Мешок сечки
В лето 1933-е, в разгар «великого перелома», дыбилась от зноя пыльная дорога, ведущая из Владикавказа в горные аулы. Арба, скрипя каждой сухой жилкой дерева, как костями иссохшего старика, везла Лули и трехлетнего Расу. Ехали к Бексултану, главе семьи, нанявшемуся пастухом в высокогорье. Голод был не попутчиком даже — он был воздухом. Он входил в легкие сухим свистом, колол под ребрами острой щепкой пустоты.
На выезде из города, у верстового столба, склоненного как покорный раб, Лули узрела женщину, от худобы которой ситцевое платье висело, точно на деревянной вешалке, и гнездо детей — пятеро. Все — молчаливые, с огромными, впалыми в темные ямы глазницами, глазами. Один из мальчиков, лет четырех, смотрел на Лули безропотно, без ожидания, без мольбы. Смотрел так, как смотрят из глубины колодца на случайно упавший сверху луч — не веря, что он может что-то изменить, но отмечая сам факт его падения.
— Помогите, — прошелестел голос женщины с незнакомым, волжским распевом. — Хоть крошку. Детям. Бежали из-под Саратова… Голод…
Лули молча, не глядя на женщину, как бы совершая некий необходимый, вне ее воли совершаемый ритуал, достала из мешка завернутую в тряпицу лепешку из кукурузной муки, жесткую, как глина. Разломила на шесть неравных частей. Дети, не глотая, не прожевывая, впивались в эти корки зубами, вживляли их в себя, боясь, что пища испарится, не достигнув желудка.
— У вас своя семья? — спросила женщина, и ее сухие губы слиплись от жадного, невольного слюнотечения при виде еды.
— Муж. Сын, — отрубила Лули, уже берясь за вожжи.
— Возьмите его.
Женщина толкнула к колесу арбы того самого, четырехлетнего мальчика.
— Вильгельма. Возьмите. За еду. Остальных… я как-нибудь доволоку. А он — не дотянет. Ему этой дороги не вынести.
И в эти секунды совершилось то, что не поддается измерению ни в пудax, ни в верстах. Женщина, мать, совершала последний, отчаянный акт материнства: ампутацию. Она отрезала часть живого тела семьи, веря — или делая вид, что верит, — что рана эта затянется, что оставшееся целое выживет. В глазах ее не было ни слез, ни истерии. Горело в них холодное, ясное пламя расчета на самой грани безумия. Она не продавала сына. Она совершала жертвоприношение.
Лули обернула взгляд на мешок с сечкой — единственный их запас. Потом на Расу, прильнувшего к ее иссохшей груди. Потом — на мальчика, Вильгельма, стоявшего у колеса, уже отрезанного от своего гнезда, но еще не приставшего к новому берегу. И — кивнула. Тяжело, как бы опуская голову под ярмом неумолимого закона, который сильнее ее воли: одного надо отдать, чтобы другой мог остаться.
Никаких рыданий не последовало. Поволжская немка, женщина с певучей речью и железными нервами, сама взвалила на свою развалившуюся телегу тяжеленный мешок.
Руки ее не дрогнули. Она лишь раз прижала Вильгельма к себе крепко, прошептала что-то на том своем, уходящем в небытие языке — последнее материнское напутствие, последний пароль в прежнюю жизнь — и решительно отстранила его к Лули.
— Спасибо, — сказала она.
Арба тронулась. Лули не обернулась. Теперь на ее коленях было двое сыновей. Один — порождение ее плоти, продолжение ее рода. Другой — живой эквивалент мешка кукурузных отрубей. Теплый, дышащий, оплаченный страшной ценой и отныне навечно привязанный к ее судьбе.
Бексултан, муж ее, ингуш с седыми висками, герой гражданской, рубившийся с белыми, чья именная шашка была вещественным свидетельством его верности новой власти, встретил пополнение молчанием. Он окинул Вильгельма каменным взглядом:
– Как зовут?
— Вильгельм, — отчетливо, по-взрослому, ответил мальчик, не опуская глаз.
Бексултан медленно кивнул.
— Так и будем звать. Хорошее имя.
Не было никакого обряда, не было нового имени. Он просто вошел в саклю, в круг, в общую чашу. Стал Вилей. Ел ту же еду, спал на том же войлоке, учил гортанные ингушские слова, перемежая их обрывками немецкого, которые хранил в себе, как тайную реликвию, как последнюю нить, связующую с прежней жизнью.
В марте 1944 года их, как скот, погрузили в теплушки. Четырнадцать суток в ледяном сквозняке, в смраде переполненных параш, в молчаливом ужасе народа, объявленного врагом. Бексултан, могучий дуб, подточенный чахоткой, кашлял кровавой пылью в кулак. Шашку его, с гравировкой, изъяли как «вещественное доказательство контрреволюционных замыслов». Он смотрел в замерзшее оконце, и в его глазах, прежде твердых, как кремень, угасал последний внутренний свет.
Павлодарская степь. Безбрежная, плоская, безжалостная в своей обнаженности. Цюрюпинский район, село Сретинка — точка на карте, равнозначная небытию. Глина, ветер, безысходность. Бексултан умер в первую же мартовскую вьюгу, не продержавшись и месяца. Его завернули в то, что было, и зарыли в промерзшую, чужую землю, далеко от тех гор, за которые он проливал кровь. Так капля растворяется в океане.
