Запах хлеба
На станции их уже ждали. Конные сотрудники НКВД в серых шапках, молча наблюдали, как люди, спотыкаясь, выбираются в снег. Потом, коротко перекрикиваясь, стали формировать из них неуклюжие колонны и, не оглядываясь, повели по едва намеченной колее в степь, к месту расселения, вглубь Цюрупинского района. Обжигающий ветер тут же выломался на простор и принялся сечь по спинам, сбивая с ног слабых. Конвоиры не останавливались.
Среди прибывших был Муса Баркинхоев, ингуш, тридцати трёх годов отроду, но уже с проседью в чёрных, как крыло ворона, волосах. Рядом, прижимая к тощему телу троих малых детишек — двух девчонок да сынишку, — съёжившись от стужи, стояла жена его Райхан. Одежа на них была худая, летняя. Они отстали почти сразу. Может быть, конвоиры посчитали эту семью с малыми детьми слишком слабыми и обречёнными, чтобы тратить на них время. Может, просто недосчитались в колючей белой мути. Так и остались они одни, словно овцы, брошенные на растерзание волку, не зная, куда ногой ступить. Кругом — бело, до рези в глазах.
Муса молча оглядел детей. Меньшая, Айна, тихонько всхлипывала, уткнувшись в подол матери. Плакать уже сил не было. Вдруг скрипнули полозья. К ним подкатили сани, запряжённые тощей лашаденкой. На облучке, сгорбившись, сидел пожилой казах в потертом тулупе.
— Ассаламу алейкум! Мусульмане? — хрипло спросил он, кивая на бороду Мусы.
— Ва-алейкум, — обмерзшими губами выговорил Муса.
— Садись. Довезу до околицы. Там брат мой. Куртом покормит.
Первое за две недели человеческое слово прозвучало. Не окрик, не приказ. «Куртом покормит...»
Ехали молча. В тесной казахской землянке их и впрямь накормили. Хозяйка-казашка с усталым, как осенняя земля, лицом молча поставила на стол миску с сушёным куртом, лепёшек несколько, горсть тёплых баурсаков. Ни словом не обмолвилась о войне, о том, что и у них самих-то в обрез. Просто провела натруженной рукой по голове замёрзшей Айны. Это молчаливое сострадание обожгло Мусу сильнее, чем еда согрела желудок. Тут, в степи, их не числили врагами. Тут им дали не хлеба, а жизни. Крошечный глоток.
К вечеру, пересаживаясь с одной попутной арбы на другую, добрались до самого Павлодара, до вокзала. Там, в душном, пропахшем махоркой и людским потом зале, и заночевали, сбившись в один живой ком для тепла.
С утра Муса сказал жене: «Пойду к мечети. Там свои люди найдутся».
Единственная в городе мечеть на улице Первого Мая была крохотной, посеревшей от времени и непогод. Внутри пахло старым деревом и вековечной верой. После намаза Муса задержался, не зная, с чего начать. Подошёл к нему старик-казах, глаза умные, по-житейски добрые.
— Пришлый? Откуда?
— Из вагонов… Спецпереселенец. Семья на вокзале. Жить негде.
Старик долго смотрел на него, будто меряя на вес, потом кивнул.
— Рядом времянка есть. Брошенная, щели в стенах, но печь цела. Кизяка дадим. Пока перебьётесь.
Это был второй подарок судьбы. Лачужка — меньше сарая, но своя. Упорство да вера, как два кремня, что ударял он друг о друга, чтобы искру жизни высечь, — начали потихоньку работать. Через несколько дней он, потомственный плотник, пристроился на хлебозавод на иртышском берегу. Работа — поддоны деревянные для хлеба делать и чинить. Нелегкая работа, но благодатная. Оттуда, с завода, мог он принести крошки, запах сытости, крупицу надежды.
