Писатели и др. о Лермонтове. Часть I
(к 185-й годовщине гибели поэта)
Часть I
Раздел I. Российская империя (1840-е - 1917 гг.)
В. Межевич:
"Публика едва успела ознакомиться с прекрасным дарованием г. Лермонтова, по первому произведению его, как вот является новая книга с его именем — собрание стихотворений, исполненных живой, роскошной поэзии, ряд художественных произведений, каких, после Пушкина, еще не являлось в нашей литературе. Это такой дорогой подарок для нашего времени, почти отвыкшего от истинно художественных поэтических созданий, что, право, нельзя налюбоваться этою неожиданною находкой, нельзя довольно нарадоваться".
В. Белинский:
«Глубокий и могучий дух! Как он верно смотрит на искусство, какой глубокий и чисто непосредственный вкус изящного! О, это будет русский поэт с Ивана Великого! Чудная натура! »
С. Шевырев:
«Автор «Героя нашего времени», явившийся в одно время на двух поприщах, повествователя и лирического поэта, издал небольшую книжку стихотворений. Прекрасные надежды видим мы и в стихотворце; но будем и здесь искренны, как были в первом нашем разборе. Нам кажется, что еще рано было ему собирать свои звуки, рассеянные по альманахам и журналам, в одно: такого рода собрания и позволительны и необходимы бывают тогда, когда уже лирик образовался и в замечательных произведениях запечатлел свой оригинальный, решительный характер…
…с первого раза поражает нас в сих произведениях какой-то необыкновенный протеизм таланта, правда замечательного, но тем не менее опасный развитию оригинальному…»
П. Вяземский:
«Разумеется, в таланте его отзывались воспоминания, впечатления чужие; но много было и того, что означало сильную и коренную самобытность...»
А. Дружинин:
«Немилость и изгнание, последовавшие за первым подвигом поэта, Лермонтов, едва вышедший из детства, вынес так, как переносятся житейские невзгоды людьми железного характера, предназначенными на борьбу и владычество.
Вместо того, чтобы тосковать в чужом крае и тосковать о столичной жизни, так привлекательной в его лета, - он привязался к Кавказу, сердцем отдаваясь практической жизни, и мало того, что приготовил себя к разумной военной деятельности, - но с помощью своего великого дарования сделал для Кавказа то, что для России было сделано Пушкиным».
А. Герцен:
«Нужен был <…> закал, чтобы вынести воздух этой мрачной эпохи; нужно было с детства привыкнуть к этому резкому и непрерывному холодному ветру; надо было приспособиться к неразрешимым сомнениям, к горчайшим истинам, к собственной немощности, к каждодневным оскорблениям; надо было с самого нежного детства приобрести навык скрывать все, что волнует душу, и не растерять того, что хоронилось в ее недрах, — наоборот, надо было дать вызреть в немом гневе всему, что ложилось на сердце. Надо было уметь ненавидеть из любви, презирать из-за гуманности; надо было обладать беспредельною гордостью, чтобы высоко держать голову, имея цепи на руках и ногах.
<...>
К несчастью быть слишком проницательным у него <у Лермонтова> присоединилось и другое — он смело высказывался о многом без всякой пощады и без прикрас. Существа слабые, задетые этим, никогда не прощают подобной искренности. О Лермонтове говорили как о балованном отпрыске аристократической семьи, как об одном из тех бездельников, которые погибают от скуки и пресыщения. Не хотели знать, сколько боролся этот человек, сколько выстрадал, прежде чем отважился выразить свои мысли. Люди гораздо снисходительней относятся к брани и ненависти, нежели к известной зрелости мысли, нежели к отчуждению, которое, не желая разделять ни их надежды, ни их тревоги, смеет открыто говорить об этом разрыве. Когда Лермонтов, вторично приговорённый к ссылке, уезжал из Петербурга на Кавказ, он чувствовал сильную усталость и говорил своим друзьям, что постарается как можно скорее найти смерть. Он сдержал слово».
Н. Добролюбов:
«Не много есть стихотворений у Лермонтова, которых бы я не захотел прочитать десять раз сряду, не теряя при том силы первоначального впечатления».
