у окна, глядя на темный, спящий город, который они покорили.
— Ты слышала? — спрашивал он, садясь у ее ног и кладя голову ей на колени.
— Слышу только ветер, — отвечала она жестко, перебирая его седеющие волосы. — Спи, Борис. Мертвые не смеются. Мертвые гниют в земле.
— А если он жив?
— Кто?
— Страх. Он живет во мне. Я строю стены, я строю города, я кормлю этот народ... Я хочу откупиться, Маша. Я хочу, чтобы Бог увидел: я — хороший царь. Я искупил грех.
Мария брала его лицо в свои ладони. Ее руки пахли дорогими духами, но под этим запахом Борис все еще чувствовал запах крови Безсонова и ладана Грозного.
— Бог судит победителей, Борис. А мы победили. Страх жив, пока ты его кормишь своей совестью. Не корми. Ты — царь. Ты дал людям хлеб и покой. Они молятся на тебя.
— Они молятся, пока сыты, — прошептал Борис. — А если хлеб кончится? Если Бог не примет мой откуп?
Она молчала.
За окном начинался рассвет. Небо было серым, тяжелым. В воздухе пахло сыростью.
Лето 1601 года начиналось странно.
Птицы не пели.
А с севера, вопреки календарю, дул ледяной ветер, несущий запах беды.
Золотой век заканчивался.
На пороге стоял Голод.
**Глава 17. Гнев Божий**
Россия. Лето 1601 года.
Это началось не с грома и молний, не с огненных знамений на небе.
Это началось с тишины и сырости.
Весна в тот год была ранней, дружной. Крестьяне радовались, выходя на пашню. Земля парила, черная, жирная, готовая рожать. Озимые поднялись стеной, обещая урожай, какого не было уже лет десять.
«Бог милует, — говорили старики, крестясь на солнце. — Царь Борис счастливый».
А потом, в середине мая, небо затянуло.
Сначала это были легкие, серые облака, похожие на грязную овечью шерсть. Потом они сгустились, почернели, налились свинцом и опустились на землю так низко, что казалось — задень маковку церкви, и польет.
И полило.
Дождь зарядил нудный, мелкий, холодный. Он не шумел, не грохотал грозой. Он просто шел. День за днем. Неделю за неделей.
Солнце исчезло. Мир стал серым.
Сначала люди ждали, что разведрится. Потом начали молиться. Потом — бояться.
Поля, засеянные рожью и овсом, превратились в болота. Вода стояла в бороздах, не уходя в землю. Зерно, брошенное в почву, не прорастало — оно гнило. Оно задыхалось без солнца, покрываясь плесенью.
Озимые, еще недавно радовавшие глаз изумрудной зеленью, полегли, сбитые водой, и начали чернеть.
— Гниет, батюшка-государь, — докладывали Борису гонцы из губерний. — Все гниет. Корни преют. Хлеба не будет.
Борис стоял у окна в своем кремлевском кабинете и смотрел на мокрую, серую пелену, скрывающую Москву.
— Молиться, — приказал он. — Служить молебны во всех храмах. Просить ведра.
Молились. Звонили колокола. Крестные ходы шлепали по грязи, неся иконы под дождем, и лики святых мокли, словно плакали вместе с людьми.
Но небо было глухо. Оно словно ослепло и оглохло.
Дождь лил десять недель подряд.
Десять недель без единого луча солнца.
А потом, в августе, на Успение, случилось то, чего не помнили даже столетние старцы.
Вечером дождь перестал. Небо очистилось, и появились звезды — яркие, колючие, зимние.
Ударил мороз.
Среди лета, на мокрую, раскисшую землю, на зеленую еще траву, лег снег.
Утром люди выходили из изб и не верили своим глазам.
Мир был белым.
Снег лежал на крышах, на полях, на деревьях, которые еще не сбросили листву. Птицы, замерзшие на лету, валялись на дорогах черными комками.
Но страшнее всего были поля.
Рожь, та, что чудом выжила под дождями, теперь стояла стеклянная, звенящая от льда. Колосья были пусты. Мороз убил всё, что не успела убить вода.
Мужики выходили в поле, ломали ледяные стебли и выли. Не плакали — выли, как звери. Бабы падали на колени прямо в снег.