И осталась Лули одна. С семью ртами: пять дочерей, Расу и Вильгельм, уже долговязый отрок с упрямым, не по годам твердым подбородком. Она не роптала. Она делила последнюю картофелину, мерзлую и сладковатую, смотрела в лицо голоду так же прямо, как когда-то смотрела в лицо той немке. Она была плотиной, сдерживающей поток беды. И плотина эта держалась.
Но тоталитарная система требует тотальности учета. В 1945-м, когда страна ликовала, к ним в землянку пришел уполномоченный. Юнец с одутловатым лицом, усердный, как цербер. Его взгляд, скользивший по спискам, наткнулся словно на занозу: «Вильгельм».
– Кто это? — спросил он у Лули.
– Сын, — ответила она, глядя ему в переносицу, туда, где у человека скрывается душа, если она там еще осталась.
– Имя-то не ваше.
– Так назвали. Мой сын.
– Ну-ну. Проверим.
Он покопался в бумагах, в архивах ссыльных. И нашел: «Приемный. Немец». В его затуманенных рвением глазах вспыхнул азарт охотника. Недоработка! Недочищенность! Он явился с двумя солдатами. Вильгельм рубил камыш для растопки.
— Собирай вещи. Ты подлежишь переводу. В детский дом.
— Почему? — спросил Вильгельм, не выпуская из рук топорища.
— Ты не состоишь в кровном родстве. Не положено…
И тогда из землянки вышла Лули. Она встала между солдатами и Вильгельмом. Не заслоняя — просто став частью пейзажа, как дерево, как камень. Ее молчание, ее взгляд, в котором копилась ярость всех униженных матерей земли, были страшнее любой угрозы.
— Мама, — тихо сказал Вили на ингушском. — Я вернусь.
Его увели. Лули не сдвинулась с места, пока они не растворились в степной дымке. Потом вошла в землянку, где ревели девочки, взяла миску с остатками теста и принялась его месить. Месила долго, методично, с каменным лицом. Месила, как месят глину для самана, из которого строят стены. Месила бессилие, пытаясь придать ему хоть какую-то форму, чтобы оно не расползлось, не затопило последний островок рассудка.
Он вернулся через несколько лет. Выросший, замкнутый, с документами об окончании ФЗО по специальности «шофер». Вошел в пыльный двор, где Лули, согнувшись в три погибели, полола жалкие всходы картошки.
— Мама, — сказал он.
Она выпрямила спину, медленно, позвонок за позвонком. Не сказала ни слова. Подошла, обняла его, прижала к своему грубому, пропахшему потом и землей платью. Он был дома. Стал шофером в совхозе. Он слушал мотор, как врач слушает стетоскопом, мог по едва уловимому дребезгу определить недуг. Но грузовик был казенный, бензин — лимитированный, жизнь — расписанная по нарядам. Его личным было только это чувство долга перед женщиной, стоявшей на пороге саманной хаты, и тяжелая, неистребимая память.
В 58-м, когда лед чуть тронулся, Лули собрала детей. Не всех — две дочери уже прикипели к казахстанской земле, прижились в этой соленой, бесприютной степи. С ней поехали Расу, три дочери и Вильгельм.
В свой последний день он завел совхозный ЗИС, послушал его ровное, преданное урчание, погладил потрескавшийся руль. Он оставлял здесь не просто работу — он оставлял ломоть своей жизни, отрезанный голодным сорок четвертым и выпестованный суровым пятьдесят восьмым. Сдал ключи, путевые листы — разорвал последнюю официальную связь с местом своей второй каторги.
На перрон в Павлодаре они вышли так же, как когда-то вышли из теплушки: с узлами, с котомками, с детьми. Только теперь не под конвоем. И не в колючий мартовский ветер, а в майское, еще неуверенное, солнце.
— Поедем, сынок? — спросила Лули, поправляя выцветший платок.
— Поедем, мама. Домой, — ответил Вильгельм и взвалил на плечи самый тяжелый узел. — В горы.
Он не поехал на Волгу, на свою историческую родину, которую не помнил. Та родина была для него абстракцией, звуком забытого слова. Его родина кристаллизовалась здесь — в обмене на дороге, в молчаливой стойке Лули перед солдатами, в общем котле, в общей боли. Его родиной была не земля, а люди. Не кровь, а верность.
Поезд тронулся, увозя их от бескрайней, равнодушной степи. Вильгельм сидел у окна, глядя на убегающие телеграфные столбы. Он ехал в то единственное место, где человек перестает быть сечкой, перемолотым отходом истории, и становится — просто человеком. Где его принимают не по справке о родстве, а по судьбе. Он ехал к тому единственному, что осталось неотъемлемым в этом веке великих отъемов: к долгу, принятому как дар, и к любви, доказанной не словом, а всей непомерной тяжестью прожитых лет.
Так, горсткой сечки, брошенной на ветер истории, они и возвращались. Но даже сечка, попав в родную трещину скалы, может дать росток. Нетвердый, неяркий — но живой. Потому что жизнь — не в силе зерна, а в упрямстве ростка.
Свидетельство о публикации №226011500647