Свист Криндельбобеля

ПРЕДИСЛОВИЕ ДЛЯ ТЕХ, КТО УМЕЕТ СЛУШАТЬ
Ты когда-нибудь задумывался, из чего сделан смех? Кажется, он рождается из ничего: сказал смешное слово
и вот уже щеки болят от улыбки. Но что, если этот смех — как воздушный шарик? Яркий, красивый, но... пустой внутри. И стоит его ткнуть иголкой — ОБ! — и от него остаётся лишь жалкий тряпичный хвостик.
А из чего сделана дверная ручка, за которую ты каждый день берёшься, выходя из дома? Или гвоздь, что держит половицу под твоими ногами? Они не кажутся волшебными. Они просто есть. Но чтобы они появились, кто-то должен был узнать тайну цвета раскалённого металла на рассвете. Услышать шёпот дерева под резцом. Понять терпеливую песню теста в тёплой печи.
Эта история — о двух звуках. О лёгком свисте, который танцевал под сводами королевского замка и думал, что он
— само солнце. И о тяжёлом, размеренном ударе молота, который знал свою цену, потому что выковал её сам.
Ты встретишь здесь:
• Криндельбобеля — человека-праздника, чей свист мог нарисовать в воздухе целый мир, но который не умел сделать даже ложку.
• Короля Ширдизифа — доброго правителя, который любил смех, но забыл спросить, не больно ли тому, кто смешит.
• Мастеров Тердетона — сапожника Бахрому, плотника Топорища, пекаря тётю Булку и кузнеца Громгарда. Их руки не умели жонглировать, зато умели договариваться с кожей, деревом, тестом и железом.
• И одну старую ворону, которая оказалась мудрее всех королей и шутов, потому что назвала глупость её настоящим именем.
Это путешествие начнётся на пиру, среди гор сладких пирогов, а закончится у раскалённого горна, в облаке искр и пара. Это путь не вдаль, а вглубь. Путь от «я хочу, чтобы меня любили» к «я умею, и поэтому я нужен».
Здесь не будет волшебных палочек и драконов. Здесь будет волшебство понимания.
Главное волшебство этой книги спрятано в простом вопросе: что прочнее — мыльный пузырь, переливающийся всеми цветами радуги, или простой железный гвоздь, вбитый в стену?
Ответ не лежит на поверхности. Его нужно выковать. Слово за словом. Глава за главой. Так же, как кузнец выковывает клинок — медленно, терпеливо, раз за разом поворачивая металл в огне, чтобы жар проник в самую сердцевину.
Так приготовься. Возьми в руки эту книгу, как берут молот. Сделай вдох, как раздувают меха кузницы. И начни читать — ровно, внимательно, чувствуя каждый удар.
Потому что эта история — не про то, как потерять смех. Она про то, как найти голос. Свой собственный. Не для того, чтобы тебе аплодировали. А для того, чтобы твоя песня — честная, прочная и нужная — стала частью большой симфонии мира.
И помни: настоящее солнце светит не для того, чтобы его благодарили. Оно светит, потому что такова его природа.
А теперь — открой первую страницу. И услышь, как где- то в самой середине мира, в стране Дильдимании, впервые за много лет... свистит Криндельбобель.
 
ГЛАВА ПЕРВАЯ: Где свистел Криндельбобель ЧАСТЬ ПЕРВАЯ: Сердце Дильдимании
Если бы где-нибудь в самой середине мира существовало место, где смех впитывался в землю и прорастал цветами, а усердие звенело в воздухе, как медные колокольчики, то это место называлось бы Дильдиманией. Страна была невелика, но от края до края её пронизывала одна важная мысль: всё ценное рождается старанием. Даже солнце, по местным поверьям, каждое утро усердно выкатывалось на небосклон горными великанами, а ветер не просто дул, а старательно перебирал струны сосновых иголок и вересковых полян.
А в самом сердце Дильдимании, в ложбине меж холмов, похожих на спящих зелёных медведей, стоял Тердетон. Город не поражал высотой башен, но пленял прочностью. Каждый дом здесь был историей. Камни для фундамента поколениями подбирали так, чтобы они притирались друг к другу, как близкие друзья. Дерево для балок брали только с тех сосен, что росли на северном склоне — упрямых и смолистых. Крыши кроили из дранки, которая после первого же дождя серебрилась, как чешуя мудрой рыбы.
Город жил ритмом труда, и этот ритм был его настоящей музыкой. С рассвета над Тердетоном вставал не только петушиный крик, но и дружный хор: стук-бряк-стук из кузницы Громгарда, шурш-шурш циновок у дверей пекарни тёти Булки, скрип-поскрип телеги дровосека
 
Дубоступа, везущей душистые сосновые плахи. Воздух был слоёным пирогом: нижний, улочный слой пах тёплым хлебом и конским навозом, средний, на уровне окон — дымком из труб и сушёной рыбой, а верхний, поднебесный — чистой сыростью реки и хвоей.

И правил этой сложной, живой симфонией король Ширдизиф Третий, прямой потомок основателя города, Терда Твердорукого.
Короля Ширдизифа никто не боялся. Его уважали. И не потому, что он мог казнить или миловать (хотя и это мог), а потому, что его справедливость была такой же прочной и понятной, как тердетонская мостовая. Он правил не из замка, а из города. Каждую среду, отложив в сторону даже самые неотложные дела (вроде подписания указа о закупке чернил для придворного писца), он облачался не в парчу, а в поношенный, но добротный плащ цвета лесной глины и отправлялся в свои «прошаги».
Он заходил не только в лавки, но и в дома. Сидел на твёрдой табуретке в горнице сапожника Бахромы, с интересом наблюдая, как тот, ловко орудуя шилом, рождает из куска кожи башмак. Дегустировал ещё тёплый, хрустящий каравай у пекаря Бублика, обязательно спрашивая: «А рожь с западного поля нынешняя? Чуть покислее, мне нравится». Забирался на склад к дровосеку Дубоступу и, похлопав по могучей спине, интересовался: «Готов запасы к зиме? Не дай морозу застать наших стариков врасплох».
Люди сначала робели, потом распускались, как бутоны под утренним солнцем. Они жаловались не на налоги (их в Тердетоне и так были мизерные), а на то, что крыша течёт, или что соседский пёс совсем обнаглел, задирая ногу на самый красивый горшок с геранью. И король не отмахивался. Он запоминал. На следующий день во двор к хозяину с протекающей крышей приходили двое королевских кровельщиков с охапкой новой дранки, а к владелице герани — придворный дрессировщик с мешком особых, невкусных для псов, косточек.
 
Но один случай навсегда врезался в память тердетонцев и стал легендой, которую рассказывали у печки долгими зимними вечерами.
Случилась в городе Великая Котовая Тяжба. Две почтенные вдовы, тётя Пушинка (та, что пуховые платки вязала) и тётя Мурлышка (та, что лучше всех в городе умела мурлыкать в такт прялке), не могли поделить кота. Не абы какого, а Мурзика — создания редкой красоты и характера. Полосат, как тигр, усат, как мудрец, и взглядом таким, будто знает все тайны мира, включая и то, где тётя Пушинка заначку от вишнёвого варенья прячет.
«Он мой! Я его с переулка полузамёрзшего выходила!»
— голосила Пушинка.
«Врёшь, как сивый мерин! Он сам ко мне на печку пришёл и мурлыканьем сердце растопил!» — парировала Мурлышка.
Дело дошло до того, что дамы, вооружившись веником и пращой для пуха соответственно, чуть не учинили первую в истории Тердетона кошачью битву. Соседи, недолго думая, повели обеих, вместе с объектом спора, прямо к королю, который как раз в тот день прошагивал по их улице.
Услышав гвалт, Ширдизиф уселся на принесённый ему чурбак, уложил Мурзика себе на колени (кот, к всеобщему удивлению, немедленно устроился и начал мурлыкать) и стал слушать. Выслушал одну. Выслушал другую. Выслушал соседей. Потом долго гладил кота, задумчиво поглядывая то на одну, то на другую старушку. В зале воцарилась тишина, нарушаемая лишь мощным мурлыканьем Мурзика и треском факелов.
— Кот, — начал наконец король, и голос его звучал мягко, но весомо, — существо не собственность. Он друг. А друзей, как известно, не делят. Особенно таких мудрых друзей.
Он сделал паузу, давая словам просочиться в сознание.
— Посему слушайте мою волю. Пусть Мурзик живёт неделю у тёти Пушинки, греясь у её печки. А следующую неделю — у тёти Мурлышки, наводя уют на её коленях. График пусть составит писарь, дабы не было обид.
Старушки уже открыли рты, чтобы запротестовать, но король поднял руку.
— А чтобы ему в пути не было скучно и одиноко, и чтобы знал он, что его ценят по достоинству во всём королевстве, — в замке моём, у дверей моей собственной кухни, будет стоять для него, Мурзика, в любой день и любой час, специальное фарфоровое блюдечко. И налито в нём будет не абы что, а парное молоко от моей личной коровы Ромашки. Так и быть, — добавил он с едва заметной улыбкой, — иногда, в знак особого королевского расположения, сливок.
 

 
Тишина повисла на мгновение, а потом взорвалась смехом и аплодисментами. Даже тётя Пушинка и тётя Мурлышка, вытирая слёзы умиления, согласились с мудростью решения. Мурзик же, кажется, понял всё первым. Он лениво потянулся на королевских коленях, зевнул, демонстрируя все свои хищные зубки, и благосклонно принял почётную должность Кошачьего Министра Двух Домов.
С этого дня Мурзик стал не просто самым упитанным и довольным котом в Дильдимании. Он стал живым символом тердетонской справедливости — гибкой, мудрой и обязательно с душком парного молока. А король Ширдизиф ещё раз доказал, что настоящее богатство правителя — не в сундуках, а в счастливых лицах его подданных. Даже если эти лица украшены кошачьими усами.
Но если сердцем Тердетона был его добрый король, то душой — совсем другое, звонкое и неугомонное существо. И жила эта душа не в городе, а высоко над ним, за толстыми стенами замка, что гордо взирал на крыши города с самой высокой скалы.

 
ЧАСТЬ ВТОРАЯ: Волшебник воздуха и его король
Замок Ширдизифа не нависал над городом угрюмой громадой. Он скорее парил — лёгкий, из песчаника, который на закате становился цвета спелого абрикоса. Башни его были не острыми колючками, а округлыми, будто гигантские дозревающие плоды. Со стен свисали живые гирлянды плюща, а в каждой бойнице, вместо арбалетов, красовались глиняные горшки с геранью и базиликом. Это была не крепость, а большой, гостеприимный дом, который просто случайно имел зубцы и подъёмный мост.
Но самое главное сокровище замка хранилось не в подземной сокровищнице (которая, честно говоря, давно превратилась в кладовку для старых гобеленов и праздничных украшений). Оно ходило по коридорам, звенело бубенцами и наполняло каменные своды таким звуком, от которого даже самые старые, замшелые камни будто молодели.
Имя этому сокровищу было — Криндельбобель.
Если король был сердцем Тердетона, то Криндельбобель был его дыханием. Всё в нём было предназначено для движения и звука. Он был высок и гибок, как молодой ясень, а его конечности казались снабжёнными невидимыми пружинами. Он не ходил — он перетекал, скакал, парил в прыжке. Одежда его была карнавалом, застывшим в вечности: камзол из жёлтого и красного бархата, штаны в сине-зелёную шашечку, а на ногах — туфли с длинными, загнутыми носами, на каждом из которых болтался малюсенький серебряный колокольчик. Но главным, конечно, был колпак. Алый, с двумя острыми, как ухо зайца, кончиками, унизанными десятками крошечных бубенчиков из томпака. Когда Криндельбобель просто думал о чём-то весёлом, колпак начинал издавать едва слышный, волшебный перезвон, будто предвосхищая смех.

 
И всё же, ни бархат, ни колпак, ни колокольчики не могли сравниться с его истинным даром. Даром свиста.
Это был не просто свист. Это была вселенная, создаваемая губами. Криндельбобель не насвистывал мелодии — он призывал миры.
Вот король Ширдизиф, разбирая скучные податные свитки, нахмурил брови. Морщина меж них стала глубокой, как колея. Тут же, будто из-под земли, вырастал Криндельбобель.
— Ваше Величество! — голос его был похож на звяканье посуды. — А известно ли вам, чем философ отличается от булки?
Король, не отрываясь от цифр, бурчал: «Чем?»
— А вот чем… — Криндельбобель делал паузу, во время которой бубенцы на его колпаке начинали звенеть всё быстрее, предвкушая. Он надувал щёки, складывал губы трубочкой и выводил: «Фью-фью-тью-витью-свист- скрыиии!» Это означало: «Булку съедают, а над философом только думают!» Но слова были уже не нужны. Сам свист, его озорная, вихляющая трель была настолько смешной и нелепой, что король начинал хохотать ещё до развязки. Морщина разглаживалась, как под утюгом.
 
 
А как он умел рассказывать истории! Усядется на краешек королевского стола, скрестит ноги, и — начиналось. Он свистел — и в зале появлялся Ветер- озорник. Сначала лёгкий, шелестящий («свист-виии…»), потом набирающий силу, гоняющий опавший лист по двору («фью-фью-вжик-вжик!»), а потом срывающий с кухарки чепец и забавно несущий его к самым облакам («у-у-у-тьфу-свист!»).
 
Он свистел — и рождалась Песня Утра. Сначала робкий, сонный писк птенца («ти… ти…»), потом ответ матери- птицы («тю-тю-тю!»), а потом — вселенский хор, где каждая трель, каждый перелив был на своём месте: стук дятла, воркование голубя, перебранка воробьёв и торжественная фанфара первого петуха. И всё это — без единого слова, только воздух, губы и божественный слух.
Но вершиной его искусства, его симфонией, был, конечно, «Марш Дильдимании». Это была не просто мелодия. Это была квинтэссенция страны: упрямая, как её горы, быстрая, как её реки, и светлая, как улыбка её короля. Перед исполнением Криндельбобель совершал целый ритуал. Он отходил на середину зала, закрывал глаза, делал три глубоких вдоха. Щёки надувались, становясь похожими на спелые, глянцевые баклажаны. И тогда начиналось…
Первые ноты были слышны не ушами, а костями — низкое, бархатное гудение, будто просыпалась сама земля («мммм-вммм…»). Потом вступала свистовая труба — ясная, победная, зовущая в путь («ту-ту-ту-туть!»). А далее — виртуозная какофония, которую только он один мог превратить в гармонию: здесь были и топот марширующих сапог («топ-топ-топ-свист!»), и бряцание доспехов («дзынь-бряк-дзынь!»), и ликующие крики толпы («ура-ура-фью-ура!»). Он свистел за весь оркестр, за весь народ, за всю страну сразу!
Король Ширдизиф не выдерживал. Сначала его нога в мягкой сафьяновой туфле начинала отбивать такт. Потом в такт шли пальцы по дубовому подлокотнику трона. Потом он начинал прихлопывать в ладоши, его плечи подрагивали. А к финалу марша король вскакивал, и трон, позабыв о своём величии, радостно подпрыгивал вместе с ним. В воздухе висел хохот — бархатный, раскатистый, королевский — и звонкий, залихватский, всепобеждающий свист. Это был момент абсолютного счастья, сотканный из звука.
После представления, отдышавшись и вытирая слёзы восторга, король говорил, положив руку на плечо шута:
— Ах, Криндельбобель! Без тебя и солнце бы забыло, как светить ярко! Ты — не просто шут. Ты — душа этого места. Моя самая ненаглядная, самая звонкая драгоценность.
И Криндельбобель, раскрасневшийся, с сияющими глазами, кланялся. Бубенцы пели ему славу. В эти мгновения он чувствовал себя центром вселенной. Он был уверен, что родился для одного — чтобы своим свистом растапливать лёд на королевском челе, быть тем самым солнышком, что согревает самого Ширдизифа. Его ценность, его любовь, его смысл были заключены в этом одобрительном смехе, в этом восхищённом взгляде.
Он и представить не мог, что настоящее солнце светит не для того, чтобы его благодарили. Оно светит, потому что такова его природа. И что драгоценность, ценность которой знает лишь один человек, на самом деле — не драгоценность, а безделушка. Прелестная, звонкая, но… заменимая.
Но до этих горьких истин было ещё далеко. Пока же в замке пахло яблоками из королевского сада, по коридорам бродил довольный Мурзик, а воздух был напоён волшебством, которое можно было свистеть. И Криндельбобель, ложась спать в свою каморку под самой крышей, где бубенцы на колпаке, висевшем на гвозде, тихо позванивали на сквозняке, был абсолютно счастлив. Он нашёл своё место под солнцем. Вернее, он был уверен, что он сам — и есть то самое солнце для своего короля.
А в городе внизу тем временем кузнец Громгард глухими, размеренными ударами выковывал новую подкову. Донг… донг… донг… Этот звук был слишком тяжёл и прост, чтобы долететь до воздушных замковых покоев. Но он был таким же фундаментальным, как биение сердца. И однажды этим двум звукам — лёгкому свисту и тяжёлому бою — суждено будет встретиться и узнать, который из них настоящий.
 
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ: Праздник, который пахнет орехом
В Тердетоне был один день в году, когда даже воздух становился сладким и слоёным. Это был «День Пирога и Благодарения Труда», или попросту — День Пирога.
Традиция родилась в незапамятные времена, ещё при Терде Твердоручном. Мудрый правитель понял: налоги
— дело нужное, но душа народа просит не отдавать, а делиться от чистого сердца. Так и повелось. Раз в год, в самый разгар золотой осени, каждый пекарь, каждая хозяйка, умеющая замесить тесто, приносила в замок свой самый лучший, самый красивый пирог. Не по указу, а для радости. А король, в свою очередь, не складировал это богатство в подвалах, а устраивал на главной площади грандиозное пиршество для всех горожан.
 