Это был не неурожай. Это была Смерть.
Голод. Тот самый, с большой буквы. Библейский.
К сентябрю старые запасы хлеба кончились. Новый урожай не собрали.
Цена на рожь подскочила в десять раз. К октябрю — в пятьдесят. К зиме — в сто.
Четверть ржи, стоившая раньше полтины, теперь стоила три рубля. Потом пять. Потом за нее давали душу.
Борис метался по дворцу, как раненый медведь.
— Открыть житницы! — кричал он, брызгая слюной. — Царские амбары! Раздавать хлеб! Бесплатно! Каждому!
— Государь, — робко возражали казначеи, — если раздавать всем, казна опустеет к весне. А новый урожай... Бог весть, будет ли.
— Плевать на казну! — ревел Борис. — Люди мрут! Я обещал разделить рубашку! Вот она, рубашка! Рвите!
Он приказал открыть государственные запасы.
Он думал, что спасет народ.
Но он ошибся.
Весть о том, что в Москве «царь хлеб даром дает», разлетелась по стране мгновенно.
И Россия двинулась на Москву.
Тысячи, десятки тысяч голодных, оборванных людей бросили свои деревни и поползли к столице. Дороги зачернели от беженцев. Они шли, неся на руках детей, которые уже не плакали, а только тихо скулили.
Москва захлебнулась.
Город превратился в гигантскую, зловонную ночлежку. Люди жили на улицах, на кладбищах, в подворотнях.
Царского хлеба на всех не хватало. Давка у житниц была страшная — насмерть давили сотнями.
А те, кто не получил хлеба, начинали есть другое.
Сначала съели голубей. Потом кошек и собак.
Потом начали пропадать дети.
Борис узнал об этом от Шуйского.
Лис пришел к нему в кабинет зимой, когда мороз за окном трещал так, что лопались бревна.
— Государь, — сказал Шуйский, не кланяясь. — На Смоленской дороге нашли телегу. В ней — бочки с засолониной.
— Ну и что? — Борис сидел, обхватив голову руками.
— А то, государь, что это не свинина. Это человечина. Людей режут. И продают. Пироги с мясом на торгу — лучше не спрашивать, из кого начинка.
Борис поднял на него глаза. В них был ужас.
— Людоедство? В православной стране?
— Голод не знает веры, Борис Фёдорович. Голод знает только брюхо.
Борис встал. Он подошел к иконам.
— За что? — прошептал он. — Господи, за что?! Я строил храмы! Я дал им мир! Я хотел блага! Почему Ты караешь их за мои грехи?!
Шуйский стоял за его спиной.
— А может, не за твои, государь? — тихо сказал он. — Может, это земля не принимает зерно? Говорят в народе: не растет хлеб на крови младенца.
Борис резко обернулся.
— Молчи!
— Я-то молчу. А народ говорит. Шепчутся по углам: «Это нам за Углич. Это нам за царевича Дмитрия. Пока Ирод на троне — солнце не взойдет».
Шуйский усмехнулся.
— Ты хотел быть отцом народа, Борис? Ты им стал. Но теперь народ смотрит на тебя не как на отца, а как на проклятие. Ты дал им Золотой век. А теперь ты даешь им Стеклянный век. Ледяной.
Борис схватил тяжелый подсвечник. Он хотел ударить. Размозжить эту хитрую, лысую голову.
Шуйский даже не пошевелился. Он знал: Борис не ударит. Борис сломлен.
Борис опустил руку. Подсвечник со стуком встал на стол.
— Вон, — прохрипел царь.
Шуйский поклонился и вышел.
Борис остался один.
Он подошел к окну. Москва лежала под снегом — черная, вымершая, страшная.
Дым из труб не шел — топить было нечем.
Только воронье кружило над площадями, где лежали неубранные трупы.
Бог отвернулся от Бориса.
Золотой век кончился. Началась агония.
**Глава 18. Тень**
Москва. Октябрь 1603 года.
Голод отступил.
На третий год земля, словно насытившись человечиной, снова начала рожать. Урожай 1603 года был обильным. Хлеб подешевел. Мертвых убрали с улиц, закопали в огромных братских могилах, которые называли «скудельницами». Запах гниения выветрился, сменившись запахом свежеиспеченного хлеба и осенней листвы.