Л. Толстой:
«Вот в ком было это вечное, сильное искание истины! Вот кого жаль, что рано так умер! Какие силы были у этого человека! Что бы сделать он мог! Он начал сразу, как власть имеющий. У него нет шуточек... шуточки не трудно писать, но каждое слово его было словом человека, власть имеющего.»
Н. Чернышевский:
«Они наши спасители, эти писатели, как Лермонтов и Гоголь».
Н. Добролюбов:
«Лермонтов... обладал, конечно, громадным талантом и, умевши рано постичь недостатки современного общества, умел понять и то, что спасение от этого ложного пути находится только в народе. Доказательством служит его удивительное стихотворение «Родина», в котором он становится решительно выше всех предрассудков патриотизма и понимает любовь к отечеству истинно, свято и разумно».
В. Межевич:
«После Пушкина, мне кажется, ни один из русских поэтов не дебютировал с такою полнотою свежих, девственных сил, с таким запасом поэтического огня, с такою глубиною мысли самобытной, независимой от чуждого влияния. Лермонтов — это чисто русская душа, в полном смысле слова; и если можно сравнить его поэтические создания с чем-нибудь, так я сравню их с русскою народною песнею, конечно, разумея здесь сравнение не формы, но выражения, но идеи, но элементов русского духа».
Ф. Достоевский:
«Какое дарование!.. Все его стихи — словно нежная чудесная музыка… А какой запас творческих образов, мыслей, удивительных даже для мудреца!..»
А. Чехов:
«Я не знаю языка лучше, чем у Лермонтова. Я бы так сделал: взял его рассказ и разбирал бы, как разбирают в школах, по предложениям, по частям предложения… Так бы и учился писать… Не могу понять… как мог он, будучи мальчиком, сделать это! Вот бы написать такую вещь («Тамань») … и умереть можно!»
А. Скабичевский:
«В самом деле, несмотря на то, что произведения Пушкина, написанные в течение тридцатых годов, отличаются наибольшей зрелостью и совершенством, он все-таки по многим чертам своего характера остается человеком двадцатых годов, одним из уцелевших обломков разбитого корабля. Способность Пушкина примиряться с жизнью, наклонность к олимпийски объективному, благодушно-оптимистическому созерцанию обусловливаются, конечно, тем, что Пушкин был воспитан в более мягких условиях начала нынешнего столетия. Совершенно не таковы были условия, под гнетом которых вырос Лермонтов. Этим объясняется в значительной степени тот пессимизм, которым преисполнена поэзия Лермонтова. Лермонтов никогда не был политическим поэтом и выразителем каких-либо сознательных и предвзятых тенденций. Тем не менее в каждом стихотворении его слышатся слезы тяжкой обиды, глубоко затаенного и тем более мучительного оскорбления <...> Отсутствие сознательной и предвзятой тенденциозности в Лермонтове придавало тем более цены ему в глазах современников, что они видели в нем протестанта не по каким-либо внушенным учениям, а по самой своей природе. Разъедающие слезы, какими преисполнены стихотворения Лермонтова, являлись совершенно естественными, непроизвольными; в них слышалось нечто стихийное; представлялась чаша страданий, которая выливалась через край именно потому, что была переполнена, а не потому, что кто-то нарочно наклонял ее набок».
Н. Михайловский:
«Всею своею жизнью и деятельностью Лермонтов самым ярким и резким образом ставит дилемму: или звон во все колокола, жизнь всем существом человека, жизнь мысли и чувства, претворяющихся в дело, или — «пустая и глупая шутка» ... Такая решительная постановка вытекала из самых недр цельной и неделимой души Лермонтова. И он не переставал искать точки опоры для «действия» и для «борьбы с людьми или судьбой», ибо в ней видел высший смысл жизни».