 
Утро в этот день начиналось с общего, городского благоухания. Из сотен печей и очагов выползали, смешиваясь в невиданный букет: пряный дух яблок с корицей, терпковатый аромат грибов с луком, сладкое марево вишни и творога, дымок жареного мяса и дичи. Тердетон напоминал гигантскую, добрую булочную, и даже воробьи, сидя на крышах, казалось, чирикали не так, а с набитыми клювами.
В замке кипела особая, приятная суета. Повара, красные от жара и волнения, как маковые цветы, сооружали на огромном дубовом столе в Большом Зале  Пироговую
Гору. Туда аккуратно водружали принесённые дары: тут пирог-«пряничный замок» от тёти Булки, тут «охотничья сдоба» с кроликом от трактирщика, а тут и вовсе произведение искусства от жены стеклодува — прозрачный, из карамели, пирог-аквариум с марципановыми рыбками.
Но главным действом дня, его кульминацией, был, конечно, королевский обход. Король Ширдизиф, облачённый не в мантию, а в простой, но начищенный до блеска камзол, выходил на площадь, где его уже ждал, выстроившись в ряд, весь цвет тердетонского ремесла. Не с пустыми руками — каждый нёс образец своего лучшего труда за год.
Король шёл медленно, с достоинством, а рядом, танцуя, прыгал Криндельбобель. Его свист в этот день работал как дирижёрская палочка, отмечая каждую встречу.
— Ваше Величество, сапожник Бахрома! — возвещал герольд.
Криндельбобель издавал короткий, звонкий свист, похожий на звук протыкаемой шилом подошвы «Цок- свист!»
Бахрома, смущённо ковыряя шилом бородавку на носу, протягивал пару изящных, словно ласточки, женских башмачков из зелёного сафьяна.
— Красота! — восклицал король, поворачивая башмачок в руках. — Лёгкие, как пушинка! Тётя Пушинка, эти — вам! Наденьте на следующую ярмарку, станете королевой танца!
И тётя Пушинка, стоявшая в первом ряду, краснела, как пион.
— Ваше Величество, плотник Топорище!
Свист Криндельбобеля менялся, превращаясь в весёлый скрип рубанка: «Скрии-скрии-свист!»
 
Топорище, суровый и молчаливый, подносил резную шкатулку из орехового дерева. На крышке был вырезан сам Тердетон в миниатюре, с каждой башенкой.
— Искусство! — говорил король, проводя пальцем по крошечным стенам. — В такую шкатулку можно складывать не пуговицы, а самые заветные мысли.
Отправьте её в замок для важных печатей.
И так — с каждым. Для гончара Криндельбобель свистел, как закипающий в горшке суп («Буль-буль-пшшш!»), для ткачихи — как жужжание ткацкого станка («Жжж-цок- свист!»). Он был голосом труда, его праздничным эхом. Король же был его сердцем — щедрым, внимательным, благодарным. Народ ликовал. Каждый чувствовал: его труд важен. Его видят.
После обхода накрывались столы. Начиналось пиршество. И здесь наступал звёздный час Криндельбобеля. Он не просто развлекал — он творил пиршественную симфонию. Одним свистом он изображал, как в печи подрумянивается хрустящая корочка («хрусть-хрусть-свист!»), другим — как по городу разносится аромат горячих пирогов («мммм- апчхи-свист!» — это чихал старичок у ворот от переизбытка восторга). Он свистел танец поварёшек в котле и вальс жареных гусей на вертеле.
Апофеозом был его «Гимн Изобилию» — свистовая ода, в которой сливались все звуки праздника: звон кубков, смех детей, причмокивание от вкуса, одобрительные возгласы, и поверх всего — тихое, довольное урчание Мурзика, доедающего под столом королевские сливки. Это было грандиозно. Король хохотал, держась за живот, и катились по его щекам слёзы счастья. В этот момент Криндельбобель чувствовал себя не просто шутом, а волшебником, творящим саму радость. Он был абсолютно уверен в своей необходимости, в своей незыблемости.
И именно в этот миг абсолютной гармонии он его увидел.
На особом, маленьком столике у трона, под стеклянным колпаком, лежал Царский Орех.
Орех был не просто реликвией. Он был символом. Легенда гласила, что его принёс в дар первому королю Дильдимании лесной дух в знак мудрости и твёрдости духа. Орех был невероятного размера, с узорчатой скорлупой цвета старого золота, отполированной за века почти до блеска самоцвета. Он был твёрд. Неприступно твёрд. Говорили, его ни разу не смогли расколоть. Ни кузнечным молотом, ни камнем с высоты. Он просто был — немой, непоколебимый, вечный советчик. В трудные минуты короли просто смотрели на него, ища в его молчаливой крепости ответ.
Криндельбобель видел орех каждый день. Но сегодня, в упоении успехом, он взглянул на него новым взглядом. Идея, яркая, ослепительная и немыслимо глупая, ударила его, как молния.
«Вот он, — пронеслось в его воспалённом от славы уме.
— Апофеоз! Король смеётся над моими шутками про философов и сов… Но что, если я посмеюсь над самой твердыней? Над этим священным, неприкосновенным символом? Что, если я, Криндельбобель, сделаю то, чего не смогли сделать молоты! Я не стану его колоть грубой силой… я игриво разгрызу его зубами! Как орешек! Это же будет величайшая шутка на свете! Король будет помнить её вечно!»
Он не думал о том, что орех старше замка. Он думал о взрыве королевского смеха, который затмит даже «Гимн Изобилия». Он не думал о своих зубах, этом тонком, отточенном инструменте его искусства. Он видел уже готовый триумф: он, хрупкий шут, побеждающий многовековую твердыню одним щелчком.
Мысль завладела им полностью. Она жгла его изнутри, требовала немедленного воплощения. Праздник вокруг затих в его сознании, превратившись в фон для грядущего подвига.
 
 
Он ждал. Ждал, когда король отвлечётся, чтобы похвалить кузнеца Громгарда, принесшего изящный стальной подсвечник. Ждал, когда все взгляды будут прикованы к новому блюду. И когда наступил этот миг, он, будто в танце, скользнул к столику у трона. Сердце его билось не от страха, а от восторга.
Он снял стеклянный колпак (звук был нежным, звенящим
«пинг!»). Взял в ладонь Царский Орех. Он был неожиданно тяжёл и холоден. Криндельбобель на мгновение поднёс его к губам, как флейту — для антуража, для красивого жеста. Он видел себя со стороны: вот он, герой, бросающий вызов самой судьбе!
 
И затем, без тени сомнения, с силой, на которую были способны его челюсти, привыкшие лишь к свисту и улыбкам, он вонзил свой передний, самый главный, самый отточенный для высоких нот зуб в золотистую скорлупу.
Послышался звук.
Но это был не звонкий, победный ЩЁЛК.
Это был короткий, сухой, окончательный КРЫК.
Похожий на звук того, как ломается не ветка, а сама надежда.

 
ЧАСТЬ ЧЕТВЁРТАЯ: Звук, который перестал петь
Сначала Криндельбобель ничего не почувствовал. Только странную пустоту там, где должен был быть знакомый, прочный упор языка о эмаль. Он автоматически провёл кончиком по зубам — и наткнулся на острое, шершавое, безобразное месиво из остатков эмали и чего-то твёрдого, и не своего. Это не укладывалось в голове. Он сглотнул, и во рту был привкус пыли и горячего металла, будто он откусил кусок ржавой цепи.
Он замер, всё ещё сжимая в руке орех с крошечным, но чудовищным по смыслу сколом. Шум пира вокруг словно отодвинулся за толстую стеклянную стену. Он видел, как смеются люди, как король поднимает кубок, как летают крошки от пирогов, но не слышал ничего, кроме гула в собственных ушах. Весь его мир сузился до этой пульсирующей пустоты во рту.
Инстинктивно, с тихим ужасом, он попытался сделать то, что делал всегда, — найти опору в своём даре. Он втянул воздух, сложил губы, готовясь издать хоть маленькую, проверочную трель…
Раньше это звучало так: «Фью-тью!» — ясно, звонко, уверенно.
Теперь из его губ вырвалось лишь жалкое, сиплое: «Ф-ф- фсссссь…». Воздух со свистом бежал в новоявленную брешь, рассеянный, беспомощный, лишённый формы и души. Ни высоты, ни чистоты, ни силы. Просто шум. Шум поломки.
 
Паника, холодная и цепкая, поползла от пяток к макушке. Он судорожно сунул орех обратно под колпак, словно пытаясь спрятать улику, и прикрыл рот ладонью. Его взгляд метнулся к королю. Ширдизиф как раз откидывался на спинку трона, улыбаясь какой-то шутке старого советника. Он ещё ничего не знал.
«Надо улыбнуться. Надо сделать вид, что всё в порядке,— лихорадочно думал Криндельбобель. — Сейчас подойду и… и расскажу анекдот. Без свиста. Просто расскажу. Я же мастер слов!»
В этот момент к нему подлетел младший стражник, румяный от пива.
— Криндельбобель! Король зовёт! Говорит, пора для финального сюрприза! «Прощание с Пирогом», или как там у тебя!
Его повели к центру зала. Ноги были ватными. Бубенцы на колпаке звякали как-то виновато, нестройно. Народ, увидев его, зааплодировал, заулыбался в предвкушении. Король обернулся, и его лицо озарилось тёплой, привычной улыбкой.
— Ну, мой волшебник воздуха! — прогремел Ширдизиф.
— Заключительный аккорд! Дай нам такое, чтобы помнилось до следующего года! «Прощание с Пирогом», да с чувством!
Все замерли. Наступила та самая, священная для Криндельбобеля тишина ожидания чуда. Раньше он её любил. Сейчас он её боялся. Он стоял посреди зала, одинокий в толпе, с прикрытым ртом.
Он отнял руку. Сделал глубокий, дрожащий вдох. И начал.
Он пытался. Боже, как он пытался! Он делал свои коронные прыжки, но они вышли неуклюжими, будто у него связали ноги. Он строил рожицы, но без сопровождающего их весёлого свиста гримасы выглядели жалкими и немного пугающими. Он начал свой лучший анекдот про сову в парике.
— Ваше Величество… а почему сова… в суде… — его голос, обычно такой звонкий, звучал глухо и прерывисто. Он не мог набрать воздуха. Он забыл слова. — …носит парик?..
Пауза повисла тяжёлым, липким полотном. Он смотрел на короля, умоляя глазами: «Пойми! Смейся! Как раньше!»
Король Ширдизиф вначале добродушно улыбался, ожидая кульминации. Потом улыбка сползла с его лица, осталось лишь вежливое, вопросительное ожидание. Потом брови, всегда приподнятые в ожидании чуда, медленно и величественно поползли вниз, сближаясь. В его глазах появилось не гнев, а нечто худшее — недоумение. А потом — скука.
— Ну? — тихо, но так, что было слышно в наступившей тишине, спросил король. — И почему же?
 
— Чтобы… чтобы… — Криндельбобель попытался сделать финальный свист. Он надул щёки, глаза его выпучились от усилия. Из его рта вырвался лишь протяжный, влажный шип: «Ссссссь-пффф…».

В зале кто-то сдержанно кашлянул. Кто-то переминался с ноги на ногу.
Шут стоял, опустив руки. Его яркий костюм вдруг казался дешёвым маскарадом. Его бубенцы звякнули один раз, последний раз, и замолкли.
— Криндельбобель, — сказал король. Его голос был спокоен, но в нём не было ни капли прежней теплоты. Это был голос хозяина, разочарованного в дорогой, но
 
сломавшейся вещи. — Ты сегодня… не смешной. Ты скучный. Где же твой свист? Ты же не можешь без него. Как флейтист без флейты.
— Я… он… я сломал… — пробормотал шут, снова прикрывая рот.
— Покажи, — приказал король. Не попросил. Приказал.
Дрожа, Криндельбобель открыл рот. Король наклонился, прищурился. Он увидел то, что увидел бы любой: сломанный, безобразный обломок зуба. Но король увидел в этом не боль, не несчастный случай. Он увидел неисправность. Поломку своего самого любимого инструмента.
— А-а-а… — протянул Ширдизиф, откидываясь назад. В его вздохе была целая вселенная разочарования. — Понятно. Треснувшая флейта. Сломанная игрушка.
Эти слова ударили сильнее любого крика. Криндельбобель почувствовал, как земля уходит из-под ног.
—  Без свиста твои шутки — как этот пирог без начинки, — король ткнул пальцем в ближайшее изделие. — Одна пустая форма. Как небо без солнца. Как… как я без твоего смеха, но, увы, так вышло.
Он помолчал, глядя куда-то поверх головы шута, в пространство, где только что витал волшебный звук.
 
— Иди, Криндельбобель. Иди и найди свой свист. Почини свой инструмент. Я человек терпеливый, но праздный смех мне не нужен.
Король поднял взгляд и посмотрел на него прямо. И в этом взгляде не было ни злобы, ни ненависти. Была холодная, чистая констатация факта.
— Возвращайся в замок только тогда, когда твой свист снова станет звонким и весёлым. Как прежде. Точка.
Приговор был вынесен. Зал замер в ледяном молчании. Никто не кашлянул. Даже Мурзик, сидевший под троном, перестал вылизывать лапу.
Криндельбобель попытался поклониться — старый, автоматический жест. Получилось нелепо, как у марионетки с оборванными нитями. Он развернулся и поплёлся прочь. Не через главные двери, куда только что вносили пироги под овации. Его ноги сами понесли его в сторону — к маленькой, тёмной, низкой дверце рядом с камином. Дверце, через которую уносили пустые бочки, выметали сор и выходила прислуга. Дверца для ненужного.
Он толкнул её, и она со скрипом открылась, впустив запах сырости и кухонных отбросов. Он переступил порог. Дверь захлопнулась за его спиной с глухим, окончательным бумк.
А в зале тишина медленно начала таять, заполняясь смущённым   бормотанием,   звяканьем   посуды, вымученными разговорами. Праздник был безнадёжно испорчен.
Король Ширдизиф сидел на своём троне один. Перед ним дымились пироги, звенели кубки, но радость ушла. Он смотрел на пустое место в центре зала, где только что стояло его «солнышко», и впервые за много лет ему было одиноко. И холодно. Он уже пожалел о своей строгости, но королевское слово, однажды брошенное, — не воробей. Его нельзя было поймать и вернуть. Оно улетело в  тот  же  тёмный  проход,  что  и  сломанный  шут.
А на краю стола, под стеклянным колпаком, Царский Орех лежал  с крошечным белым шрамом. Он  по-прежнему был твёрд, нем и неприступен. Просто один из его защитных слоёв оказался не таким уж и прочным. Но суть его от этого не изменилась. Меняются и ломаются люди. Символы — остаются.
Тем временем Криндельбобель стоял на узкой, грязной задворке замка. На него сыпался осенний дождик, мешая с пылью на его пёстрых одеждах в грязную жижу. Сверху, из освещённых окон, доносились приглушённые звуки продолжающегося, но уже не его праздника.
Он поднял руку, потрогал сломанный зуб. Потом сложил губы  и  снова  попытался  свистнуть.  Снова  только
«фсссссь…».
В этот миг он понял не умом, а всем существом: его прежняя жизнь, построенная на воздухе и смехе, кончилась. Осталось только неизвестность. И тишина. Такая громкая, что в ней звенело.
 