Казалось бы, живи и радуйся. Царь Борис вымолил прощение. Бог сменил гнев на милость.
Но в глазах людей что-то изменилось навсегда.
Они ели царский хлеб, но не кланялись. Они смотрели исподлобья. Они знали: царь ненастоящий. Настоящий царь не допустил бы такого мора.
Борис чувствовал эту перемену.
Он постарел. Его черная борода поседела, под глазами легли глубокие тени. Он стал подозрителен. Ему везде мерещились заговоры. Он разогнал боярские кружки, сослал Романовых (главных конкурентов) в яму, постриг их в монахи.
«Я вырвал сорняки, — думал он, сидя ночами в своем кабинете. — Теперь поле чисто».
Но беда пришла не с поля. Она пришла из леса. С той стороны, где садилось солнце. Из Польши.
В тот вечер начальник Посольского приказа Афанасий Власьев вошел к царю без доклада. Лицо его было белее бумаги. В руках он держал письмо.
— Государь... — голос Власьева дрожал. — Дурные вести с Литовской украйны.
— Татары? — Борис не поднял головы от бумаг.
— Хуже.
Власьев положил письмо на стол. Рука его дергалась.
— Пишут наши лазутчики из Кракова. Объявился там... человек. У князя Адама Вишневецкого во дворе. Служит псарем, а сам говорит... говорит, что он царского корня.
Борис замер. Сердце пропустило удар.
— Кто? — тихо спросил он.
— Говорит, что он царевич Дмитрий. Сын Ивана Васильевича.
Борис медленно поднял глаза.
— Дмитрий мертв, — сказал он твердо, словно забивая гвоздь. — Он лежит в Архангельском соборе. Я сам видел гроб. Шуйский видел. Весь мир знает.
— Знает, государь. Но этот... он рассказывает, что спасся. Что вместо него зарезали другого мальчика, поповского сына. А его верный доктор спас и вывез в Польшу.
Борис рассмеялся. Это был короткий, лающий смех, больше похожий на кашель.
— Сказки! Бред сумасшедшего! Какой-то холоп, беглый монах, решил потешить панов! Кто он? Узнали?
— Узнали, — Власьев понизил голос. — Схож приметами с Гришкой Отрепьевым. Чернец из Чудова монастыря. Тот самый, что год назад сбежал. Писарь был, книжник. Бесовщиной баловался.
— Гришка... — Борис вспомнил. Был такой. Юркий, рыжий, с наглыми глазами. Служил у Романовых, потом постригся. — Расстрига! Вор! Поймать! Привезти в Москву в клетке! Я ему язык раскаленным железом вырву!
— Не достать, государь. Он у Вишневецких. А Вишневецкие — магнаты. У них свои замки, свои войска. И король Сигизмунд... король его принял.
Борис вскочил. Стул с грохотом упал.
— Принял?! Король принял беглого монаха?!
— Не монаха, государь. Король принял царевича. Говорят, он ему руку целовал. И обещал помощь. Войско. Чтобы вернуть «законный трон».
Борис подошел к окну.
За стеклом, в осенней темноте, горели огни Москвы. Его Москвы. Города, который он спас, отстроил, накормил.
И теперь к этому городу шла Тень.
Не армия. Не хан. Тень мертвого мальчика, которая вдруг обрела плоть, голос и польские сабли.
— Это Шуйский, — прошептал Борис. — Это его работа. Он говорил: «Мертвые не говорят, а живые говорят то, что выгодно». Он накаркал.
Он повернулся к Власьеву.
— Пиши грамоты. Всем воеводам, всем старостам. Объявить: вор Гришка Отрепьев — еретик и чернокнижник. Предан анафеме. Кто его укроет — смерть. Кто слух пустит — язык резать.
— Сделаем, государь. Но...
— Что «но»?!
— Народ, государь. Слух уже прошел. На базарах шепчутся. Бабы плачут от радости: «Солнышко наше красное, Митенька, жив! Спасся от Ирода!».
Борис почувствовал, как ноги подкашиваются. Он схватился за подоконник.
Вот оно.
Страшнее польских пушек. Страшнее голода.
Вера.
