Колодец
Рахи вышла из землянки. Воздух, чистый и резкий, пах полынью и еще не прогретой землей. Степь спала, притаившись. Взяла она пустые ведра, будто налитые свинцовой тоской. Той тоской, что наглоталась дыма теплушек за те двадцать два дня пути, когда людской вагон стал похож на движущуюся могилу.
Умерших, а их было немало, сгружали на разъездах, молча, торопливо, чтобы не сбиться с графика. И живые уже не плакали. Молчали. И это молчание теперь въелось в кости, в каждое движение.
Пошла она к колодцу, единственному на весь колхоз «Рассвет» Цюрупинского района.
Под тонкой кожей чирков кололась жесткая, чужая земля. Земля, что не знала ее слез и впитывала их, как воду, без остатка.
Железный ободок звякнул о камень. Цепь, ржавая, отозвалась в ладони ледяным звоном. Ведро шлепнулось в темноту, в подземную сырость. Потянула. Мышцы на руках, тонкие и жилистые, налились знакомой усталью. Одно ведро — для дочурки Лейлы, семи годков, чтобы умыть сонное личико. Второе — для варева из проросшей картохи да щепотки пшена. Ритуал каждодневного выживания.
На обратной дороге, согнувшись под коромыслом, увидела председателя Тарасенко. Он восседал на телеге, запряженной тощей гнедой клячей. Крупная, одутловатая фигура его казалась инородной на фоне хрупкой степи, поднимающегося солнца. Царь и бог здешних мест. Решал, кому паек выдать, кому норму увеличить. Слово его было законом.
— Стой, куда прешь!
Голос хриплый, пропахший махоркой и безнаказанной властью, прорезал тишину.
Рахи замерла. Вода из ведер плеснула на пыль, оставив два темных пятна.
— Домой… — выдохнула она. — Дети малые…
— Все бабы в бригаде спозаранку! — рявкнул он, сползая с телеги. — А ты воду таскаешь! Дармоедка! Весь ваш народ — тунеядцы!
Не слушал он объяснений. Не было в его мире слов «дети», «болезнь». Был план, трудодни и глухая злоба к этим чужакам. Кулак его, тяжелый, как пест, обрушился на женщину. Первый удар пришелся в ключицу, второй — в висок. Мир потемнел, поплыл. Она рухнула на землю, услышав, как опрокинулись ведра. Живая влага жадно впивалась в сухую землю. Перед глазами поплыли его сапоги, грубые, в пыли. Хрип его дыхания. Вопрос «за что?» даже не родился. За то, что дышишь. За то, что живешь.
И вдруг — тень. Кто-то встал между ней и солнцем. Сосед Ваха Мальсагов. В прошлом 44-м году он семьсот трудодней выработал. Сеял в эту бесплодную землю, что все равно не родила толком. Человек-тишина.
— Брось, председатель, — прозвучал его голос. Тихо, ровно. — Женщину бить — нехорошо.
Тарасенко оторвался от Рахи, будто медведь, потревоженный у добычи. Глазки маленькие, заплывшие, сузились.
— Ты… мне указчик? — сипло выдохнул он. — Сволочь…
Набросился он на Мальсагова. Удары сыпались на лицо, на грудь. Но Ваха не упал. Стоял, вобрав в себя боль, втянув голову в плечи, как скала. И когда председатель, обезумев, вцепился ему в горло, он лишь резко, из последних сил, оттолкнул его.
Тарасенко отшатнулся, споткнулся о колесо. Рука его метнулась в телегу.
Пальцы нащупали холодный ствол. Старая берданка. Металлический лязг затвора прозвучал в тишине громче грома.
— Врага народа прикончу! — заорал он, и в голосе его зазверила хищная решимость.
Рахи зажмурилась. Ждала выстрела. Но вместо него послышались голоса. Сбежались другие — местные и такие же спецпереселенцы: казахи с испуганными лицами, немки в платках, русские старухи. Обступили они председателя плотным, молчаливым кольцом. Говорили сбивчиво, жалостливо: «Бросьте, Семен Потапыч… Одумайтесь…». И это жалкое бормотанье оказалось сильнее ружья. Берданка опустилась.
Рахи поднялась. Глядела на Мальсагова. Кровь текла из его разбитой губы, но глаза… В глазах не было страха. Стояла в них холодная, первозданная ярость. И вдруг уголки губ его дрогнули. Не улыбка, а волчий оскал. В этом молчаливом оскале была вся накопленная за месяцы унижений ненависть. Ненависть, что обрела, наконец, форму.
Вечером того же дня писали заявление. Сидели в землянке Мальсагова при тусклом свете лучины. На листке из конторской книги. Чернилами из разведенной сажа. Писали коряво, с ошибками. Просили не справедливости — ее здесь и в помине не было. Просили перевода. В другой колхоз, подальше от этого человека. Последняя попытка сохранить в себе человеческое, не дать превратиться в рабочую скотину.
Ночью Рахи вышла. Степное небо, черное-пречерное, было усыпано звездами. Такими же, как над родным ущельем. Искала она Полярную — путеводную. Но вела та звезда в никуда. Дома не было. Дом был стерт с лица земли. Остался он только внутри — как сломанная кость, что ноет на погоду.
Тут вспомнила лицо Мальсагова. Не ярость, а то, что было глубже. Непокорность, что передается в крови от отцов к сыновьям. Победить их можно — загнать в вагоны, привезти сюда, голодом морить. Но сломать — нельзя. Мысль эта, горькая и очищающая, пронзила ее. Были они как эти звезды — далекие, но свои. Свои в чужом, бескрайнем небе.
Через неделю приехали из района. Двое в форме, лица бесстрастные. Допросы шли в конторе. Тарасенко фыркал сперва: «Меня, старого коммуниста, из-за каких-то выселенцев…» Не понимал он, в чем вина. Разве план не выполнял? Разве с тунеядством не боролся?
Но машина, раз запущенная, уже не останавливалась. Следователь, молодой лейтенант, видел синяки на женщине. Сломанное ребро у мужчины. Слышал десятки одинаковых показаний о побоях, издевательствах, приписках. Было это уже не «бытовухой», а «злоупотреблением властью». Статья.
Тарасенко вызвали в райком. Унизительное заседание под портретами. Пахнуло лишением партбилета. Крик, брань, но уже не его — на него. Потом — скорый суд. Пять лет лагерей.
Когда уводили его из зала, искал он глазами Рахи. Искал взглядом, полным тупого, животного недоумения. Как так? Он же председатель! Им же и управлять велено! Рахи отвела глаза. Не от страха. От омерзения глубокого, до дрожи.
И снова утро. Снова ведра. Снова скрип колодезного журавля. Но что-то переменилось в воздухе. Горя не убавилось. Землянка домом не стала. Но дала трещину та каменная твердь их бесправия. Трещину, в которую пробился луч. Не свободы — нет. Просто понимания. Что и здесь, на самом дне, можно голову не склонить. Что мельница эта безликая, всеперемалывающая, иной раз дает осечку. И в эту осечку можно вставить клин собственного достоинства. Хрупкий, деревянный клин. Не сломает он жерновов, но царапину оставит. Насовсем.
Не победа это была. А то, как не дали себя окончательно растоптать. Как выживал дух, когда тело уже на части рвалось. В условиях, где человек — винтик, а народы — расходный материал истории. А самое великое сопротивление — просто остаться человеком. Со своим горем, своей злобой, своей немой, неистребимой гордостью.
Свидетельство о публикации №226011500625