ГЛАВА ВТОРАЯ: Неумелые руки ЧАСТЬ ПЕРВАЯ: Рыночный клоун
Первую ночь после изгнания Криндельбобель провёл в стогу сена на окраине Тердетона. Сено пахло летом и солнцем, но он не чувствовал запаха. Он чувствовал только холодную пустоту во рту и ещё более ледяную — внутри. Он лежал, уставившись в тёмное небо, и бубенцы на его колпаке, снятом и прижатом к груди, изредка издавали жалкий, одинокий звяк, когда он вздрагивал от собственных мыслей.
«Это недоразумение, — упрямо шептал он себе. — Король просто расстроился. Он любит меня. Он ждёт. Нужно просто… заработать немного денег, починить зуб у лекаря и вернуться. Всё будет как прежде».
С рассветом, с новой, хрупкой надеждой, он отряхнулся и побрёл в город. Город просыпался своим обычным, деловым гулом, но теперь этот гул был для него враждебным. Он был здесь не душой праздника, а никем. Без свиста его яркий наряд не вызывал улыбок, а лишь недоумённые взгляды.
«Хорошо, — подумал он, расправляя плечи. — Значит, буду выступать на площади. Народу там много. Они оценят!»
Он выбрал самое людное место — у колодца, где по утрам толпились горожанки с вёдрами и служанки, сплетничая. Расстелил на камнях свой пёстрый плащ, будто это был королевский театр, и поклонился невидимой публике.
— Милостивые государыни и государи! — начал он, пытаясь вложить в голос былую искорку. — Сие утро столь прекрасно, что даже гуси задумались о философии! Представьте: идёт гусь, ковыляет, и думает: «Кря! А если моё «кря» на самом деле означает «почему»?»
Он сделал паузу, ждал смеха. Женщины перестали болтать, смотрели на него с любопытством, как на диковинную птицу. Но не смеялись.
«Нужно оживить!» — паникуя, решил он и принялся за свой старый, проверенный номер — подражание ветру. Он закружился, замахивал рукавами, старательно дул и пытался свистеть. Из его рта вырывалось лишь жалобное:
«Фффс-с-с… пфф…». Это было похоже не на ветер, а на спускающуюся шину.
— Мам, а что с дядей? — звонко спросила маленькая девочка с двумя косичками, тыча в него пальцем. — Он что, сам надувается?
— Тише, Зорька, — строго сказала мать, отводя её взгляд.
— Не смотри. Он, видно, больной.
Слова обожгли сильнее насмешки. Больной. Не смешной. Не талантливый. Больной.
Отчаяние придало ему азарта. Он пустился в пляс, закружился  волчком,  пытаясь  жонглировать  тремя морковками, украденными с ближайшего прилавка. Морковки, не привыкшие к такому обращению, разлетелись в разные стороны, одна угодила прямо в подол самой дородной и сердитой горожанки.
— Ах ты, пёстрый сорванец! — взвыла она. — Ты ещё и воровать вздумал? Пошёл вон, пока стражу не позвала!
Его прогнали. Без аплодисментов, без монет. С презрением.
Целый день он скитался, пробуя себя на разных улочках. У мясных рядов он изображал танец сосисок — никто не оценил. У кузницы пытался свистеть в такт молоту — кузнец  Громгард  лишь  нахмурился  и  вылил  на наковальню ведро воды, чтобы остудить, брызги летели и в сторону шута. Даже дети, обычно самые благодарные зрители, после пары неуклюжих кульбитов теряли интерес и убегали играть в салки.
К вечеру, голодный, промокший от осенней мороси, с пустым желудком и душой, он сидел под навесом у старой мельницы. Последняя надежда таяла, как лужа под дождём. Он вывернул карманы. Там лежали три медяка — всё, что осталось от королевских щедрот, да пёрышко от колпака. На починку зуба у лекаря нужно было не меньше двадцати.
Вдруг он услышал знакомый голос — весёлый, немного сиплый.
— Бобель? Криндельбобель, это ты?
Перед ним стоял Пыхтель, королевский поварёнок, пухлый юноша с лицом в веснушках. В руках он нёс кошелку с объедками — корками сыра, черствым хлебом, обглоданными костями.
— Все в замке шепчутся! Говорят, ты короля рассердил. Правда, что зуб сломал о Царский Орех?
Криндельбобель лишь кивнул, не в силах вымолвить слово.
— Эх… — Пыхтель сел рядом, пахну луком и дымом. — Жалко. А ты хорошо свистел. Самый лучший. Король-то как ржал!
Эти слова были и бальзамом, и ядом.
 
— Он… он очень рассердился? — прошептал Криндельбобель.
— Да кто его разберёт, — махнул рукой поварёнок. — Сидит, хмурый. Суп даже не похвалил. Но приказ отдал чёткий: чтоб тебя назад не пускали, пока не научишься свистеть. — Пыхтель покосился на его рот. — А это надолго?
— Не знаю, — честно ответил шут. — Нужен зуб. Деньги на зуб.

 
Пыхтель почесал затылок, потом сунул руку в кошелку и вытащил не объедок, а целую, чуть помятую, но аппетитную ватрушку с творогом.
— На, съешь. От шеф-повара передаю. Он тебя тоже любил. Говорит: «Такого супа с свистом ещё никто не варил».
Криндельбобель с жадностью вцепился в ватрушку. Слёзы благодарности и саможалости подступили к горлу.
— Спасибо…
— Да ладно, — смутился Пыхтель. Он посидел ещё минуту, неловко молча, потом встал. — Знаешь, что… Может, не свистом единым? Работу ищи. Ремесло. Город большой, руки нужны везде. Вот сапожник Бахрома на днях ученика искал… Подумай.
И он зашлёпал по грязи обратно к замку, оставив Криндельбобеля с полным ртом сладкого творога и горькой мыслью.
«Ремесло». Это слово висело в воздухе, тяжёлое и чуждое. Что он умел? Свистеть, прыгать, смешить. Разве это ремесло? Это было искусство! Высокое, недоступное простолюдинам! Но искусство, как выяснилось, было хрупким. Оно сломалось вместе с зубом.
Он доел ватрушку, слизнув с пальцев каждую крошку. Мысль о работе казалась унизительной. Он — королевский шут! Но урчание в животе было красноречивее гордости.
 
На следующее утро, сжав остатки своего достоинства в кулак, он отправился в первую мастерскую, которая пришла ему на ум — к сапожнику Бахроме. Может, там он сможет использовать свою ловкость? Ведь шить — это почти как жонглировать, только ниткой и иголкой…
 
ЧАСТЬ ВТОРАЯ: Поэзия кожи и гвоздя
Мастерская сапожника Бахромы пахла историей. Точнее, она пахла кожей, дёгтем, потом и вековой пылью. Запах был настолько густым, что его, казалось, можно было потрогать. На полках, словно спящие летучие мыши, висели выкройки из толстой бумаги. На полу горами лежали обрезки кожи всех оттенков коричневого — от цвета светлого мёда до горького шоколада. А в центре этого царства, на низком табурете, сидел сам хозяин — старик Бахрома, с лицом, напоминавшим добрую, сморщенную печёную картофелину, и руками, изборождёнными шрамами и чернильными пятнами.
 
 
Увидев в дверях пёстрое, потерянное видом существо, Бахрома снял очки-полумесяцы и медленно протёр их фартуком.
— Криндель… бобель? — проскрипел он. — Ты ли это? Слышал, тебя ветром с замковой скалы сдуло.
— Я… я ищу работу, мастер Бахрома, — выдавил из себя шут, пытаясь стоять прямо, как подобает искателю вакансии, а не придворной диковинке.
— Работу? — Бахрома снова нацепил очки и окинул его долгим, изучающим взглядом, от кончиков туфлей с колокольчиками до поникших кончиков колпака. — У меня тут не цирк. Тут сапоги делают. Тяжёлая работа. Грязная. Ты на что годишься?
Криндельбобель сделал шаг вперёд, оживляясь. Вот его шанс!
— Я… я очень ловкий! Виртуозно владею своими руками! Я могу… жонглировать! — И, недолго думая, он схватил с ближайшей полки три катушки с нитками и запустил их в воздух.
Катушки, описав неуверенную дугу, посыпались: одна угодила в горшок с дёгтем, две другие — Бахроме прямо на колени. Старик даже не дрогнул. Он снял катушки, положил их на место и вздохнул так, что зашелестела его седая борода.
— Жонглировать сапогами будут клиенты, когда получат кривую пару. Это не умение. — Он помолчал, глядя на худые, гибкие пальцы шута. — Ладно. Сжалюсь. Покажи, можешь ли ты делать что-то полезное. Видишь этот сапог?
Он протянул Криндельбобелю добротный, почти дошитый мужской сапог, тяжелый и пахнущий новой кожей.
— Подмётка отходит. Нужно прибить её на место. Шесть гвоздей. Ровно. Крепко. Без лишних дыр. Понял?
Криндельбобель взял сапог, как священную реликвию. Его охватил азарт. «Шесть гвоздей! — ликовало его сознание. — Это же как шесть нот! Я сыграю на этом сапоге симфонию труда!» Он уже видел, как ловко, под аплодисменты невидимых зрителей, вгоняет гвозди одним ударом.
— Понял! — бодро ответил он и устроился на обрубке бревна, положив сапог на колено.
Бахрома протянул ему молоток — невзрачный, но страшно увесистый деревянный брусок с железной головкой. Криндельбобель едва удержал его. Потом взял гвоздь — холодный, скользкий, зловредно тонкий.
Он приставил гвоздь к краю подмётки, прицелился, зажмурился от усердия и замахнулся.
Удар первый. Молоток со свистом пронёсся мимо гвоздя и громко, унизительно БАМ! ударил по железной «пяте» — подставке для работы. Звон стоял на всю мастерскую. Сапог подпрыгнул у него на колене. Бахрома лишь хмыкнул.
 
«Не беда! Нужно просто собраться!» — подбадривал себя шут. Он снова приставил гвоздь, уже держа его левой рукой покрепче.
Удар второй. На этот раз молоток угодил точно… в большой палец его левой руки, что держал гвоздь.
Боль была мгновенной, яркой и ослепительной. Это была не боль пореза или ушиба. Это было чувство, будто палец превратился в один сплошной, пульсирующий нерв. Криндельбобель взвыл, не своим голосом, выронил молоток и схватился за палец, подпрыгивая на месте. По мастерской покатилось эхо его вопля и злобный, отдающийся звон упавшего инструмента.
— Ну-ну, — безразлично произнёс Бахрома, не отрываясь от починки женской туфельки. — Продолжай. Сапог ждёт.
Слёзы стояли в глазах Криндельбобеля, палец горел огнём. Но сдаваться было нельзя. Стиснув зубы (и вздрогнув от новой боли в сломанном), он поднял молоток. Палец левой руки был уже пурпурным и не слушался. Он зажал гвоздь неуклюже, между указательным и средним.
Удар третий. Отчаяние придало ему силы. Удар пришёлся точно по шляпке гвоздя! Но сила была такова, что длинный сапожный гвоздь прошил многослойную подошву, кожу верха, стельку и с радостным ВЖИК! глубоко вошёл в деревянную колодку, на которой держался сапог.
 
Наступила тишина. Криндельбобель, запыхавшийся, смотрел на свой «шедевр». Сапог был теперь намертво прикован к колодке. Он потянул за голенище — сапог даже не дрогнул. Он был не просто прибит. Он был распят.
Бахрома медленно поднялся, подошёл, склонился над творением. Он пошевелил сапог. Тот не поддавался.
— Гм, — произнёс мастер. — Интересная техника.
«Метод вечного сапога». Клиент будет очень доволен. Получит и обувь, и табуретку в одном флаконе.
Он выпрямился и посмотрел на Криндельбобеля. В его глазах не было злобы. Была усталая констатация факта, как у учителя, видящего, что ученик перепутал азбуку с высшей математикой.
— Видишь ли, парень, — сказал он тихо, — сапожное дело — это не цирк. Это поэзия. Но поэзия — из кожи и гвоздя. Тут каждый удар молотка — это слово. Ты же пытаешься написать поэму, махая метлой. Понимаешь разницу?
Криндельбобель молчал, сгорая от стыда. Его палец пульсировал, прибитый сапог казался ему памятником его собственной бесполезности.
— Иди, — вздохнул Бахрома, махнув рукой. — Иди отсюда. Пока не прибил себя к полу, или того хуже — меня к потолку. Искать нужно не работу, парень. Нужно искать своё дело. А твоё, видать, где-то далеко отсюда.
 
Он отвернулся, взял плоскогубцы и принялся с упрямым скрежетом выдёргивать злосчастный гвоздь, спасая и сапог, и колодку.
Криндельбобель вышел на улицу. Солнце светило, палец горел, а в ушах стоял скрежет выдёргиваемого железа. Он посмотрел на свою руку — на изящные, гибкие пальцы, умевшие выводить такие трели. Один из них теперь был раздутым, синим и совершенно бестолковым.
Он не создал ничего. Он только испортил. Поэзия кожи и гвоздя осталась для него книгой за семью печатями. Обида и стыд подступали комом к горлу. «Я не для этого!
— хотелось крикнуть ему. — Я для смеха! Для радости!»
Но смеха не было. Была только боль в пальце и тихий, насмешливый шелест кожи в мастерской за его спиной. Первый урок был выжжен на его плоти и вбит в дерево. Он был услышан.
 
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ: Язык дерева
После позора у Бахромы Криндельбобель два дня отсиживался на мельнице, сосал свой распухший палец и размышлял. Вывод, который он сделал, был простым и неверным: «Работа с железом и кожей — не моё. Это грубо, тяжело и больно. Нужно что-то… более изящное. Возвышенное».
Его взгляд упал на шпили домов, на резные наличники, на фигурные коньки крыш. Плотник. Да, это должно быть ближе к искусству! Ведь дерево — оно живое, тёплое, с ним можно беседовать. Он вспомнил, как король хвалил резную шкатулку Топорища. Значит, этот мастер ценит красоту. Может, он поймёт душу артиста?
Мастерская Топорища была иной. Здесь пахло не тяжестью, а светом. Солнечные лучи, пробиваясь сквозь струйки древесной пыли, висевшей в воздухе, рисовали в пространстве золотые дорожки. Запах был дивный: смесь смолы, свежей стружки и чего-то сладковатого, яблочного. На полках, как солдаты на параде, стояли строганные доски, а на верстаках лежали заготовки, похожие на спящих зверей, готовых обрести форму под рукой мастера.
Сам Топорище был человеком-дубом. Низкорослый, коренастый, с руками, похожими на узловатые корни, и бородой, в которую, казалось, намертво впились щепки. Он не говорил — он изрекал, коротко и отрывисто, словно отрубая лишнее.
 
Увидев гостя, он лишь поднял седые, мохнатые брови.
— Ты. Зачем?
— Я ищу работу, мастер Топорище, — начал было свою заученную речь Криндельбобель, но под взглядом маленьких, пронзительных, как шило, глаз сбился. — Я… я хочу научиться создавать красоту. Из дерева.
— Красоту, — без интонации повторил плотник.   Он   отложил
рубанок, обтёр руки о фартук. — Красота — это когда стул стоит на четырёх ножках и не качается. Это когда дверь закрывается без скрипа. Всё остальное — баловство. Покажи руки.
Криндельбобель протянул свои длинные, изящные пальцы (синий палец он постарался спрятать). Топорище взял его кисть в свою лапищу, ощупал, будто кусок древесины на предмет сучков, и фыркнул.
— Руки пустые. Ни мозолей, ни силы. Но… гибкие. Ладно. Первое дело каждого, кто приходит сюда, — сделать ложку. Простую. Полезную. Если выйдет — поговорим.
 
Он протянул Криндельбобелю обрубок светлого, мягкого клёна и нож с коротким, широким лезвием — полукруглый, как раз для выборки дерева.
— Чувствуй дерево. Оно тебе расскажет, где мягко, где твёрдо. Гладь его. Не режь. Гладь.
Криндельбобель с благоговением взял обрубок. Он был тёплым, почти живым. «Чувствуй дерево, — повторил он про себя. — Конечно! Это же как слушать музыку! Дерево — это тихая, древесная симфония, а я — дирижёр!»
Он уселся на чурбак, принял торжественную позу артиста, приготовившегося к исполнению, и приставил нож к дереву. Первый рез был робким. Стружка скукожилась, получилась толстой и рваной.
«Не так, — подумал он. — Нужно вложить душу! Больше экспрессии!»
И   он   начал
«гладить» дерево с таким чувством и страстью, с каким когда-то свистел «Марш Дильдимании».
Он  водил  ножом  витиевато,  с  размахом,  выводил закругления там, где их не просили, глубоко врезался в мягкую сердцевину, пытаясь вырезать сразу целый узорчатый черпак. Стружка летела пушистыми, обильными кудрями, как будто он стриг гигантского кудрявого барашка. Запах свежего дерева усиливался, опьяняя его. Он был в ударе! Он творил!
Через полчаса энтузиазм начал угасать вместе с размерами заготовки. От доброго обрубка осталась лишь жалкая горстка душистых стружек да тоненькая, кривая дощечка, больше похожая на грустную щепку, измученную пыткой. Ложки не было. Не было даже намёка на вогнутость. Была лишь испорченная древесина.
Топорище, не говоря ни слова, подошёл, взял «творение», покрутил его, бросил в корзину с отходами, которые пойдут на растопку.
—  Ты не гладил. Ты его… зацеловал до смерти, — произнёс он без эмоций. — Дерево не терпит суеты. Оно терпит твёрдую руку и ясную мысль. Сначала мысль — потом рез. У тебя мыслей — вихрь, а руки пустые. Попробуй ещё раз. Сделай просто ямку. Маленькую. Для соли.
 
 
Он дал ему новый, меньший обрубок. Криндельбобелю было стыдно, но он закусил губу. «Ямку. Просто ямку. Это же легко!»
Он сосредоточился. Вложил всю свою волю в кончик ножа. И врезался. Не в центр, а чуть вбок. И, пытаясь поправить, сделал ещё один рез. И ещё. Вскоре на месте будущей «ямки для соли» зияла бесформенная, рваная выемка, вокруг которой торчали жалкие заусенцы. Он пытался их срезать, но только усугублял положение.
Отчаяние снова подступало. Чтобы отвлечься, он огляделся. Увидел, что у верстака расшаталась одна ножка. «Вот! — осенило его. — Я могу сделать что-то полезное! Починю! Это будет моим искуплением!»
Пока Топорище возился у другого станка, Криндельбобель, движимый порывом, схватил молоток и гвоздь (урок с сапогом уже выветрился из памяти под влиянием новой задачи). Он приставил гвоздь к соединению ножки и столешницы, зажмурился и ударил.
Удар пришёлся точно. Слишком точно. Длинный гвоздь с хрустом прошёл сквозь соединение и… со звонким БРЯК! приколол широкий рукав его пёстрого камзола к самой ножке верстака.
Он дёрнулся — рукав натянулся, но не оторвался. Он был прикован. Как сапог у Бахромы. История повторялась, но теперь он был частью «мебели».
Топорище обернулся на звук. Увидел картину: верстак, к которому, как цепной пёс, пристёгнут пёстрый шут, пытающийся высвободить рукав. На лице мастера не дрогнул ни один мускул. Он медленно подошёл, взял с полки небольшой ломик-гвоздодёр, сунул его под шляпку гвоздя и, надавив всем своим коренастым весом, с глухим скрипом выдернул его.
Рукав освободился, оставив рваную, неприличную дыру.
— Видишь, — сказал Топорище, отбрасывая гвоздь в железное ведро, где тот звякнул, словно насмехаясь. — Дерево молчит, но помнит каждый удар. Оно прощает, если удар был нужен. Твой удар был не нужен. Он был… случайным. Как твоя ложка. Как твой рукав. — Он посмотрел прямо на Криндельбобеля. — Ты ищешь не ремесло. Ты ищешь, куда бы вложить свою суету. Дереву твоя суета не нужна. Иди. Может, тебе нужно ремесло, где не надо ни гладить, ни прибивать. Где можно просто… дуть.
 