Народ хотел, чтобы Дмитрий был жив. Народ хотел чуда. Потому что народ ненавидел Бориса.
Им было плевать, кто этот Гришка. Пусть хоть сам черт с рогами. Главное — он «законный». Он «свой». А Борис — «выскочка».
— Вон, — прохрипел царь. — Все вон.
Когда дверь закрылась, Борис подошел к зеркалу.
Из глубины стекла на него смотрел старик. Глаза воспаленные, борода всклокочена.
— Ты проиграл, — сказал он своему отражению. — Ты выиграл у живых. Но ты не можешь выиграть у призрака.
Он вспомнил Углич. Солнце. Пыль. Кровь на траве.
«Убили!» — кричала царица Мария.
Он тогда не отдал приказ. Он просто промолчал.
И вот теперь это молчание вернулось. Оно наделило мертвого мальчика силой, способной сокрушить стены, которые Борис строил всю жизнь.
В углу комнаты шевельнулась тень.
Борис вздрогнул.
— Кто здесь?!
Никого. Только колебание пламени свечи.
Но Борис знал: он теперь не один.
В этой комнате, в этом дворце, в этой стране теперь двое царей.
Один — на троне, усталый, больной, ненавидимый.
Другой — в Польше, молодой, дерзкий, любимый.
И этот второй уже седлает коня.
Борис сел в кресло. Он чувствовал, как сердце стучит неровно, с перебоями.
Тук... тук-тук... тук...
Часы на Спасской башне пробили полночь.
Начался последний акт трагедии.
**Эпилог. Расплата**
Москва. 13 апреля 1605 года.
В этот день Борис был весел. Впервые за долгие месяцы тоски и страха он чувствовал прилив сил.
Утром пришли вести с юга: воеводы Басманов и Голицын держат оборону под Кромами. Самозванец застрял. Его разношерстное войско — поляки, казаки, беглые холопы — топчется на месте, теряя запал.
«Отобьемся, — думал Борис, глядя на весеннее, яркое солнце, заливавшее Грановитую палату. — Сила на нашей стороне. Бог не попустит, чтобы вор сел на трон».
Он устроил пир. Не для бояр — для иноземных послов.
Столы ломились от яств. Вино в золотых кубках искрилось, как жидкий рубин. Борис ел с аппетитом, шутил, поднимал тосты за здоровье датского принца, которого прочил в женихи Ксении.
Он казался прежним — могучим, уверенным львом.
— Государь в силе, — шепнул Василий Шуйский на ухо Мстиславскому. — Гляди, как раскраснелся. Еще нас всех переживет.
Мстиславский кивнул, но в его глазах читалась усталость. Они все устали от этого вечного напряжения, от этой бесконечной борьбы с призраком.
После обеда Борис поднялся в вышку — самую высокую башенку дворца, откуда открывался вид на всю Москву.
Он любил здесь бывать. Смотреть на город, который он построил. На каменное кольцо стен, на купола соборов, на дымы из тысяч труб.
— Моя Москва, — прошептал он, опираясь руками на подоконник. — Мой град. Никому не отдам.
Внезапно в груди что-то лопнуло.
Не было боли. Был удар. Словно кто-то невидимый, огромный, ударил его кулаком изнутри, прямо в сердце.
Воздух исчез.
Борис хватанул ртом воздух, но вдохнуть не смог. Горло перехватило железным обручем. Тем самым «ошейником», о котором говорил Грозный.
Он пошатнулся. Ноги стали ватными.
— Лекаря... — хотел крикнуть он, но из горла вырвался только хрип. — Кх-х-х...
Он рухнул на пол. Тяжело, как падает срубленный дуб.
Грохот падения услышали стражники за дверью. Вбежали. Увидели царя, лежащего ничком, царапающего паркет ногтями.
— Государь! Батюшка!
Его подняли, понесли в опочивальню.
Началась суматоха. Бегали лекари с банками и пиявками. Патриарх Иов, плача, читал молитвы.
Но Борис их не слышал.
Он был в темноте. В красной, пульсирующей темноте, где не было звуков, кроме стука собственного сердца.
Тук... Тук... Тук...
Стук замедлялся.
В этой темноте он вдруг увидел свет. Яркий, режущий глаза.
Он увидел свой дворец. Но не сейчас, а... потом?