Н. Бродский:
«Никогда русская интеллигенция не пыталась так страстно, «волнуясь и спеша» разрешить основные вопросы бытия, никогда в нашем обществе поиски цельного, всеобъемлющего мировоззрения не были столь напряженными, как в знаменательные 30-е—40-е годы. В кружках и в одиночку, в студенческой комнате и в салоне ставились великие проблемы личности и общества, тревожно думали о смысле жизни, назначении мира, связи личности с мирозданием, об основах общественной жизни, о национальных ценностях, об отношении России к Европе и о путях будущего развития своей страны. И ответов на эти вопросы искали всюду — в различных системах немецкой идеалистической философии, во французском утопическом социализме, в идейных исканиях погибших 14-го декабря…
Но если кружковой интеллигент в обмене мнений, в спорах и совместном кипении быстрее перемалывал свои сомнения, находил сочувствие своим страданиям, то мыслящему человеку, волею судеб обреченному на одиночество, эти одинокие думы приносили более жгучие страдания, более острую печаль. А если на беду его жизнь дала ему страстный, эмоциональный темперамент, соткала его из волевых импульсов, наделила его способностью к мятежным порывам, то устремления такой души неизбежно становились еще более трагичными. Лермонтов и был в таком положении большую часть своей недолгой жизни <…>»
Д. Мережковский:
«Смирись, гордый человек!» — воскликнул Достоевский в своей пушкинской речи. Но с полною ясностью не сумел определить, чем истинное Христово смиренье сынов Божьих отличается от мнимохристианского рабьего смирения. Кажется, чего другого, а смирения, всяческого — и доброго и злого, — в России довольно. Смирению учила нас русская природа — холод и голод, — русская история: византийские монахи и татарские ханы, московские цари и петербургские императоры. Смирял нас Петр, смирял Бирон, смирял Аракчеев, смирял Николай I; ныне смиряют карательные экспедиции и ежедневные смертные казни. Смиряет вся русская литература. Если кто-нибудь из русских писателей начинал бунтовать, то разве только для того, чтобы тотчас же покаяться и еще глубже смириться. Забунтовал Пушкин, написал оду Вольности и смирился — написал оду Николаю I, благословил казнь своих друзей, декабристов.
<…> Забунтовал Гоголь — написал первую часть «Мертвых душ» и смирился — сжег вторую, благословил крепостное право. Забунтовал Достоевский, пошел на каторгу — и вернулся проповедником смирения. Забунтовал Л. Толстой, начал с анархической синицы, собиравшейся море зажечь, и смирился — кончил непротивлением злу, проклятьем русской революции. Где же, где, наконец, в России тот «гордый человек», которому надо смириться? Хочется иногда ответить на этот вечный призыв к смирению: докуда же еще смиряться? И вот один-единственный человек в русской литературе, до конца не смирившийся, — Лермонтов. Потому ли, что не успел смириться? — Едва ли» (Примечание 1).
Г. Адамович:
«Как же всё так случилось, что ни того, ни другого в России не уберегли? Что внесли бы они — и тот, и другой — в русскую сокровищницу, проживи они нормально долгую жизнь? Что было бы с русской литературой при их участии в ней во второй половине прошлого века? Может ли быть смыта их „праведная кровь“? Предмет для размышлений почти беспредметный, книга падает из рук, а когда принимаешься читать снова, понимаешь опять с новой силой, какое несчастье смерть того, кто её писал» (Примечание 2).
В. Розанов:
«Как часто, внимательно расчленяя по годам им написанное, мы с болью видели, что, отняв только написанное за шесть месяцев рокового 1841 года, мы уже не имели бы Лермонтова в том объеме и значительности, как имеем его теперь... В этом последнем году им написано: "Есть речи - значенье", "Люблю отчизну я, но странною любовью", "Последнее новоселье", "Из-под таинственной, холодной полумаски", "Спор", "В полдневный жар в долине Дагестана", "Ночевала тучка", "Дубовый листок", "Выхожу один я на дорогу", "Морская царевна", "Пророк". Если бы еще полгода, полтора года; если бы хоть небольшой еще пук таких стихов...».
Л. Семенов
«Мы хотим здесь напомнить лишний раз, что мы не умеем ни беречь великих людей, ни хранить память о них <…> Гул пушек менее угрожает имени поэта, нежели равнодушие... Подписка на памятник в Москве открыта, но пожертвования даются скудно, неохотно. У нас нет образцового, строго научного издания, как нет и хорошего общедоступного издания избранных произведений поэта…» (Примечание 3)
П. Висковатов
«Я положил Лермонтову поставить нерукотворный памятник намогильный ко дню 50-летия его кончины» (Примечание 4).