Эти последние слова прозвучали не как издёвка, а как констатация. Плотник уже отвернулся, взяв рубанок, и ровными, уверенными движениями начал снимать с новой доски длинную, прозрачную, как шёлк, стружку. Это был идеальный, беззвучный разговор с материалом.
Криндельбобель стоял, держась за порванный рукав. Запах дерева, который казался ему таким вдохновляющим, теперь пах тоской. Он снова ничего не создал. Только испортил. Два куска дерева и свой костюм. Он вышел на улицу. Было тихо. Где-то в глубине мастерской ровно шуршал рубанок — звук настоящей работы, от которой что-то рождалось, а не разрушалось.
Он посмотрел на свои руки. На синий палец от гвоздя и свежие зарубки от ножа. Ремесло оставляло на нём следы, но не умение. Только шрамы.
 
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ: Тесто и тишина
После двух поражений Криндельбобель брёл по Тердетону как призрак. Его пёстрый костюм, когда-то сиявший чистотой красок, был испачкан дёгтем у Бахромы, исцарапан щепками у Топорища, а теперь ещё и порван. Он казался не весёлым шутом, а тряпичной куклой, выброшенной после долгой игры. Бубенцы на колпаке звякали глухо, будто простуженные. Но хуже всего была тишина внутри. Та самая, что началась со сломанным зубом, теперь разрослась, заполнив всё его существо гулом пустоты.
Он не просто был голоден. Он был истощён. Не только телом — духом. Казалось, каждый неудачный удар молотка, каждый рваный рез ножа выбивал из него искру, и теперь внутри оставался лишь холодный пепел. Он сидел на краю колодца, недалеко от пекарни тёти Булки, и слушал. Оттуда доносился не просто запах. Доносилась симфония сытости. Шипение пара из-под крышек, глухой стук квашни о стол, сладкий гул раскалённой печи. И главное — тот неповторимый, божественный аромат свежего хлеба, который обволакивал, как тёплое одеяло, и обещал: «Всё будет хорошо».
Именно это «всё будет хорошо» и привело его к решению. Он встал и, почти на ощупь, побрёл к открытой двери пекарни.
Внутри царил организованный хаос, согретый жаром огромной печи. Мука висела в воздухе сладковатым туманом. Тётя Булка, женщина широкая, как её же караваи, с лицом, посыпанным мукой, как зимним инеем, месила огромное тесто в деревянном корыте. Увидев его, она не удивилась, не прогнала. Она лишь кивнула, и в её глазах мелькнуло знакомое выражение — не жалость, а понимание.
— Слышала, Бобель, — сказала она, не прерывая ритмичных, сильных движений. Тесто похлопывало под её ладонями, как живое. — С зубом беда. И с работой тоже. Садись, погрейся.
— Я… я хочу помочь, — прошептал он, и его голос прозвучал сипло от неуверенности. — Может, помешу тесто. У меня… у меня руки ловкие.
Тётя Булка оценивающе посмотрела на его тонкие, изящные пальцы, на синяк на одном из них.
— Тесто, милок, — сказала она, — шуток не любит. Его не развлекают. С ним договариваются. Оно хочет силы, да ласки. Силы — чтобы связаться в крепкий ком. Ласки — чтобы подняться пушистым и лёгким. Ну, давай, попробуй.
Она отступила от корыта. Криндельбобель подошёл, засучил рукава (порванный рукав бессильно болтался) и погрузил руки в тёплую, упругую, податливую массу. Первое ощущение было блаженным. Тепло. Мягкость. Жизнь. Это не было похоже на холодное железо или твёрдое дерево. Это было… родное.
 
«Вот! — подумал он с новой надеждой. — Вот оно! Здесь не надо бить или резать. Здесь надо чувствовать! Это как танец!»
И он начал свой танец. Он не просто месил — он импровизировал. Он растягивал тесто, как акробат растягивает ленту, шлёпал по нему, закручивал в причудливые узлы, пытался подбросить и поймать. Он вкладывал в движение всю свою былую артистичность, забыв о совете «договариваться». Он развлекал тесто. Он показывал ему представление.
Тесто сначала поддавалось, было послушным. Но постепенно, под его хаотичными, лишёнными внутреннего ритма движениями, оно начало «уставать». Оно стало липким, тягучим, словно пыталось захватить его в плен. Чем энергичнее работал Криндельбобель, пытаясь вернуть упругость, тем более вязким и коварным становилось тесто.
—Не торопись, — тихо сказала тётя Булка, наблюдая. — Оно дышать должно. Ты его душишь суетой.
Но он уже не слышал. Азарт, знакомый азарт выступления, захватил его. Он навалился на тесто грудью, пытаясь продавить его силой. И в этот момент случилось неизбежное. Тесто, как жидкий песок, обвило его руки, затекло за рукава, и когда он попытался выдернуть правую руку, потерял равновесие. С глухим плюх! он грудью и лицом шлёпнулся прямо на край корыта, увязая в липкой массе уже по локоть.

Он был в ловушке. Безвозвратно. Его пёстрая грудь и щека были измазаны в тесте, руки погребены в тёплой, живой тюрьме. Он попытался дёрнуться — безуспешно. У него не было даже возможности позвать на помощь — рот был полон вкуса муки и отчаяния.
Тётя Булка не рассмеялась. Она тихо вздохнула, подошла, крепко обхватила его под мышки и одним мощным движением — шлёп! — выдернула его, как репку. Он стоял, пошатываясь, покрытый белыми потеками, с руками, похожими на два огромные клейкие пряника.
— Видишь, — сказала она просто, подавая ему мокрую тряпицу. — Не договорился. Ты с ним боролся, а надо было слушать. Ладно. Помоги мне хоть один каравай в печь посадить. Искупи вину трудом простым.
Вдвоём   они   сформировали   из   того   самого «недодоговорённого» теста бесформенный ком и отправили его в жерло печи. Пока он пекся, тётя Булка молча дала ему краюху ещё тёплого вчерашнего хлеба с кружкой молока. Он ел, не чувствуя вкуса, чувствуя лишь стыд, который был горче полыни.
Через полчаса они вынули тот каравай. Он вышел маленьким, корявым, иссиня-чёрным снизу и бледным сверху. Он был твёрдым, как булыжник. Неудачным. Как и всё, к чему он прикасался.
— Ничего, — сказала тётя Булка, постучав по ногтю. — На растопку в кузнице Громгарда сойдёт. Уголь экономить будем.
Она завернула неудачный каравай в тряпицу и сунула ему в руки.
— Отнеси кузнецу. Скажи, от Булки. Он знает.
Кузница. Громгард. Имя, которое он слышал всуе. Человек-гора. Мастер огня и металла. Последнее, куда ему хотелось идти. Но делать было нечего. Он взял твёрдый, как его судьба, хлеб и побрёл.
 
Путь лежал через весь город. Сумерки сгущались, зажигая в окнах огоньки. Он шёл мимо мастерской Бахромы, откуда доносилось размеренное тук-тук. Мимо освещённого окошка Топорища, где в золотом квадрате света вились струйки свежей стружки. Он слышал звуки настоящей работы — не суеты, а созидания. И каждый звук был ему укором.
«В чём моя ошибка? — гудело в его голове. — Я сильный! Я ловкий! Я полон желания! Почему железо не слушается? Почему дерево молчит? Почему тесто душит?»
И тогда, будто в ответ, из открытой форточки дома лекаря донёсся разговор. Лекарь, видно, наставлял своего ученика:
— …нельзя лечить горло, не зная, как дышит лёгкое. Нельзя вправлять руку, не чувствуя, как крепится кость к кости. Ремесло — это знание связей, парень. Ты должен понять, как одно держится за другое. И тогда твоё действие будет не ударом в темноте, а точным движением. Точность — вот что отличает мастера от просто работника с молотком.
Слова повисли в холодном вечернем воздухе. Криндельбобель остановился. Он посмотрел на свои руки, держащие камень-хлеб. Он всегда действовал от себя. От своего желания развеселить, удивить, покорить. Он не пытался понять связь между молотком и гвоздём, между ножом и волокном дерева, между ладонью и тестом. Он бил, резал, мял — слепо. Его действия были криком в пустоту. А ремесло требовало тихого, внимательного разговора.
Это было первое, смутное, но ясное осознание. Оно не принесло облегчения. Оно принесло тяжесть. Груз понимания, что всё, что он делал, было не просто неумело — было неверно в самой основе.
С этой тяжёлой мыслью он подошёл к кузнице. Из её раскрытых дверей, словно дыхание спящего дракона, вырывались волны жара и багровый свет. И сквозь рокот пламени пробивался другой звук — мерный, могуче- неумолимый бой молота по железу: ДОНГ… ДОНГ… ДОНГ…
Этот звук не требовал веселья. Он не просил одобрения. Он просто был. Он был уверенностью. Он был силой, рождающей форму из хаоса. И стоя на пороге, чувствуя, как жар сушит на его щеках остатки теста, Криндельбобель впервые за многие дни почувствовал не страх, а любопытство. Что за человек создаёт такой звук? Что он знает о «связях», которых не знаю я?
Он сделал шаг вперёд, в багровое чрево кузницы. Его путь неумехи подошёл к концу. Пришло время задать последний, отчаянный вопрос.
 
ГЛАВА ТРЕТЬЯ: Уроки невозможного ЧАСТЬ ПЕРВАЯ: Цена железа
Кузница не была просто мастерской. Она была алтарем, где стихии огня и земли вступали в брак под аккомпанемент железа. Воздух здесь не дрожал — он пульсировал от жара, насыщенный запахом горящего угля, раскаленного металла и древней, как сам мир, пыли. В глубине, в ореоле багрового света, кузнец Громгард казался не человеком, а духом этого места. Его плечи были шире дверного проема, а седая от пепла борода напоминала застывшую грозовую тучу, готовую извергнуть молнии. Каждое его движение было медленным, весомым, словно двигались не мышцы, а пласты скальной породы.
Он не ковал. Он стоял у горна и медленно, с гипнотической ритмичностью, раскачивал меха. Огонь вздымался и опадал, шипя и взвизгивая: «Шшшш-хууу… Кшш-пшшш…». Это был не просто звук. Это был разговор. Огонь спрашивал, уголь отвечал, а металл в глубине слушал, набираясь силы для перерождения.
Криндельбобель замер на пороге. Его пёстрый, изорванный наряд, его вычурный колпак с уныло поникшими бубенцами — всё это выглядело здесь не просто неуместно. Это выглядело кощунственно. Как бутафорский цветок, воткнутый в наковальню. Он был бабочкой, забредшей в мир, где правят титаны.
 
— Что надо, пёстрая птица? — прогремел голос, не оборачиваясь. Он был низким, бархатисто-грубым, и вибрировал в костях, как отдалённый удар грома.
Жар волной хлынул навстречу, заставив Криндельбобеля зажмуриться. Он сделал шаг внутрь, и его тонкие туфли с колокольчиками встретились с полом, усыпанным окалиной и угольной крошкой.

 
— Мне… нужен зуб, — выпалил он, и собственный голос показался ему писком мыши в грохоте водопада.
Громгард медленно повернулся. Его лицо, покрытое паутиной морщин и вековой сажей, было как старая карта страны под названием «Труд». Маленькие, глубоко посаженные глаза блестели, как два раскалённых уголька, и в их свете Криндельбобель почувствовал себя насквозь разгляденным, понятым и… отмеренным.
— Зубы делают лекари, — произнёс кузнец, и слова его падали, как капли расплавленного свинца, тяжело и необратимо. — Или растут сами. Из кости и жизни.
— Не простой! — взмолился шут, и отчаяние придало его голосу хриплые ноты. — Железный! Крепкий! Чтобы… чтобы свистеть! Чтобы снова стать собой!
И он выпалил свою историю. О короле, орехе, сломанном зубе и о тишине, которая стала его тюрьмой. Он говорил быстро, с привычной театральностью, жестикулировал, но в царстве настоящей, грубой силы его движения казались жалкой пародией на жизнь. Он был тенью, пытающейся рассказать о солнечном свете.
Громгард слушал. Не перебивая. Его лицо оставалось непроницаемым. Когда Криндельбобель закончил, повисла тишина, нарушаемая лишь ровным шипением огня. Кузнец медленно подошёл к наковальне — алтарю своего культа. Он взял в руку молот, не большой кузнечный, а маленький, ювелирный, с полированной рукоятью из тёмного дерева. Он положил на наковальню небольшой брусок металла, уже нагретый до тёмно- вишнёвого цвета. И нанёс один-единственный удар.
Дзынь!
Звук был негромким, но удивительно чистым и долгим. Он висел в воздухе, словно хрустальный колокольчик, и в нём не было ни грубости, ни силы — только совершенная точность.
— Свистеть, — повторил Громгард, как бы пробуя это слово на вкус. — Звук. Воздух. Форма. — Он отложил молот. — Да. Зуб из железа сделать можно. Легче лёгкого. Железо податливо. Оно слушается огня и силы.
Надежда, яркая и стремительная, как вспышка в горне, опалила сердце Криндельбобеля. Он судорожно полез в карман, где звенели три последние медные монеты.
— Я заплачу! У меня есть… я буду развлекать тебя! Шутить!
Громгард посмотрел на монеты, потом на его лицо. Взгляд   его   был   спокоен   и   безжалостен.
— Монеты бренчат, но не имеют веса. Шутки твои теперь пусты, как этот горшок, — он кивнул на пустой сосуд для воды. — Нет. Моя плата иная. Не для кошелька и не для смеха. Она для понимания.
Криндельбобель замер, не дыша.
 
— Принеси мне, — сказал кузнец, и каждое слово было чеканным, — тысячу рыб. Потом — тысячу птиц. И потом — тысячу кошек.
Мир вокруг Криндельбобеля поплыл. Тысяча? Это же безумие! Цифра была настолько невообразимой, что теряла смысл, превращаясь просто в символ невозможного.
— Ты… ты шутишь? — прошептал он.
— Я никогда не шучу, — ответил Громгард. Лицо его было серьёзно, как лик каменного идола. — Рыба нужна для закалки стали. Чтобы железо научилось гибкости у речного течения и прочности — у рыбьей чешуи. Птица — для лёгкости. Чтобы твой зуб не тянул душу вниз, а пел высоко и свободно. А кошка… — тут в его глазах мелькнула искра, похожая на отражение пламени в зрачках хищника, — кошка нужна для хитроумия металла. Чтобы свист твой был не просто звуком, а имел характер. Умел ласкаться к слуху и в нужный момент — выпускать когти.
Это была не цена. Это была мифология. Поэтичная, безумная и бесконечно далёкая от реальности. Криндельбобель почувствовал, как земля уходит из-под ног. Не из-за жары. Из-за осознания полной, абсолютной невозможности.
— Но… как? — выдавил он. — Как один человек может поймать тысячу рыб? Или птиц? Или… кошек? Это невыполнимо!
 
— В том-то и суть, пёстрая птица, — сказал Громгард, и в его голосе впервые прозвучало нечто, отдалённо напоминающее усталую мудрость. — Не можешь — значит, не очень-то и нужен тебе зуб. Ты хочешь готовое. А я даю испытание. Решай.
И он повернулся спиной — широкой, могучей, непроницаемой, как крепостная стена, освещённой алым заревом горна. Разговор был окончен.
Ум Криндельбобеля, привыкший к быстрым, поверхностным ассоциациям шуток, заработал на пределе. «Тысяча… Но я же развлекал тысячу гостей в королевском зале! — лихорадочно думал он. — Я заставлял смеяться тысячу человек! Значит, я могу и это! Это просто другая сцена. Другой спектакль! Нужно только придумать хитрый сценарий, ловкую уловку…»
Он не видел абсурда. Он видел грандиозную задачу, достойную его былого величия. Мысль о том, что кузнец говорит не буквально, что за этими словами скрывается иной смысл, даже не возникла. Всё его существо, воспитанное на внешнем эффекте, схватилось за внешнюю, пугающую форму испытания.
Он выпрямился. Отчаяние сменилось лихорадочным, слепым азартом.
— Я сделаю это! — крикнул он, и в голосе его снова зазвучали отголоски прежней самоуверенности. — Принесу тебе тысячу рыб! Тысячу птиц! И тысячу кошек! Жди!
 
Громгард не обернулся. Лишь слегка, почти незаметно кивнул, будто ожидая именно этой реакции.
— Начинай с рыбы, — бросил он в пространство. — Река вон там.
Криндельбобель выскочил из кузницы, как из жерла вулкана. Прохладный вечерний воздух обжёг лёгкие. Его сердце колотилось не от страха, а от предвкушения великой авантюры. Он ещё не понимал главного. Кузнец дал ему не задание. Он дал ему зеркало. Зеркало, в котором глупец увидит лишь список нелепых дел, а мудрец — путь к самому себе.
Первое правило пути гласило: нельзя сделать чужое дело, не имея ни ума, ни навыка. Но до этого понимания нужно было утонуть, обжечься и выйти на берег совсем другим человеком.
 