Когда вышел он после первой смены, поразила его странная картина. Вдоль длинного заводского забора, на самой земле, сидели люди. С десяток, а то и больше. Милостыни не просили. Сидели, обхватив колени, и в землю смотрели. Лица у многих были пухлые, страшно опухшие, а тела словно тени от голода.
«Зачем они тут сидят?» — не мог понять Муса. Подошёл к одному, щёки которого раздуло, словно от свинки.
— Брат, чего на холоде сидишь?
Тот медленно поднял глаза. Отчаяния в них не было. Была в них какая-то отрешённая, почти что мистическая сосредоточенность.
— Запах, — прошептал он, губы не шевеля. — Запах хлеба свежего… Из труб идёт. Им… дышать можно. Он усмиряет… Почти как еда.
И они дышали. Глубоко, жадно, закрыв глаза. Кто-то молитву шептал. Кто-то тихо плакал. Опухшие животы, казалось, на миг затихали. Галлюцинаторное чувство сытости обволакивало сознанье. Запах в кровь проникал, усыплял на время зверя голодного.
Муса отшатнулся. Пришли эти люди не за хлебом, которого им не дадут. Пришли дышать духом его. Новый, неведомый круг ада открылся ему — стоять у стен обилия, утоляя голод одним лишь запахом.
В следующую смену, когда из печей выкатили первые румяные буханки, Муса не стерпел. Улучив миг, швырнул через забор две тёплые, дымящиеся булки.
Он не видел, как по ту сторону воцарилась на секунду тишина, а потом началась тихая, лихорадочная возня. Не звериная, а отчаянно-бережная. Хлеб разломили на десятки крошечных кусочков. Каждую крошку сосали, растягивая наслажденье. Пир был. Пир, устроенный невидимой рукой.
На второй день поймал его ВОХРовец и притащил в кабинет директора.
— Баркинхоев, — сказала директриса, женщина суровая, с землистым лицом, измождённым ответственностью. Она помедлила, пальцы её сжали край стола. — На заводе у меня каждый третий — от дистрофии пухнет. Начну я воровство поощрять, хоть и из жалости, — завод встанет. А он встанет — город вымрёт. Понял?
Она откинулась на спинку стула, её взгляд стал тяжёлым, как гиря.
— Пять суток ты только что отсидел. На учёт вовремя не встал. Я тогда ходатайство писала, чтоб тебя без лишнего шума выпустили — дескать, работник ценный. А ты что? Опять нарушение. И это уже не бумажки — хлеб разбазариваешь! Это же уголовная статья. Тюрьма тебе.
Она произнесла это без повышения голоса, но каждое слово будто вбивалось в тишину кабинета.
— Или работаешь и семью кормишь, или незнакомцев подкармливаешь и в тюрьму садишься. Выбирай. Сейчас выбирай. Потому что в следующий раз моего ходатайства не будет.
Он выбрал первое. Молча вернулся к верстаку. Но каждый раз, выходя на перекур, видел он их — сидящих у забора, безмолвно вдыхающих спасительный дух. Они всё приходили. Уже без надежды на чудо. Только ради дыхания. Дышали хлебным воздухом и выживали. А его собственная сытость от горбушки, принесённой домой, становилась для него горше полыни.
Спустя годы, когда отгремела война, прикупил Муса маленький участок земли рядом с той самой мечетью. Выстроил дом. Скромный, крепкий, как он сам. В нём дети выросли, голоса внуков зазвучали. Прожил он в Павлодаре до девяносто первого года, до последнего своего дня.
А каждый март, когда снег выпадал, выходил он на крыльцо, глядел вдаль и вспоминал. Вспоминал не холод, не страх, не униженье. Вспоминал тёплую лепёшку в казахской землянке, жест руки, проведшей по голове дочери, и крошечную времянку у мечети. Вспоминал, как его, выброшенного в снег, подняло и согрело простое человеческое сострадание. Оно оказалось прочнее любой стали и сытнее самого сладкого хлеба. И сильнее любого голода.
Свидетельство о публикации №226011500619