В. Розанов:
«Оба писателя <Лермонтов и Гоголь> явно были внушаемы; были обладаемы. Были любимы небом, скажем смелое слово, но любимы лично, а не вообще и не в том смысле, что имели особенную даровитость. Таким образом, я хочу сказать, что между ними и совершенно загробным, потусветлым "х" была некоторая связь, которой мы все или не имеем, или ее не чувствуем по слабости; в них же эта связь была такова, что они могли не верить во что угодно, но в это не верить - не могли. Отсюда их гордость и свобода <…>.
«Поэт, не дорожи любовию народной».
Это они сумели, и без усилий, без напряжения, выполнить совершеннее, чем творец знаменитого сонета. Ясно - над ними был авторитет сильнее земного, рационального, исторического. Они знали "господина" большего, чем человек <…>. Вот это то и составляет необыкновенное их личности и судьбы».
П. Перцов:
«Лермонтов тем, главным образом, отличается от Пушкина, что у него человеческое начало автономно и стоит равноправно с Божественным. Он говорит с Богом, как равный с равным, — и так никто не умел говорить («Благодарность» и др.). Именно это и тянет к нему: человек узнает через него свою божественность».
Д. Мережковский:
«Вот почему так естественно мы думаем о том, что будет с нами после смерти, и не умеем, не можем, не хотим думать о том, что было до рождения. Нам дано забыть, откуда — для того, чтобы яснее помнить, куда… Редки те души, для которых поднялся угол страшной завесы, скрывающей тайну премирную. Одна из таких душ — Лермонтов. «Я счет своих лет потерял», — говорит пятнадцатилетний мальчик. Это можно бы принять за шутку, если бы это сказал кто-нибудь другой. Но Лермонтов никогда не шутит в признаниях о себе самом. Чувство незапамятной давности, древности — «веков бесплодных ряд унылый» — воспоминание земного прошлого сливается у него с воспоминанием прошлой вечности, таинственные сумерки детства с еще более таинственным всполохом иного бытия, того, что было до рождения.
<…> Так же просто, как другие люди говорят: моя жизнь, — Лермонтов говорит: моя вечность.
Постоянно и упорно, безотвязно, почти до скуки, повторяются одни и те же образы в одних и тех же сочетаниях слов, как будто хочет он припомнить что-то и не может, и опять припоминает все яснее, яснее, пока не вспомнит окончательно, неотразимо, «незабвенно». Ничего не творит, не сочиняет нового, будущего, а только повторяет, вспоминает прошлое, вечное. Другие художники, глядя на свое создание, чувствуют: это прекрасно, потому что этого еще никогда не было. — Лермонтов чувствует: это прекрасно, потому что это всегда было».
П. Бицилли:
«… отвлеченность лермонтовского языка, отвлеченность лермонтовского мышления стоят в несомненной связи с особенностями его миро- и самоощущения. Все поэты, всюду и всегда, добиваются выразительности, сравнивая абстрактное с конкретным, далекое с близким, неопределенное с определенным, внутреннее с внешним. Лермонтов поступает противоположным образом. Он материальное уподобляет духовному, индивидуальное общему, близкое отдаленному; яркое, отчетливо воспринимаемое, тому, что узнается лишь по намекам, о чем приходится догадываться… В мире, открытом нашим чувствам, он с трудом ориентируется, как будто слабо воспринимает, как будто плохо видит и слышит… Зато он как дома в мире отзвуков, отблесков, теней, призраков, которые создает воображение в полусвете зари, в тумане…»
И. Анненский:
«Может быть, не менее Бодлера Лермонтов любил недвижное созерцание, но не одна реальная жизнь, а и самая мечта жизни сделала его скитальцем, да еще с подорожною по казенной надобности. И чувство свободы, и сама гордая мысль учили, что человек должен быть равнодушен там, где он не может быть сильным. Не было русского поэта, с которым покончили бы проще, но едва ли хоть один еще, лишь риторически грозя пошлости своим железным стихом, сумел бы, как Лермонтов, открывать ей более синие дали и не замечать при этом ее мерзкого безобразия. Не было другого поэта… для которого достоинство и независимость человека были бы не только этической, но и эстетической потребностью, неотделимым от него символом его духовного бытия».