ЧАСТЬ ВТОРАЯ: Бесплодная вода, пустое небо
На следующее утро, с первыми лучами солнца, Криндельбобель стоял на берегу реки Терды. Река была широкая, неторопливая, с водой цвета холодного серебра. Она текла, равнодушно бормоча себе под нос древние песни, и ей не было дела до пёстрого человечка на берегу, размахивающего руками.
В голове у него был план. Нет, не план — режиссура. Он представлял себе грандиозное представление «Великий Лов». Он будет не просто ловить рыбу. Он будет её завоёвывать. Очаровывать. Пленять силой артистизма.
Попытка первая: Сеть-иллюзия.
«Рыбы любят красивое!» — решил он. Сорвав гибкие ивовые прутья и оторвав от подола своего камзола длинную, пёструю тесьму, он принялся плести. Он не плел сеть — он создавал произведение искусства. Ячейки получались разного размера, форма их была то ромбовидной, то звёздчатой, а тесьма создавала забавные висячие кисточки. Через два часа у него в руках было нечто, отдалённо напоминающее полуразрушенный гамак, украшенный для карнавала. «Идеально! — думал он. — Самая красивая ловушка в мире!»
Он зашёл в воду по колено, растянул своё творение между двумя палками и начал им медленно, грациозно водить из стороны в сторону, как будто исполнял водный танец  с  вуалью.  Он  напевал  призывную  песенку:
 
«Плывите, рыбки, в сеть мою, красивую такую, покажу я вам игру, будет вам порука…».
Рыбы отреагировали. Стайка плотвичек приблизилась, замерла на расстоянии и, казалось, наблюдала. Одна, самая любопытная, даже тронула носом яркую кисточку
— и тут же отплыла, выплюнув пузырь. Через минуту вся стая развернулась и ушла на глубину. В его сети запутались лишь несколько тины и один старый, истлевший деревянный башмак. Вода, стекая с башмака, звучала как тихий, насмешливый плеск.

Попытка вторая: Магнетическая персона.
 
«Значит, их нужно заманить не красотой, а харизмой! — не сдавался Криндельбобель. — Я стану самым интересным объектом в реке!» Он набрал на берегу червей, насадил на крючок, привязанный к длинной верёвке, и, войдя по пояс в воду, замер в торжественной позе. «Я не просто рыбак, — внушал он себе. — Я — Жертва. Самоотверженное существо, отдающее себя во имя великой цели. Рыбы почувствуют трагизм момента и устремятся ко мне!»
Он стоял неподвижно, изображая благородную скорбь, и мысленно представлял, как со дна поднимаются тени огромных карпов и сомов, тронутые его жертвенностью. На деле же мелкий окунь, привлечённый шевелением червяка, подплыл, дерзко дернул наживку и сорвал её. Криндельбобель, потеряв равновесие от неожиданности, шлёпнулся в воду. Холод обжёг его, а когда он, отплёвываясь, выбрался на берег, то увидел, как тот же окунь, высунувшись из воды, как будто плюнул в его сторону очередным пузырём.
Попытка третья: Акробатический приём.
Отчаяние рождало безумные идеи. «Если они не идут к сети и не ценят жертву, нужно взять их напором!» Он снял с себя широкий, как парус, пояс и, разбежавшись, с силой швырнул его на воду, надеясь накрыть им как можно больше рыбы. Пояс грустно шлёпнулся и потонул, не поймав ничего, кроме собственных кисточек. Тогда Криндельбобель, в припадке ярости, бросился ловить рыбу руками. Он прыгал, хлопал по воде, пытаясь оглушить добычу, создавая невообразимый шум и брызги. Рыбы в панике разбегались. В конце концов, поскользнувшись на мшистом камне, он с громким всплеском и криком сел в ледяную воду, окончательно промокнув до нитки.
Он выполз на берег, дрожащий, униженный, с пустыми руками. Солнце уже клонилось к закату. Тысяча рыб? Он не поймал ни одной. Он даже не сумел заставить себя хоть как-то походить на рыбака. Его «представления» были смешны только ему самому, а река отвечала на них лишь равнодушным течением и пузырями, похожими на беззвучный хохот.
Сидя на холодном камне, он смотрел на воду. И в этот момент мимо проплыла лодка. Настоящий рыбак, старик в поношенной кожанке, негромко посвистывая, забрасывал сеть. Не пёструю, а грубую, прочную, пахнущую рыбой и смолой. Он делал это одним точным, отработанным движением. Сеть ложилась на воду идеальным кругом и медленно тонула. Никакого театра. Никакой пафосной жертвенности. Только знание, терпение и уважение к реке. Через некоторое время старик стал выбирать сеть. Она тяжело шла, серебрясь изнутри частыми всплесками. Он вытащил её — и там билось, переливаясь, с добрый десяток рыбин. Десять. Не тысяча. Но это было реально. Это было дело.
 
 
Криндельбобель замер, наблюдая. Рыбак даже не посмотрел в его сторону. Он спокойно переложил улов в корзину, поправил сеть и закурил трубку, глядя на закат. В его движениях была та самая уверенность без суеты, которой так не хватало шуту. Тот ловил не потому, что ему срочно нужна тысяча. Он ловил, потому что умел. И потому что это была его жизнь.
Впервые за весь день в голове Криндельбобеля, вместо лихорадочных планов, возникла простая, отрезвляющая мысль: «Он знает что-то, чего не знаю я. Он понимает реку. А я пытался её развлечь».
 
Это было крошечное, робкое прозрение. Ещё не понимание всего урока, но первый шаг к нему. Он понял, что его методы — это пустой шум. Что река, птицы, кошки — у них свои законы, и эти законы не меняются от твоего желания или артистичности. Их нужно изучать. А для изучения нужно время. И смирение.
С тяжестью этого нового знания, с пустым желудком и промозглой одеждой он побрёл прочь от реки. Закат окрашивал воду в кровь и золото. Позади оставался старик-рыбак, добывающий свой ужин. Впереди были птицы и кошки. И всё более явственное ощущение, что он идёт не к цели, а в глухую, беспросветную чащу собственного невежества.
 
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ: Ворона, которая назвала его по имени
После провала у реки в Криндельбобеле что-то надломилось. Безумная энергия авантюриста сменилась тупой, упрямой решимостью. Если рыбу нельзя поймать красотой или жертвенностью, значит, птиц нужно взять хитростью. Идеальный план созрел у него, пока он сох у костра, стуча зубами от холода.
«Птицы любят зёрна. Значит, я должен стать самым большим и щедрым зерном в мире».
Утром, украдкой пробравшись на королевские конюшни, он набил карманы, шапку и даже рукава овсом из запасов для лошадей. Потом отправился на широкий пустырь за городом, где росла высокая, пожелтевшая трава. Он выбрал открытое место, лёг на спину и, стараясь не дышать, стал раскидывать зёрна вокруг себя и на свой живот. Он лежал, раскинув руки, и представлял себя мифическим существом — Щедрой Долиной, Магнитом для пернатых. «Сейчас они слетятся тысячами! — думал он с лихорадочной надеждой. — И пока они клюют, я накину на них свою рубаху! Или подпрыгну и накрою всех разом!»
Первые минуты были полны напряжённого ожидания. Солнце припекало, муравей заполз ему за шиворот и принялся исследовать новые земли. В небе парил канюк, описывая неторопливые круги. Ни одна птица не проявляла интереса.
 
 
И тогда он увидел её. С верхушки сухого придорожного столба на него смотрела ворона. Она была не просто птицей. Она была личностью. Чёрная, как ночь, с одним белым пером у клюва, словно седая прядь. Её маленькие, блестящие глазки-бусинки изучали его с холодным, неспешным любопытством.
 
Криндельбобель замер. «Вот она! — подумал он. — Первая ласточка! Нет, первая ворона! Сейчас она позовёт остальных!»
Ворона не спеша спланировала с столба и села на землю в двух шагах от его головы. Она покосилась на него, потом на овёс у его бока. Сделала два осторожных прыжка. Клюнула одно зёрнышко. Потом другое. Её движения были точными, экономными, полными достоинства.
Сердце Криндельбобеля забилось так, что, казалось, вот- вот выпрыгнет из груди и покатится по траве, как горошина. Он лежал, не дыша, представляя, как вот-вот с неба свалится облако воробьёв, голубей, жаворонков…
Но ворона, склевав самые лакомые, доступные зёрна, остановилась. Она подняла голову и посмотрела ему прямо в глаза. Взгляд был настолько осмысленным, пронзительным и оценивающим, что Криндельбобелю стало не по себе. Казалось, птица видит не пёстрого человека, рассыпавшего овёс, а саму суть его затеи — всю её жалкую, отчаянную нелепость.
И тогда ворона сделала то, чего он никак не ожидал. Она резко клюнула его в нос.
Боль была резкой и унизительной. Он вскрикнул и инстинктивно прикрыл лицо руками. Ворона, не проявляя ни страха, ни злобы, отлетела на безопасное расстояние, села на камень и громко, хрипло прокаркала:
 
— Ду-у-рак! Ду-у-рак!
Карканье было настолько чётким и осмысленным, что не оставалось сомнений — это не просто птичий крик. Это был приговор. Приговор, вынесенный самой природой.
Затем ворона, ещё раз презрительно взмахнув крылом, взлетела и унеслась прочь, громко каркая на весь белый свет о том, что на пустыре лежит большой, пёстрый Дурак.
 
 
Больше к нему никто не подлетел. Ни одна птица. Они, казалось, получили от вороны исчерпывающий отзыв. Криндельбобель лежал ещё долго, чувствуя, как жжёт укус на носу и как жжёт внутри от стыда. Он был не просто побеждён. Он был назван. И имя ему было — Дурак.
На этом его охота на птиц закончилась. Идея с кошками, которая должна была стать следующей грандиозной частью плана, умерла, не родившись. Какая уж тут тысяча кошек, если одна-единственная ворона разделалась с ним одним клювом и, одним словом.
Он поднялся, отряхнулся. Овёс из его карманов и рукавов просыпался на землю — бесполезная дань его глупости. Он стоял посреди пустыря, и ветер гулял по его пёстрой, грязной одежде. Вокруг царила обычная жизнь: вдали мычали коровы, кузнечик стрекотал в траве, высоко в небе плыли облака. Всё было на своих местах. Всё подчинялось своим простым, незыблемым законам. Только он один был тут инородным телом, сломанным механизмом, который пытался заставить мир играть по своим, выдуманным правилам.
И в этот миг полного, абсолютного краха к нему пришло не отчаяние, а странное, холодное ясность. Она опустилась на него, как тихий, беспощадный свет.
 
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ: Урок, который ходит сам по себе
После провала с птицами (попытка приманить их, рассыпав на себе зерно, закончилась лишь тем, что старая ворона клюнула его в нос, обозвав глупым) Криндельбобель достиг дна отчаяния. Рыба и птица принадлежали стихиям, далёким от человека. Но кошки… кошки были здесь. Они жили в его же мире, в дворах и на крышах Тердетона. Они были маленькими, пушистыми, казалось бы, доступными. И в этой доступности таилась самая коварная ловушка.
Он сидел на заборе у задворок, где пахло пивным суслом и кошачьей мятой, и наблюдал. Полосатая дворовая кошка неспешно умывалась, сидя на бочке. Серая, с белыми «носочками», выслеживала воробья в кустах сирени. Рыжий толстый кот спал, распластавшись на теплых камнях у пекарни. Их было много. Десятки. Но не тысячи. И каждая была сама по себе. Не стая, не косяк. Каждая — вселенная со своими законами.
«С кошками всё иначе, — размышлял он, и его мысли уже лишились былой театральной пафосности, став усталыми и обугленными. — Их нельзя напугать, как птиц. Их нельзя поймать в сеть, как рыбу. Их нужно… перехитрить. Но как перехитрить того, для кого хитрость — родной язык?»
Его осенило. Вспомнилась королевская тяжба из-за Мурзика. Вспомнилось, как тётя Мурлышка говорила, что приручила его мурлыканьем. Мурлыканье! Это был их тайный код, язык доверия! «Если я научусь их языку, — подумал он с последней надеждой, — они сами ко мне придут. Тысяча? Нет. Но сначала — одна. Потом другая. Это будет медленно, но верно!»
Он сполз с забора и, подобравшись к спящему рыжему коту, присел рядом. Он закрыл глаза, пытаясь вспомнить точный звук. И начал мурлыкать.
Звук, выходивший из его груди, был странным: хриплым, прерывистым, больше похожим на шипение дырявых мехов. Кот приоткрыл один глаз, посмотрел на него с выражением глубокого недоумения, зевнул и отвернулся.
«Не так, — понял Криндельбобель. — Нужно не просто издавать звук. Нужно чувствовать. Нужно стать кошкой».
Он попытался вжиться в роль. Он свернулся калачиком рядом, притворился спящим, издавая мурлыкающие звуки. Он ползал по двору на четвереньках, пытаясь по- кошачьи тереться об углы забора. Дворовые мальчишки, увидев это, начали покатываться со смеху и кидать в него комьями земли. Он не реагировал. Он был поглощён методом.
И тогда случилось чудо. Из-под крыльца вышла маленькая трёхцветная кошечка, худющая, с умными зелёными глазами. Она остановилась в паре шагов и смотрела на его ужимки. Потом медленно, осторожно подошла. Обнюхала его протянутую, дрожащую руку. И… потёрлась о неё головой.
 
Торжество! Победа! Ключ найден!
— Иди ко мне, красавица, — прошептал он замирающим сердцем. — Ты первая. Первая из тысячи!

Он осторожно попытался погладить её. Кошка позволила. Она даже издала короткое, благосклонное «мяу». Криндельбобель был на седьмом небе. Он видел уже целую вереницу кошек, идущих за ним по пятам, очарованных его новым даром.
— А теперь, — сказал он ей конфиденциально, — нам нужно позвать твоих друзей. Пойдём?
Он встал и сделал несколько шагов, оборачиваясь и мурлыча. Трёхцветная кошечка секунду постояла, посмотрела на него, потом развернулась и скрылась под тем же крыльцом.
Разочарование ударило, как ведро ледяной воды. Но он не сдался. «Она пошла звать других!» — убедил он себя и продолжил свой одинокий путь по переулкам Тердетона, распространяя вокруг себя странное, хриплое мурлыканье.
Эффект был. Не тот, на который он рассчитывал, но эффект. Из каждого двора, из-под каждой телеги, из каждого открытого подвала на его зов стали появляться кошки. Они выходили не спеша, с достоинством. Чёрные, белые, полосатые, пятнистые. Они садились на заборы, на ступеньки, на поленницы дров и смотрели на него. Десятки пар светящихся в сумерках глаз: зелёных, жёлтых, голубых. Они наблюдали. Они изучали его.
Сердце Криндельбобеля забилось чаще. Он остановился посредь переулка, окружённый этим молчаливым, пушистым собранием. Это было жутковато и прекрасно.
 
— Вот видите? — сказал он тихо, почти благоговейно. — Я вас понимаю. Мы с вами — одной крови. Идите же ко мне. Все. Я отведу вас в хорошее место…
Он протянул руки, полный надежды. Ни одна кошка не двинулась с места. Они сидели, как каменные изваяния, лишь изредка поводя усами. Потом одна, самая крупная, чёрная как смоль, не спеша спрыгнула с забора, подошла и обтерлась о его ногу. Потом вторая, серая, сделала то же самое. Потом третья. Они обступали его, терлись о его ноги, о порванные штанины, мурлыкали, требовали ласки. Он гладил их, одну за другой, и чувствовал, как в его ладонях пульсирует тепло десятков маленьких, независимых жизней.
Это длилось несколько минут. И затем, так же внезапно, как и началось, всё закончилось. Чёрный кот, получив свою порцию внимания, первым развернулся и ушёл в темноту двора. За ним, без малейшего сожаления, потянулись остальные. Через минуту переулок опустел. Осталась лишь он один, стоящий в пыли, с руками, пахнущими кошачьей шерстью, и с душой, начисто опустошённой.
Он понял. Он всё понял.
Они пришли не потому, что он их «поймал». Они пришли, потому что захотели. Потому что им стало любопытно. Потому что он, в своей жалкой попытке подражать, стал на время интересным явлением. Они взяли то, что хотели (немного странного внимания), и ушли. Они не были его добычей. Они были гостями. Свободными, не подотчётными никому, особенно — ему.

Он не поймал ни одной. Он даже не был близок к этому. Тысяча кошек? Это была не задача. Это была насмешка. Самая изощрённая и беззвучная.
Словно в тумане, он побрёл обратно к кузнице. На его плече осталось несколько светлых волосков, прилипших к мокрой от слёз щеке. Он не плакал от обиды. Он плакал
 
от прозрения, которое было горше любого поражения. Он шёл навстречу своему краху, чтобы наконец услышать правду.
Он понял.
Понял, что тысяча рыб — это не рыбы. Это терпение рыбака.
Понял, что тысяча птиц — это не птицы. Это знание сокольничего и свобода неба.
Понял, что тысяча кошек — это не кошки. Это уважение к независимому духу, который нельзя поймать, а можно только заслужить.
Громгард не просил невозможного. Он показывал невозможность того пути, которым шёл Криндельбобель. Он выставил перед ним зеркало его собственного невежества и суеты. И теперь, стоя в поле, с поклёванным носом и пустой душой, шут наконец-то разглядел в этом зеркале своё истинное отражение.
Он не смеялся. Не плакал. Он просто повернулся и медленно, очень медленно, пошёл обратно в город. К кузнице. Туда, где жар и стук могли, возможно, выжечь из него эту дурацкую пестроту и выковать что-то новое. Что-то настоящее.
Путь ловца закончился. Начинался путь просителя. Но на сей раз он шёл просить не зуб. Он шёл просить правду.
 
ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ: Мудрость горна ЧАСТЬ ПЕРВАЯ: Пепел прежнего имени
Кузница не спала. Она дышала. Ровное, глубокое дыхание — шипение углей в горне, лёгкий звон остывающего где-то в темноте металла, тихое потрескивание смолистого полена в огне. Багровый свет, пульсируя, отбрасывал на стены гигантские, пляшущие тени инструментов — они казались древними иероглифами, рассказывающими историю огня и железа.
На пороге, в рамке из тёмного дерева и света, стоял Криндельбобель. Вернее, стояла его тень. Всё, что делало его Криндельбобелем — пёстрый колпак с бубенцами, камзол цвета попугая, самоуверенная осанка артиста — было смыто речной водой, вытоптано в пыли дорог, исколото щепками и выпачкано в тесте. То, что вошло в кузницу, было человеком. Голым в своей неудаче. С пустыми руками, полными лишь горького опыта, и пустой душой, в которой эхом отдавалось лишь одно:
«Ничего не вышло».
Громгард стоял у наковальни. Он не ковал. Он полировал. В его огромных, покрытых шрамами-картами ладонях лежал кусок грубой свиной кожи, а под ним угадывалась форма какого-то инструмента — может, клещей, может, рукояти молота. Движения его были медленными, круговыми, почти заботливыми. Он не просто чистил железо. Он завершал его. Казалось, он ждал. Ждал именно этого шага за порог.
 
— Ну? — раздался его голос. Он не обернулся, но слово это, низкое и густое, как смола, заполнило собой всё пространство кузницы, заглушив на мгновение потрескивание углей. — Где мои тысячи?
Вопрос не звучал насмешкой. Не было в нём и ожидания. Был лишь интерес. Как у врача, спрашивающего: «Ну, и где же у вас болит?»
Криндельбобель попытался сглотнуть, но во рту было сухо, как в печи. Он сделал шаг вперёд, и жар обжёг его лицо, будто ставя печать на его прибытии.
— Их… нет, — прошептал он. Его собственный голос показался ему чужим — тонким, надтреснутым, как высохшая тростинка. Голос, который еще вчера выкрикивал шутки на весь королевский зал. — Ни одной рыбы. Ни одной птицы. Ни… ни одной кошки.
Он замолчал, ожидая гнева, презрения, хоть какого-то движения. Но Громгард лишь закончил очередной круг полировки и, не спеша, положил кожу на полку. Потом повернулся.
Лицо кузнеца в отсветах пламени было похоже на старую, потрескавшуюся глину, из которой слепили горного духа. Сажа въелась в морщины, превратив их в чёрные реки на карте бессонных ночей. Но глаза… Глаза были живыми. Маленькими, глубоко посаженными угольками, в которых тлел не огонь ярости, а свет знания. Он смотрел на гостя, и казалось, видит не его тряпки и грязь, а что-то глубже. Видит сам провал, его форму и вес.
 
 
— И не выйдет, — произнёс Громгард. Голос его был спокоен, как вода в глубоком колодце в безветренный день. — Никогда.
Эти слова не упали с высоты. Они просто явились, как закон природы: вода мокра, огнь горяч, а ты, пёстрая птица, не поймаешь тысячу кошек. В них не было злобы. Была лишь окончательная, беспощадная ясность.
 
И от этой ясности в Криндельбобеле что-то надломилось. Не гордость — её уже не было. Надломилась последняя, тонкая перегородка, за которой копились боль, злость и страшное, детское недоумение.
— Почему? — вырвалось у него, и слово это сорвалось с губ хриплым, неконтролируемым криком. — Почему?! Я же старался! Я придумывал! Я выкладывался! Я делал всё, что умел!
Он почти завыл эти слова, и его кулаки сжались, как будто он снова бил молотком по невидимому гвоздю.
Громгард не дрогнул. Он сделал один тяжёлый шаг навстречу, и его тень накрыла Криндельбобеля с головой, будто крыло огромной ночной птицы.
— Именно, — сказал кузнец, и в его голосе впервые зазвучала не просто констатация, а твердая, как сталь, правда. — Ты делал то, что умел. Ты придумывал. Ты играл. — Он произнёс эти слова без осуждения, как констатацию диагноза. — Ты пытался поймать рыбу, как шут, а не как рыбак. Ты звал птицу, как зазывала на ярмарке, а не как сокольничий, знающий душу неба. А кошку…
Тут Громгард чуть усмехнулся, и в уголках его глаз собрались лучики морщин, похожие на следы от множества улыбок, которые он когда-то подавил.
— …кошку, парень, не ловит никто в мире. Разве что она сама, в припадке великой милости, решит за тобой последовать. Но даже тогда — это не поимка. Это соглашение.
Криндельбобель стоял, не в силах пошевелиться. Каждое слово было похоже на удар маленького, точного молоточка, который не калечил, а выбивал из него что-то лишнее, наносное, ложное.
— Рыбу, — продолжал кузнец, и его речь текла, как расплавленный металл, медленно и весомо, — ловит рыбак. Потому что он провёл у реки половину жизни. Он знает, где стоит рыба в полдень, а где — на заре. Он чувствует ветер кожей и знает, что сеть надо класть не «красиво», а правильно. Птицу ловит сокольничий. Но он сначала годы ловит её доверие, а уж потом — её тело. Он учится её языку, он становится частью ветра. А кошка… Кошка приходит только к тому, кто сидит тихо и не хочет её поймать. Кто уважает её свободу больше, чем своё желание.
Он замолчал, дав этим образам — рыбака, сокольничего, кошки — прочно встать в сознании слушателя. Они были не просто примерами. Они были принципами. Принципами мира, в котором живут не шутки, а законы.
— Ты пытался сделать тысячу чужих дел, — закончил Громгард, и его голос стал тише, но от этого лишь весомее, — не имея для этого ни ума, ни сноровки, ни, самое главное, терпения. Ты хотел прыгнуть выше головы, не научившись сперва стоять на земле. Так что не сетуй. Ты получил ровно то, что заслужил. Потерю.
 
Тишина, наступившая после этих слов, была особой. Это была не пустая тишина его комнаты в замке. Это была насыщенная тишина. Тишина после правды, которая, как дождь, пролилась на выжженную землю его души.
 
ЧАСТЬ ВТОРАЯ: Вес гвоздя
Слова Громгарда повисли в раскалённом воздухе, и их тяжесть, наконец, придавила последние остатки сопротивления в Криндельбобеле. Он не просто стоял — он осел, будто из него вытащили стержень, на котором держалась вся его прежняя жизнь. Боль, злость, даже недоумение — всё это перегорело в горне стыда и вышло пеплом. Осталась только пустота. Но не та, что была после изгнания — бесплодная и отчаянная. Теперь это была пустота чистого листа, на котором ещё предстояло что-то написать. Пустота, готовая наполниться смыслом, любым, лишь бы он был твёрдым и настоящим.
Он поднял глаза на кузнеца. Взгляд его уже не метался, не искал одобрения или подвоха. Он просто ждал.
— Так что же мне делать? — спросил он. Голос был тихим, но в нём не было прежней жалобной ноты. Это был голос человека, дошедшего до края и понимающего, что назад дороги нет. — Без зуба я — никто. А получить его… я не могу.
Последние слова он произнёс с горьким осознанием: он не может не потому, что ему не дают. А потому, что не умеет. Это было краеугольное признание, и оно жгло сильнее любого оскорбления.
Громгард смотрел на него долгим, взвешивающим взглядом. Он не торопился. Он, казалось, оценивал качество этой пустоты, проверяя, не осталось ли в ней трещин старого тщеславия. Потом он медленно протянул свою правую руку — ладонь, похожую на топографическую карту тяжёлой жизни: переплетение шрамов, налипшая навсегда серая пыль металла, мозоли, жёсткие и блестящие, как полированный камень. И на этой ладони лежал гвоздь.
Не просто гвоздь. Это был ученический гвоздь. Небольшой, кривоватый в самом начале стержня, с чуть скошенной, неидеальной шляпкой. Но выкованный старательно. Каждый удар молотка на нём был виден, как строка в первом прописи ребёнка — коряво, но с полной отдачей.
— Видишь эту железяку? — спросил Громгард. Его палец, толстый и обугленный, тронул шляпку гвоздя, и раздался тихий, чистый «тынк». — Он держит половину Тердетона. Им прибита соломенная крыша над головой у вдовы Груни. Им скреплён забор, о который чешется спина старого мерина Потапа. Им висит вывеска трактира «У Сытого Бобра», где усталые люди находят свой маленький отдых. Он вбит в подкову моей кобылы. Он — в каждой скрипучей ставне, в каждой шаткой табуретке.
Криндельбобель, заворожённый, взял гвоздь. Он был неожиданно тяжёлым. Тяжёлым не от размера, а от значения. От той невидимой ответственности, что в нём заключалась.
— Он прост, — продолжал кузнец. — Прост, как глоток воды. Но чтобы его сделать… — Громгард сделал паузу, и в его глазах вспыхнул тот самый огонь знания, — нужно
знать тайну. Тайну цвета. Железо нельзя просто нагреть. Его нужно довести до цвета утренней зари, когда небо на востоке только-только розовеет, но уже не чёрное. Если передержать — оно станет хрупким, как зимний лёд, и рассыплется от удара. Если недодержать — будет мяться, как олово.

Он взял со стола холодный молоток, показал его плоский боек.
 
— Нужно знать тайну удара. Бить не сильно. Бить — правильно. Молот — это продолжение руки, а рука — продолжение мысли. Удар должен не расплющивать, а вытягивать металл, вести его, как пастух ведёт овец. А потом — тайна воды. — Громгард кивнул в сторону огромной бочки с тёмной, мутной водой. — Опустить раскалённое железо в воду — это как спросить у него:
«Кем ты хочешь быть — твёрдым клинком или гибкой пружиной?». И от того, как ты спросишь, зависит ответ.
Криндельбобель переводил взгляд с гвоздя на руки кузнеца, на горн, на молот. В его голове, обычно занятой лишь фразами для шуток, начали складываться новые, непривычные картины. Цвет зари. Вытягивающий удар. Вопрос к железу. Это был не набор действий. Это был язык. Таинственный и сложный язык, на котором разговаривали с самой материей.
— Ты хочешь зуб? — голос Громгарда смягчился, потерял оттенок приговора. В нём зазвучало предложение. — Не проси его. Не пытайся купить, выпросить, вытанцевать или разыграть. Железо глухо к мольбам и слепо к пантомиме. Оно слышит только одно: уверенный стук. Чувствует только одно: твёрдую руку. Уважает только одно: честный пот.
Кузнец обвёл рукой своё царство — горн, пышущий жаром, наковальню, испещрённую вмятинами от тысяч ударов, полки с инструментами, каждый из которых был продолжением его воли.
 
— Твой прежний свист лопнул, как мыльный пузырь, потому что внутри у него была одна пустота. Зуб из моего железа… он будет петь другую песню. Песню труда. В нём будет звон угля, взятый из пламени. В нём будет ритм наковальни, вбитый молотом. В нём будет терпение воды, впитанное при закалке. Но чтобы эта песня зазвучала…

— Громгард упёрся взглядом прямо в глаза бывшему шуту, — …её ноты сначала должны отпечататься здесь.
— Он ткнул пальцем себе в лоб. — И здесь. — Он хлопнул себя по натруженной ладони.
 
И тогда он произнёс слова, которые разделили жизнь Криндельбобеля на «до» и «после».
— Решай, пёстрая птица. Хочешь зуб — стань кузнецом. Забудь про яркие тряпки и звон бубенцов. Надень кожу, что пахнет потом и дымом. Начни с самого низа. Будешь таскать уголь, пока спина не заболит. Будешь лить воду, пока руки не онемеют. Будешь раздувать меха, пока в лёгких не останется воздуха. А я… я буду учить. Год. Два. Десять. Пока однажды твоя рука не станет достаточно твёрдой, а голова — достаточно умной, чтобы взять железо и выковать свой зуб самому. И тогда это будет твой зуб. Не подарок. Не плата. Не милость. Твоё творение. Сделанное.
Тишина, последовавшая за этим, была оглушительной. В ней слышалось лишь потрескивание углей и гул собственной крови в ушах Криндельбобеля. Он смотрел на гвоздь в своей руке — этот маленький, уродливый, бесконечно важный кусок железа. Он думал о тысяче рыб, тысяче птиц, тысяче кошек. О невозможности. И о другом пути. Пути не в обход, а сквозь. Сквозь труд. Сквозь время. Сквозь себя.
Этот путь не обещал быстрой победы. Он обещал преображение. И в этой честности было больше уважения, чем во всех королевских похвалах прошлого.
 
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ: Первый вздох горна
Предложение Громгарда повисло в воздухе, как раскалённая заготовка перед решающим ударом. Оно было тяжёлым, бескомпромиссным и честным до боли. Криндельбобель стоял, сжимая в ладони тот самый ученический гвоздь. Его шершавая поверхность казалась шрифтом Брайля, по которому слепой читает историю мира — историю вещей, сделанных руками.
Он обвёл взглядом кузницу. Теперь он видел её иначе. Это был не просто жаркий, грязный сарай. Это была лаборатория превращений. Здесь тёмный, бесформенный уголь становился чистым пламенем. Бесформенная руда — точным инструментом. Здесь хаос подчинялся воле и знанию. А что он сам? Он был хаосом в пёстрых лоскутах. Бесформенным желанием без умения.
Его взгляд упал на собственные руки. Длинные, гибкие пальцы, привыкшие к жонглированию и изящным жестам. На одном из них всё ещё синел жёсткий синяк от встречи с молотком Бахромы. Это были руки потребителя — они брали смех, аплодисменты, одобрение. Руки Громгарда были руками дающего — они отдавали силу, форму, суть.
«Хочешь зуб — стань кузнецом».
Слова звучали не как условие, а как закон. Закон природы. Чтобы получить плод, нужно посадить дерево и годами ухаживать за ним. Нельзя купить урожай, минуя корни.
 
Он поднял голову и встретился взглядом с кузнецом. В глазах Громгарда не было ни вызова, ни нетерпения. Было лишь ожидание. Ожидание решения взрослого человека.
— С чего… — начал Криндельбобель, и голос его сорвался. Он сглотнул, выпрямил спину, чувствуя, как что-то внутри застывает, твердеет. — С чего начать?
Это был уже не жалобный вопль «что же мне делать?». Это был запрос. Чёткий, деловой, лишённый всякой театральности. Запрос ученика к мастеру.
На лице Громгарда, в гуще седой от пепла бороды, медленно, как восход, проступила улыбка. Это была не та снисходительная усмешка, которую он видел на лицах придворных. Это было выражение глубокого, почти отцовского одобрения. Улыбка человека, который видит, как первый искрящийся металл появляется из грубой руды.
— Начнём, — просто сказал кузнец, — с того, что выбросим эту личину.
Он кивнул на его одежду. Криндельбобель посмотрел вниз. Его пёстрый камзол был порван у плотника, в дёгте у сапожника, в тесте у пекаря. Он был похож на знамя разгромленной армии. А колпак… он медленно снял его. Бубенцы, обычно такие звонкие, издали лишь глухой, унылый шелест, будто прося пощады.
 
Он держал в руках не головной убор. Он держал своё прежнее я. Весёлое, легкомысленное, воздушное и абсолютно бесполезное в мире тяжести и смысла.
— Он был хорош для смеха, — тихо произнёс Громгард, без насмешки. — Но смех — как пар над котлом. Греет лицо, но на нём не сваришь сталь. Сталь требует иного. Прочности. Надёжности. Прямоты.

Криндельбобель кивнул. Он подошёл к грубому деревянному сундуку в углу, где валялись обрезки кожи и тряпки. На секунду замер, глядя на колпак. В памяти всплыли королевский зал, хохот Ширдизифа, ощущение полёта в свисте… Он сжал глаза, отсекая прошлое. Потом аккуратно, почти с нежностью, положил колпак на самую дальнюю полку, в самый тёмный угол, где его быстро покроет благородный, серебристый слой кузнечной пыли. Бубенцы, коснувшись дерева, издали последний, прощальный звук — не звон, а тихий, печальный «дзынь…», словно последний вздох.
С этого мгновения Криндельбобеля не существовало.
— Теперь, — сказал Громгард, подходя к горну, — ты — Подмастерье. Твоя первая задача — самое главное. Ты будешь дышать за кузницу.
Он указал на меха — огромные, кожистые, похожие на лёгкие чудовища.
— Огонь — душа этого места. А дыхание его — вот это.
— Он положил свою лапищу на рукоять мехов. — Дышать нужно ровно. Не рывками, не судорожно. Сильно, глубоко, в одном ритме. Понял? Как сердце бьётся. Раз-два. Раз-два. Если дыхание сбивается — огонь захлёбывается, металл остывает, работа идёт насмарку. Ты отвечаешь за сердцебиение мастерской.
Подмастерье (ему нужно было привыкать к этому слову) подошёл к мехам. Ручка была отполирована руками поколений учеников до гладкости кости.
— Покажи, — сказал он.
 
Громгард встал рядом, положил свою руку поверх его.