Он увидел дверь в комнату Фёдора и Марии.
Дверь выламывали топорами. Щепки летели во все стороны.
В комнату ворвались люди. Не поляки. Не татары.
Свои. Русские. Боярские дети. Голицын. Мосальский. Шерефединов.
Те, кто вчера пил за его здоровье. Те, кто клялся в верности.
Борис хотел крикнуть: «Не смейте! Это мой сын! Это царица!». Но он был немым призраком.
Он видел, как князь Голицын схватил Фёдора. Сильного, умного Фёдора, который мог стать великим царем. Мальчик отбивался. Он был силен, он сбил одного с ног, но их было четверо.
Его повалили на кровать. Навалились кучей.
Борис видел веревку. Простую, пеньковую веревку.
Он видел глаза сына. Выпученные, полные ужаса и непонимания.
«За что, папа?»
— Нет!!! — беззвучно закричал Борис в своей агонии.
А потом он увидел Марию.
Гордую, железную Марию, дочь Малюты.
Она не кричала. Она стояла бледная, прикрывая собой Ксению.
— Ироды, — бросила она им в лицо. — Будьте прокляты.
Ее ударили. Повалили.
Борис видел, как веревка стягивает ее шею. Ту самую шею, которую он целовал, ища утешения от своих кошмаров.
И он увидел Ксению.
Ее не убили. Ей уготовили худшее.
Ее, царскую дочь, красавицу, поволокли за волосы. Куда? К Самозванцу. На потеху расстриге. Быть наложницей вора.
Картины сменяли друг друга вспышками молний.
Вот тело Фёдора и Марии выносят на крыльцо.
Вот толпа — та самая, что кричала ему «Осанна!», — теперь ревет: «Годуновы отравились! Сами! Собакам собачья смерть!»
Вот тела бросают в дешевые гробы.
Вот его, Бориса, выкапывают из могилы в Архангельском соборе. Выкидывают из усыпальницы царей. Тащат на захудалый погост варсонофьевского монастыря, как бродягу.
— Вот твоя плата, — прозвучал голос из темноты.
Это был не голос Грозного. И не голос Шуйского.
Это был голос дьяка Безсонова.
— Ты хотел власти ради детей? Ты погубил детей ради власти. Круг замкнулся, Борис. Дом, построенный на крови, рухнул.
Борис открыл глаза.
В последний раз.
Над ним склонились лица. Патриарх. Лекари. Шуйский. Басманов.
Шуйский смотрел внимательно, по-лисьи. Он ждал.
Борис собрал последние силы. Он хотел сказать: «Берегите Фёдора!». Хотел приказать: «Убейте Шуйского!».
Но язык, распухший, непослушный, не повиновался.
Он смог только прохрипеть одно слово.
— Схиму...
Его постригли тут же, умирающего. Назвали Боголепом.
Смешное имя. «Боголеп». Приличествующее святому старцу, а не хищнику.
Когда монашеский куколь коснулся его лба, Борис почувствовал, как боль отпускает.
Темнота стала мягкой.
Он снова увидел тот солнечный день в Угличе. Зеленую траву. И мальчика с ножичком.
Мальчик улыбался и манил его рукой.
— Иди к нам, дядя Боря. Мы доиграем.
Борис сделал шаг навстречу.
Сердце стукнуло в последний раз. Громко. Как захлопнувшаяся крышка гроба.
И остановилось.
В палате стало тихо.
Лекарь поднес зеркало к губам царя. Поверхность осталась чистой.
— Отошел, — тихо сказал лекарь.
Василий Шуйский выпрямился. Он перекрестился — широко, истово. А потом посмотрел на испуганного, заплаканного Фёдора, который стоял в углу.
— Царь умер, — провозгласил Шуйский. Голос его был торжественным, но в нем уже звенела сталь. — Да здравствует царь Фёдор Борисович!
Бояре поклонились.
Но Фёдор, глядя на мертвого отца, знал: это не приветствие. Это приговор.
За окном садилось солнце. На Москву опускалась ночь.
Ночь Смуты, которая продлится семь лет и сожжет эту страну дотла, чтобы она могла родиться заново.
Без Годуновых.
---
**КОНЕЦ**
Свидетельство о публикации №226011500409