В. Зеньковский:
«Лермонтов не был (как думал о нем Гоголь) «безочарованным» — он знал и радость, и силу очарования, он таил в себе бесконечную жажду жизни, — но с реальной действительностью, его окружавшей, он находился в постоянном разладе. Неудивительно, что мятежное состояние души все более сгущалось в нем, горечь от невыраженных тайных порывов все больше окрашивала для него все. Но надо тут же отметить, что выход из этого тяжелого состояния души грезился ему только в красоте, в возможности припасть к ней и найти в ней то, чего не хватало душе… именно умиление перед красотой начинает в Демоне процесс примирения с Небом: когда он увидал Тамару и был пленен ее чарующей прелестью. <…>
Это пока только движение воли, это еще не мир, не гармония в душе, но это почти уже решение, которое должно появиться в конце акта воли. Богоборчество Демона стало стихать от умиления, которое овладело им при виде чистой, невинной красоты» (Примечание 5).
Ю. Айхенвальд:
«Элементы нежности, духовной тишины; молитва в минуту жизни трудную; умиление перед Матерью Божией, «теплой заступницей мира холодного», и ветка Палестины, и желтеющая нива, при виде которой смиряется души его тревога, и колыбель с ребенком, чьи персты мать сжимала в знаменье креста, и вообще этот крест, «любви символ ненарушимый», и желание отдохнуть «под Божьей тенью», и вечер, когда «ангелы-хранители беседуют с детьми» — все это знаменует в Лермонтове уже категорию не войны, а мира, не гордыни, а смирения, не Байрона, а Пушкина: «Хочу я с небом примириться, хочу любить, хочу молиться, хочу я веровать добру». И потому, что он таил в себе именно обе категории, что две противоположные волны переливались по его творчеству, — так разнородны истолкования его поэзии, так неодинакова его характеристика у разных критиков…
И то, что над стихией Печорина в нем, быть может, получала преобладание стихия Максима Максимыча, что в смирении и примирении являлась для него перспектива синтеза… между угнетенностью безочарования и стремительной полнотою жизни, — это, конечно, совсем не означает, будто Лермонтов отказался от своих высоких требований к миру… мелко успокоился. Нет, его примиренность не уступка, его смиренность не пошлость: напротив, он поднялся на ту предельную высоту, где человек достигает благоволения, где он постигает значительность будней, подвиг простоты... Он, как поэт, становился сердечнее, мягче, ближе к реальности; в прекрасную сталь его стихов все больше проникала живая теплота и человечность, — но его убили, и он ушел, не договорив...»
Примечания
Примечание 1. В данном случае несомненна чрезмерная резкость Мережковского в оценке позиции А. Пушкина. Известно, что, когда царь спросил у поэта, что бы тот сделал, окажись он в Петербурге 14 декабря, Пушкин ему ответил: «Все друзья мои были в заговоре. Я не мог бы не участвовать, и лишь отсутствие спасло меня». В другой редакции эти слова звучали еще решительнее: "Я был бы там, где были мои друзья". Впоследствии поэт никогда не подвергался упрекам личного характера со стороны отправленных на каторгу и сосланных декабристов.
Примечание 2. Г. Адамович – русский поэт-акмеист и литературный критик, переводчик. В 1923 году эмигрировал в Берлин и жил затем во Франции. По своим взглядам примыкал к мыслителям Серебряного века, что позволило автору данной статьи цитировать его высказывание в разделе I.
Примечание 3. Л. Семенов – дореволюционный и советский литературовед, лермонтовед, автор монографии «Лермонтов и Лев Толстой» (1914).
Примечание 4. П. Висковатов – историк литературы, лермонтовед, автор первой биографии поэта «Михаил Лермонтов: жизнь и творчество», вышедшей в 1891 году.
Примечание 5. П. Бицилли после Революции 1917 года эмигрировал. Цитируемая статья "Место Лермонтова в истории русской поэзии" впервые была опубликована в Праге в 1926 году. В. Зеньковский покинул Россию в 1920 году; в эмигрантский период писал о Н. Гоголе, М. Лермонтове, Ф. Тютчеве, Л. Толстом и других русских писателях. По своим взглядам и Бицилли, и Зеньковский примыкали к мыслителям Серебряного века, что позволило автору данной статьи цитировать их высказывания в разделе I.
ПРОДОЛЖЕНИЕ СЛЕДУЕТ…
Свидетельство о публикации №226011601321