— Не руками, — прошептал он. — Всем телом. От ног. Чувствуй вес. Вдох… — он потянул ручку на себя плавно, без рывка, и мех, сложившись, с глухим шелестом впустил в себя воздух. Огонь в горне припал, притих.
— …и выдох. — Кузнец толкнул ручку от себя. Воздух с мощным, низким «хууу-ум» рванул в трубу, и пламя
 
взметнулось яростным, ярко-жёлтым языком, лизавшим свод. Жар ударил в лицо. — Ритм. Только ритм.
Он отнял руку. Теперь всё зависело от одного человека у мехов.
Подмастерье глубоко вдохнул, ухватился за рукоять. Первое движение было робким, отрывистым. Пламя дёрнулось, выбросив клуб дыма.
— Слабее, — послышался спокойный голос сзади. — Ты не дразнишь его. Ты кормишь.
Второй раз был лучше. Движение стало плавнее. Раз… два… Раз… два… Он закрыл глаза, стараясь почувствовать этот ритм в себе. Вдруг он осознал, что делает то же, что делал всегда — создаёт ритм. Но раньше этот ритм был для смеха, для танца. Теперь он был для жизни. Для огня, который даст жизнь железу. Это было то же, но наоборот. Глубоко наоборот.
Постепенно его движения обрели уверенность. Меха зашелестели, как гигантские крылья спящей птицы. Вдох… выдох… Вдох… выдох… Огонь перестал дёргаться. Он ровно гудел, подчиняясь этому новому, примитивному сердцебиению. Жар стал постоянным, сконцентрированным, рабочим.
Подмастерье открыл глаза. Он стоял спиной к миру, лицом к пламени. Пот стекал по его вискам, смешиваясь с сажей. В ушах стоял ровный гул огня и шелест его собственного дыхания, слившегося с дыханием кузницы.
 
Впервые за много дней его ум был пуст от тревожных мыслей. Он был наполнен только одним: ритмом. И в этом ритме была странная, первобытная мирность.

Он украдкой взглянул на Громгарда. Кузнец стоял у наковальни, держа в клещах небольшой брусок металла, уже начинавший светиться тусклым вишнёвым светом. Он кивнул — коротко, почти незаметно. Но в этом кивке было больше, чем во всех королевских похвалах: «Ты на своём месте».
Эпоха шута Криндельбобеля закончилась, растворившись в дыму и жаре.
 
Началась эпоха Подмастерья. И его первым словом в этой новой жизни стал не свист, а ровный, мощный, животворящий звук дыханья горна: «Хууу-ум… Хууу- ум…»
 
ЧАСТЬ ЧЕТВЁРТАЯ: Ученические будни
Первый день Подмастерья закончился глубокой ночью, когда угли в горне стали тлеть тусклым багровым глазом, а ноги и руки отказывались слушаться, превратившись в тяжёлые, чужие гири. Он спал тут же, в кузнице, на грубой подстилке из мешковины, под ароматным дымком тлеющих поленьев, и его сон был без сновидений, пустым и крепким, как упавшее дерево.
Утро началось не с бубенцов, а с скрежета. Скрипучий голос Громгарда выдернул его из забытья: «Уголь. Вода. Быстро». И началась каторга.
Первая неделя была адом из чёрной пыли.
Его мир сузился до трёх точек: яма с углём у задней стены, тяжёлая дубовая бочка с водой у входа и ненасытная пасть горна. Угольная пыль въедалась в кожу, забивалась под ногти, окрашивая их в траурный цвет. Вёдра с водой выворачивали тонкие, не привыкшие к такому руки. Лямки грубого кожаного фартука впивались в плечи. Он таскал, лил, снова таскал. Работа была тупой, бесконечной и невероятно важной. Без угля и воды кузница была бы просто сараем. Он был кровью и пищей этого организма. И каждый раз, засыпая уголь в жерло, он видел, как пламя, приняв жертву, вспыхивало с благодарным гулом. Это была его первая, примитивная обратная связь с миром ремесла: сделал правильно — огонь горит ровно и ярко.
 
Громгард почти не разговаривал с ним. Лишь указывал:
«Больше. Медленнее. Ровнее». Но однажды, когда Подмастерье, задыхаясь, тащил особенно тяжёлое ведро, кузнец, не глядя, бросил:
— Железо не любит спешки. И уголь тоже. Упадешь — воду расплескаешь, придётся идти снова. Умный труд — экономный.

Это была не укор, а техника безопасности. Первый урок эффективности.
 
На второй неделе к ведрам прибавились меха.
Теперь, пока металл грелся, он должен был качать. Ровно. Монотонно. Часами. Сначала спина кричала от боли, руки дрожали. Он считал про себя, чтобы не сбиться. Раз- два. Раз-два. Потом счёт слился с ритмом, и он вошёл в своего рода транс. Он наблюдал, как Громгард работает. Кузнец не просто бил молотом. Он разговаривал с железом. Он поворачивал заготовку в клещах с ювелирной точностью, его удары были не грубой силой, а точными, выверенными касаниями — здесь подправить, здесь вытянуть, здесь уплотнить. Это был танец. Медленный, мощный, полный скрытого смысла. Подмастерье ловил себя на том, что его дыхание у мехов невольно подстраивается под ритм ударов молота. Они становились одним целым: дыхание огня и биение сердца наковальни.
Однажды, когда он особенно увлёкся, наблюдая за рождением из раскалённого прутка изящного дверного кольца, дыхание его сбилось. Пламя дёрнулось, и металл на мгновение окутался дымком — признак перегрева.
— Внимание! — рявкнул Громгард, не отрываясь от работы, но его голос был как удар хлыста. — Твои глаза на моих руках, а твои руки — на мехах. Каждая твоя задача — главная. Понял?
Это был второй урок: осознанность. Полное присутствие в том, что делаешь здесь и сейчас.
Через месяц случилось первое чудо.
 
Громгард, закончив сложный заказ, кивнул на груду металлолома в углу — обломки старых подков, сломанные гвозди, куски ржавой полосы.
— Убери. Сложи по виду.
Подмастерье принялся разбирать. И среди этого хлама его пальцы нащупали что-то маленькое, круглое и гладкое. Он вытащил. Это была монета. Старая, стёртая, почти без чеканки. Но монета. Его первая, честно заработанная (пусть и находкой) за долгие недели монета. Не подарок короля. Не милостыня. Она лежала на его засаленной, чёрной ладони, и блестела, как самое большое сокровище в мире. Он не потратил её. Он спрятал. Это был его первый, крошечный капитал, созданный не смехом, а трудом.
А потом пришла зима.
Холод пробирался в щели кузницы, но внутри было жарко, как в аду. Контраст стал его ежедневным испытанием: спину пекло жар горна, а ноги коченели на холодном каменном полу. Руки покрылись трещинами от постоянной смены жары, воды и морозного воздуха. Он научился мазать их гусиным жиром, который дала тётя Булка в обмен на починку её сковородки. Это была его первая бартерная сделка. Он что-то сделал, и ему заплатили не монетой, а чем-то столь же ценным — заботой.
Как-то вечером, когда работа была сделана и они сидели, усталые, у потухающего горна, разделяя краюху чёрного хлеба и кружку лукового взвара, Громгард вдруг спросил:
— Скучаешь по свисту?
Подмастерье (он уже почти забыл, что у него когда-то было другое имя) задумался. Он ждал, что ностальгия нахлынет волной. Но вместо этого пришло лишь тихое, спокойное удивление.
— Нет, — честно ответил он. — Вернее… скучаю по лёгкости. По тому, как все смеялись. Но тот свист… он был пустым. Как звон пустого кувшина. А здесь… — он обвёл рукой тёмную кузницу, где в углу стояли готовые подковы, висели новые щипцы, — …здесь всё наполнено. Даже тишина.
Громгард кивнул, ничего не говоря. Но в его молчании было одобрение.
В ту ночь, уже засыпая, Подмастерье впервые за многие недели попытался вспомнить своё лицо. Лицо Криндельбобеля. Оно казалось ему теперь маской, за которой скрывался кто-то растерянный и вечно голодный
— не по еде, а по чужому взгляду. Он погладил свои руки, покрытые новыми, крепкими мозолями поверх старых шрамов. Это были уже не руки шута. Это были руки. Инструмент. И в этом была странная, суровая красота.
Он не выковал ещё ни одного гвоздя. Не сделал ни одной подковы. Но он уже был другим. Он научился слушать огонь. Понимать вес угля. Чувствовать ритм. Он стал частью процесса. Винтиком в огромном, честном механизме созидания.
 
 
И он понял самую главную, тихую истину: путь в тысячу миль начинается не с первого шага. Он начинается с того момента, когда ты перестаёшь смотреть на дальнюю вершину и опускаешь глаза на дорогу под ногами. На первый, самый чёрный и невзрачный камень, который нужно поднять и нести.
 
Эпоха Подмастерья только началась. Впереди были годы. Радости открытий и горечи ошибок. Жар тысяч горнов и холод тысяч утренних рос. Но он больше не боялся. Потому что теперь у него под ногами была не скользкая замковая плита, а твёрдая земля. А в руках — не бубенцы, а начало силы.
 
ГЛАВА ПЯТАЯ: Песня молота ЧАСТЬ ПЕРВАЯ: Язык металла
Шли месяцы, сменяясь сезонами, как цвета в горне: багровое лето, золотая осень углей, свинцовая зима заготовок и нежно-вишнёвая весна первой ковки. Подмастерье (его теперь так звали все в округе, и он откликался) стал частью кузницы, как наковальня или меха. Его тело изменилось незаметно, но неотвратимо. Плечи, когда-то острые, округлились от тяжести вёдер и мехов. Руки, всегда бывшие лишь продолжением жеста, обрели силу и, что важнее, память. Пальцы научились чувствовать разницу между дубовой и берёзовой рукоятью молота, ладони — угадывать температуру металла по цвету с точностью до десятка градусов.
Но главное изменение произошло внутри. Суета, что вечно звенела в нём бубенцами, утихла, осела, как пыль. На её месте возникла внимательность. Он научился слушать. Слушать не слова, а звуки: как по-разному шипит сталь при разных температурах, как стонет перегруженный мех, как поёт натянутая, как струна, проволока перед тем, как лопнуть. Кузница заговорила с ним на своём языке, и он начал понимать.
Первый настоящий диалог с железом случился в один слякотный весенний день. Громгард, разбирая завал у задней стены, вытащил старый, скрюченный и проржавевший дверной крюк.
 
— Вот, — сказал он, бросая его к ногам Подмастерья. — Выпрями. Без огня.
— Без огня? — не понял тот. Железо было холодным, неподатливым, как закон.
— Уши есть? Без. Огня. — Громгард повернулся к горну, давая понять, что разговор окончен.
Подмастерье взял крюк. Он был мёртвым, безжизненным. Согласно всему, что он видел, железо оживало только в огне. Но приказ был ясен. Он положил кривизну на ребро наковальни, взял молот и ударил. Раздался сухой, глухой звук, и от удара заболела кисть. Крюк даже не дрогнул. Он был не просто кривым — он был упрямым. В нём была память о другой форме, и он защищал её.
Тогда Подмастерье остановился. Он не стал бить сильнее. Он осмотрел крюк. Проследил взглядом линию изгиба. Понял, где точка наибольшего напряжения. Он переложил его, нашёл опору и нанёс удар не по выпуклости, а рядом, по основанию изгиба. Звук был чуть звонче. Он ударил ещё раз, с той же силой, но под другим углом. И тут произошло чудо: металл, казалось, вздохнул и подался на миллиметр. Это была не победа. Это был отклик.
И тогда его осенило. Он бьёт не по железу. Он бьёт по его памяти. По той силе, что когда-то согнула его. Нужно не сломать её, а переубедить. Перенаправить.
 
Он работал медленно, почти медитативно, находя слабые точки,  постукивая,  проверяя,  заставляя  металл
«забывать» старую форму и «вспоминать» новую, прямую. Это заняло больше часа. Когда он закончил, перед ним лежал почти прямой прут. Неидеальный, но прямой. Без единой искры огня.
Громгард, наблюдавший краем глаза, подошёл, взял прут, покрутил.
— Не сломал, — констатировал он. — Хорошо. Многие ломают. Бьют, где больно, а не где надо. Ты нашёл, где надо. — Он бросил прут обратно на наковальню. — Запомни: огонь — это союзник. Он смягчает, чтобы ты мог творить. Но истинная сила — здесь. — Он ткнул пальцем себе в висок. — И здесь. — Он сжал кулак. — Сначала думай. Потом бей. И бей точно. Металл уважает ум больше, чем мышцу.
Этот день стал поворотным. Подмастерье понял, что кузнечное дело — это не драка с материалом. Это переговоры. Дипломатия силы и разума.
Следующим этапом стал его первый настоящий гвоздь. Не тот, что он когда-то держал в руке как символ, а тот, что ему велели сделать с нуля. Громгард дал ему короткий прутик и отошёл.
— Сто гвоздей, — сказал. — Первые двадцать выбросишь. С двадцать первого начнётся работа.
 
Первый гвоздь вышел бесформенным каплей. Второй согнулся. Пятый сломался при закалке — он передержал его в воде. Десятый был похож на гвоздь, но вогнать его в дерево было невозможно. Подмастерье злился, уставал, чувствовал себя опять неумехой. Но теперь у него была методика. Он не просто махал молотом. Он смотрел, как Громгард правит его ошибки. Запоминал угол наклона, силу удара для формирования шляпки, тот самый «цвет утренней зари» перед закалкой.
К двадцатому гвоздю его руки начали помнить. Молот перестал быть инородным телом. Он стал продолжением мысли. Удар перестал быть попыткой, он стал действием. И двадцать первый гвоздь… он вышел некрасивым, чуть кривоватым, но функциональным. Он входил в дерево, держал. Это был не предмет искусства. Это был инструмент. И в своей уродливой полезности он был прекрасен.
Громгард взял его, попробовал на зуб (железный, свой), кивнул.
— На растяжку для фасольяной грядки тёте Пушинке сойдёт. — И это была высшая похвала. Его труд, его первый самостоятельный результат, отправится в мир и будет служить. Не смешить. Не развлекать. А держать, скреплять, помогать расти.
В тот вечер, отмываясь у бочки, Подмастерье смотрел на свои чёрные от копоти руки. Они больше не были чужими. Они были орудиями познания. Каждая новая мозоль, каждый шрам от летящей окалины был страницей в учебнике, который он писал своей плотью и кровью. Он начал понимать язык металла. И этот язык оказался куда богаче и честнее всех шуток, которые он когда-либо знал.
 
ЧАСТЬ ВТОРАЯ: Испытание узлом
Лето в тот год выдалось на редкость жарким. Воздух в кузнице был густым, как расплавленный мёд, и каждый вдох обжигал лёгкие. Но для Подмастерья этот жар стал родной стихией. Он уже не нёс уголь — он чувствовал его качество по звону, когда куски падали в ящик. Он уже не лил воду наугад — он знал, сколько нужно для закалки клинка, а сколько — для пружины.
Его руки стали твёрдыми и точными. Он мог выковать сотню одинаковых гвоздей, и каждый был братом другому. Он мог сделать подкову, которую лошадь принимала с первого раза, не пытаясь стряхнуть. Он научился слушать не только металл, но и заказчика. Старуха приходила с треснувшим котелком — и он видел в её глазах не просто дыру в железе, а страх перед голодной зимой. Молодой пастух приносил сломанный нож — и в его сгорбленных плечах читалась досада от беспомощности. Подмастерье чинил не вещи. Он возвращал покой. И в этом была новая, непривычная власть — власть над хаосом повседневности.
И вот, в один из таких дней, в кузницу вошёл не крестьянин и не горожанин. Вошёл Странник. Человек в плаще цвета дорожной пыли, с посохом из тёмного дерева и глазами, видевшими, казалось, больше, чем положено. Он молча положил на наковальню обрывок цепи. Не грубой якорной, а тонкой, почти ювелирной, с мелкими, изящными звеньями. Одно звено было разорвано.
 
— Можно ли спасти? — спросил Странник. Голос у него был тихий, но каждый звук отчётливо ложился на тишину кузницы.
Громгард взял обрывок, покрутил на свету. Цепь была старой, металл уставшим.
— Можно, — сказал кузнец. — Но не сварить. Нужно выковать новое звено и вплести его. Так, чтобы не нарушить гибкость. Работа для тонких рук и ясной головы. — И он посмотрел на Подмастерья.
Это был вызов. Первый раз ему доверяли не утилитарную вещь, а предмет, в котором была и функция, и красота. Где ошибка была бы не просто неудобством, а профанацией.
Сердце его забилось чаще — не от страха, а от азарта. Внутри зашевелился старый, почти забытый демон: желание блистать. Показать всем — и Страннику, и Громгарду, и самому себе — на что он способен. «Я сделаю не просто звено, — думал он, разжигая горн. — Я выкую шедевр. Такое, чтобы Странник ахнул!»
Он взял тонкий прутик лучшей стали. Раскалил его не просто до вишнёвого, а до соломенного цвета — так, как делал Громгард для самых тонких работ. И начал ковать. Он хотел сделать звено не просто прочным, а узорчатым. Чтобы оно напоминало сплетённые ветви. Он вытягивал металл, скручивал его концы, пытался создать витиеватый замок. Его руки летали, молоток стучал лихорадочно-быстро. Он творил. Он был художником!
 
 
Именно в этом и была его ошибка. Он забыл главное правило, выжженное в нём годами: «Сначала думай. Потом бей». Он забыл о функции. Забыл, что звено должно быть прежде всего звеном — частью цепи, равной другим.
 
Когда он, наконец, закончил и, пыхтя от гордости, поднес своё творение к обрывку цепи, стало ясно всё. Его звено было красивым. Но оно было тяжёлым. Его витиеватые «ветви» цеплялись за соседние звенья. Оно нарушало гибкость, ритм, саму душу цепи. Он попытался вплести его — цепь стала кособокой, деревянной. Шедевр оказался чужеродным телом, уродующим целое.
Он стоял, держа в руках свою неудачу, и жар стыда был жарче горна. Странник молча смотрел. Громгард стоял в стороне, и на его лице не было ни гнева, ни разочарования. Была лишь усталость от того, что урок, казалось бы, усвоенный, нужно преподавать снова.
— Хорошая ветка, — наконец сказал Странник. — Но я принёс цепь. Мне нужно, чтобы она гнулась, а не рассказывала сказки.
Эти слова упали, как приговор. Подмастерье опустил голову. Он готов был выбросить своё творение, расплавиться от стыда. Но тут заговорил Громгард.
— Расплющи его, — сказал он спокойно.
— Что?
— Расплющи своё «произведение». Верни его в состояние заготовки. Сейчас.
Дрожащими руками Подмастерье положил красивое, ненужное звено на наковальню и несколькими сильными, грубыми ударами превратил его в бесформенный блин.
 
Была ли в этом жестокость? Нет. Это была хирургия. Удаление опухоли тщеславия.
— А теперь, — продолжал Громгард, подходя, — посмотри на цепь. Не как на украшение. Как на систему. Что в ней главное?
Подмастерье, всё ещё подавленный, взглянул. И увидел: ритм. Равномерность. Каждое звено — повторение предыдущего. Ничего лишнего.
— Ровность, — прошептал он.
— Верно. Функция рождает форму. Не наоборот. Ты хотел своё добавить. А нужно было чужое продолжить. Смирись. Искусство ремесла — в том, чтобы твоя воля растворилась в необходимости вещи. Как душа кузнеца должна раствориться в ритме мехов. Понял?
Громгард взял молот, отколол от бесформенного блина кусок металла, ровно такого размера, как не хватало. Раскалил его. И несколькими точными, быстрыми, невыразительными ударами выковал новое звено. Простое. Идеально повторяющее другие. Он вплел его в цепь — и она ожила, заструилась в его руках, как живая змейка, снова ставшая целой.
Странник взял цепь, пропустил её сквозь пальцы, кивнул.
— Благодарю. Она снова собой стала. — Он заплатил и ушёл, не оглянувшись на красивое, но бесполезное творение, лежавшее на полу.
 
Подмастерье  поднял  расплющенный  блин  своего «шедевра». Он был ещё теплым.

— Выбрасывай, — сказал Громгард. — Или нет. Оставь. Пусть напоминает: мастер — не тот, кто может сделать сложное. Мастер — тот, кто может сделать нужное. И сделает это так, будто это просто. Без суеты. Без желания поставить свою подпись. Подпись мастера — в том, что его работу не видно. Виден только результат.
 
Эту ночь Подмастерье провёл без сна. Он лежал и смотрел на тот расплющенный блин, висевший на гвозде у его постели. Это был самый важный урок после
«понимания связей». Урок смирения. Урок растворения своего «я» в большем деле. Цепь не должна была петь о нём. Она должна была просто работать.
И в этой мысли не было горечи поражения. Было освобождение. Он больше не должен был «блистать». Он должен был становиться прозрачным для ремесла. Чтобы через него — как через чистое стекло — проявлялась совершенная форма вещи. Это был высший акт творчества: когда творца в творении не видно вовсе.
 
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ: Медальон из огня и памяти
После урока с цепью в Подмастерье что-то окончательно улеглось, закалилось, как правильно отпущенная сталь. Суета ушла. Осталось намерение — чистое, сфокусированное, лишённое дрожи. Он больше не торопился. Он знал, что зуб — не цель, а итог. И итог нельзя подгонять.
Он перестал быть просто учеником у мехов. Теперь Громгард доверял ему самостоятельные заказы средней сложности: скобяные изделия для новых амбаров, решётки для окошек, прочные засовы. Каждая такая работа была экзаменом, и Подмастерье сдавал его не для мастера, а для самого себя. Он научился предвидеть поведение металла. Видеть в бесформенном куске не то, что есть, а то, что может быть. Это было похоже на то, как он когда-то видел в пустом зале будущий взрыв смеха, но неизмеримо глубже. Тогда он манипулировал настроением людей. Теперь он вступал в сговор с самой материей.
Однажды вечером, когда они чистили инструменты, Громгард без предисловий сказал:
— Завтра начнёшь думать о том зубе. Выбери железо.
Простое предложение прозвучало как удар колокола. Время пришло. Но странно — не было ни ликования, ни страха. Было благоговение. Как перед началом священнодействия.
 
Всю следующую неделю он не притронулся к молоту для этой задачи. Он выбирал. Он перебирал запасы металла, лежавшие в углу кузницы. Тут было разное железо: мягкое, ковкое, словно глина, — для скоб и гвоздей. Жесткое, с синеватым отливом, — для инструментов. Старая, потемневшая от времени полоса от разобранной колесницы. Обломок косы, побывавшей в деле. Каждый кусок нёс в себе историю. И он искал не просто прочный материал. Он искал свой материал.

Он брал куски в руки, взвешивал на ладони, прислушивался  к  едва  слышному  звону  при постукивании. Однажды он нашёл его. Это был небольшой, ничем не примечательный брусок стали. Не идеально ровный, с едва заметными следами старой, грубой ковки. Но когда он ударил по нему молотком, звук был особенным — не просто звонким, а глубоким, певучим, с долгим, чистым затуханием. В нём не было фальши. В нём была правда.
— Почему этот? — спросил Громгард, наблюдавший за его поисками.
— Он… честный, — нашёл нужное слово Подмастерье.
— Он не кричит о себе. Но если ударить — поёт. И поёт чисто. Без надрыва.
— Сталь, — кивнул кузнец. — Не железо. Сталь. Помнишь разницу?
— Железо гнётся. Сталь помнит форму. И если её правильно закалить — она будет и крепкой, и упругой. Как… как характер.
— Хорошо, — одобрил Громгард. — Значит, ты куёшь не просто зуб. Ты куёшь характер.
Эта мысль засела в нём глубоко. Зуб должен был стать не заменой утраченного. Он должен был стать воплощением пути. В нём должны были сплавиться все уроки.
Первый урок: смирение и служение (уголь и вода). Он взял лучший, чистый антрацит, дающий ровный, концентрированный жар без дыма. И воду из глубокого колодца за кузницей — холодную, кристальную, не тронутую летней спёртостью.
Второй урок: точность и диалог (огонь и цвет). Он будет раскалять сталь не до ярко-белого свечения, выжигающего душу металла, а до точного, выверенного цвета спелой вишни на рассвете — когда в алом уже чувствуется сила, но ещё нет ярости. Цвета терпения.
Третий урок: память и форма (удар). Удар молота должен быть не грубым формообразованием, а беседой. Он будет не выбивать форму из металла, а помогать ей проявиться, как скульптор помогает статуе освободиться из мрамора.
Четвёртый урок: суть и функция (цель). Этот зуб не будет украшением. Он должен быть идеальным инструментом. Его форма должна рождаться из анатомии рта и физики свиста. Ничего лишнего. Только суть.
И, наконец, пятый, главный урок: закалка духа (вода и решение). Момент опускания раскалённого металла в воду — это момент истины. Вопрос, который он задаст стали: «Кем ты будешь?» И ответ должен быть: «Тем, кто гнётся, но не ломается. Кто поёт, но не кричит. Кто служит, но не рабствует».
Неделю он только обдумывал, рисовал углём на камне контуры, лепил из глины модели. Он представлял, как воздух будет обтекать металл, как вибрация будет рождаться и резонировать. Это была уже не механика. Это была акустика души.
 
Громгард почти не вмешивался. Лишь однажды, глядя на его глиняный эскиз, сказал:
— Ты делаешь не свисток. Ты делаешь часть себя. Не забудь о корне. Без корня самый крепкий зуб выпадет. Корень — это то, что не видно. Но что держит всё.
И Подмастерье понял. Корень — это всё, что было до этого момента. Унижения, боль, падения, прозрения, пот, мозоли, тихие победы. Этот невидимый корень должен уходить глубоко в память тела и духа, чтобы держать видимую часть — инструмент для нового голоса.
В канун того дня, когда он планировал начать, он сидел у потухающего горна. В руках он держал тот самый брусок стали. Он был холодным и молчаливым.
— О чём думаешь? — спросил Громгард, присаживаясь рядом на чурбак.
— Думаю… что я больше не боюсь, — честно ответил Подмастерье. — Не боюсь не сделать. И не боюсь сделать. Раньше я хотел зуб, чтобы вернуть прошлое. Теперь… я хочу его сделать, чтобы завершить настоящее. Чтобы точка, поставленная сломанным зубом, превратилась не в конец предложения, а в запятую. За которой будет новая фраза. Моя. Не шута. Кузнеца.
Громгард молча покивал. В его молчании было больше понимания, чем в любых словах.
— Тогда завтра, — сказал он просто. — Начинай. Кузница будет твоей. Я не войду, пока не позовёшь.
 
 
Это был высший акт доверия. Передача храма ученику для его личного таинства.
Подмастерье (уже почти Мастер) посмотрел на сталь в своих руках. В её холодной поверхности тускло отражалось пламя догорающих углей. Завтра этот холод наполнится огнём, этот бесформенный кусок обретёт смысл и голос. Он не просто выкует зуб. Он переплавит свою историю в нечто новое. Незыблемое. И поющее.
 
ЧАСТЬ ЧЕТВЁРТАЯ: Рождение звука
На рассвете он вошёл в пустую кузницу. Воздух был прохладен и неподвижен, инструменты спали в полутьме. Тишина была не пустотой, а предвкушением. Он зажёг горн собственными руками, без помощи Громгарда. Первые языки пламени лизнули уголь робко, потом увереннее, и наконец, с глубоким, удовлетворённым гулом огонь разгорелся, наполняя пространство знакомым багровым дыханием. Кузница проснулась.
Он положил выбранный брусок стали на край горна. Металл был тёмным и немым. Он смотрел на него, не как на материал, а как на соучастника. «Сегодня мы с тобой станем одним целым», — подумал он, и это не было фантазией. Это было знание.
Первый этап: очищение огнём. Он не просто нагревал сталь. Он приглашал её в огонь. Держа длинными клещами, он поворачивал брусок, позволяя пламени обнять его со всех сторон. Сажа и старые следы ковки слезали, как шелуха. Металл начинал светиться — сначала тёмно-вишнёвым, потом алым, наконец, тем самым цветом спелой вишни на рассвете. Цветом, когда сила уже пробудилась, но ещё не вырвалась на волю. Он вынул заготовку — она пульсировала в полутьме кузницы, как живое, дышащее сердце.
Удар первый. Принятие формы. Он положил раскалённое железо на наковальню. Молот в его руке был не орудием, а продолжением воли. Первый удар был не сильным, а ознакомительным. Звонкий, чистый Дзынь! Звук был согласием. Металл сказал: «Я готов». Удары посыпались ровно, ритмично. Он не бил — он направлял. Молот вытягивал сталь, формируя из грубого бруска удлинённую, сужающуюся к концу заготовку — будущий корень и основу зуба. Он чувствовал, как металл поддаётся, но не смиряется, как он сохраняет внутреннюю упругость. Это был танец, где вел он, но партнёр отвечал своей пластикой.

Перерыв и наблюдение. Он снова отправил заготовку в огонь. Теперь нельзя было торопиться. Он вытирал пот со лба грубым рукавом, пил воду. Его руки не дрожали. Внутри царила странная, ясная пустота мастера, полностью поглощённого процессом. Он смотрел на пламя и видел в нём не просто жар, а трансформацию. То, что было одним, становилось другим. Так и он.
Второй этап: рождение деталей. Следующий нагрев. Теперь работа стала ювелирной. Молотком поменьше он начал формировать саму коронку — ту часть, что будет видна миру. Он выковал её не острой и колючей, а скруглённой, обтекаемой, с едва заметным желобком по внутренней стороне — для воздуха. Здесь требовалась абсолютная точность. Один неверный удар — и акустика будет нарушена. Он работал с закрытыми глазами, полагаясь на чувство в пальцах, на звук удара, на сопротивление материала. Это была беседа на языке тактильных ощущений.
Потом — самая тонкая работа. Корень. Невидимая часть. Он ковал его с особым тщанием, вспоминая слова Громгарда. Корень должен был быть идеально подогнан под пустоту, оставшуюся во рту. Не просто вставиться, а врасти. Он сделал его чуть изогнутым, с микроскопическими зазубринками для лучшего сцепления. Эта часть не для красоты. Она для верности. Чтобы зуб держался не на клею или страхе, а на точности и понимании.
Момент истины: закалка. Сталь сияла теперь ровным, золотисто-соломенным цветом — цветом совершенной готовности. Он взял её клещами и на мгновение замер, глядя на творение своих рук. Оно было ещё бесформенным в своей грубой красоте, но в нём уже читалась будущая функция, будущий свист. Он глубоко вдохнул и опустил раскалённый металл в бочку с водой.

Пшшшшшхо!
Громкое, яростное шипение взметнулось облаком пара. Вода вскипела вокруг металла, ворча и булькая. Это был самый драматичный момент — момент кристаллизации воли. Вопрос был задан: «Кем ты будешь?» И сейчас, в этом адском шипении, сталь давала ответ, меняя свою внутреннюю структуру, обретая несгибаемую твёрдость и упругую память.
Он вынул зуб. Он был чёрным, покрытым синевато- матовой окалиной. Горячим и сердитым. Он положил его на наковальню остывать и сам сел на чурбак, чувствуя, как дрожь наконец пробирается в его тело — не от страха, а от колоссальной затраты концентрации.
Завершение: полировка и обретение голоса. Когда зуб остыл, он принялся за чистку. Грубым напильником он снял окалину, потом всё более мелкими. Потом взял кусок самой мягкой кожи и пасту из песка и жира. Он полировал. Часами. Движения его были монотонны, медитативны. Под слоем черноты и шероховатости стал проступать металл. Не яркий, не блестящий, а глубокий, матово-серый, с лёгким стальным отсветом, как поверхность озера в пасмурный день. Он полировал, пока поверхность не стала идеально гладкой, пока палец, проведённый по ней, не скользил без малейшего препятствия.
И вот он держал его в ладони. Зуб. Его зуб. Он был тяжёл, прохладен и невероятно правильным. В нём не было украшений. Только чистая, выверенная форма, рождённая из понимания цели. Он поднёс его к губам, ещё не вставляя. Просто приложил к тому месту, где много лет зияла пустота и стыд.
И тогда он почувствовал. Не физическое совпадение — он чувствовал резонанс. Тихий, внутренний. Как будто эта железная форма была ключом, а его тело — замком, и они наконец нашли друг друга.

Он не стал вставлять его сразу. Он вышел из кузницы. Была глубокая ночь. Небо над Тердетоном было усыпано звёздами. Он стоял, глядя на тёмные силуэты домов, на башню замка, и держал в руке своё новое «я», выкованное из огня, пота и понимания.
Завтра он вставит его. Завтра он издаст первый звук. Но уже сейчас, в этой тишине, он знал, что это будет за звук.
 
Это будет не свист шута, жаждущего одобрения. Это будет голос кузнеца. Голос, в котором будет слышен звон наковальни, шипение закалки, терпение полировки и тихая, непоколебимая уверенность в том, что он больше никогда не будет просить. Он будет создавать.
Он повернулся и вошёл обратно в кузницу, в тёплый, знакомый мрак. Завтра начнётся новая жизнь. Но сегодня, в эту ночь, завершилась великая работа. Родился не просто зуб. Родился Мастер.
 
ГЛАВА ШЕСТАЯ: Последняя шутка ЧАСТЬ ПЕРВАЯ: Зов стали
Слухи в Тердетоне рождались не в тавернах, а в самом воздухе — в дыме очагов, в перешёптывании листьев, в перестуке колёс по булыжнику. Они были живыми существами, и самое живучее из них поползло по городу наутро после той ночи, когда Подмастерье впервые вставил выкованный зуб.
Сначала это было просто ощущение. Люди, проходившие мимо кузницы, замечали, что привычный ритм ударов изменился. Это был не размеренный бой Громгарда и не робкие вздохи ученика. Это был новый голос. Уверенный, чистый, без единой лишней дрожи. А потом, в редкие минуты затишья, из открытых дверей стал доноситься странный звук. Не песня, не мелодия — а испытание. Короткие, отрывистые свисты, каждый раз разные: то высокий и пронзительный, как игла, то низкий и густой, как гул колокола. Звук металла, познающего самого себя.
И вот однажды утром старая тётя Пушинка, выносившая золу, услышала не пробный звук, а полёт. Это был долгий, бесконечно сложный свист, в котором сплелись ярость пламени, тяжесть молота и прозрачность утреннего воздуха над рекой. Он длился, казалось, целую вечность, а когда оборвался, наступила такая тишина, что было слышно, как воробей чирикнул на другом конце улицы. Тётя Пушинка перекрестилась и прошептала: «Свистун вернулся. Только свистит он теперь иначе… Словно сам Гром с небес научился насвистывать».

Слух полетел дальше. Он долетел до пекарни тёти Булки, и та, замешивая тесто, лишь улыбнулась в свою квашню:
«Знатно хлеб подошёл, говорила я». Долетел до сапожника Бахромы, и тот, не поднимая головы от колодки, пробормотал: «Прочный, видать, материал взял». Долетел до плотника Топорища, и тот хмыкнул, стругая доску: «Звук-то ровный, без сучков».
А потом слух, окрылённый, взмыл вверх по скале — к замку. Он просочился через щели в воротах, пролетел по коридорам и упал, как пылинка, на плечо королевскому советнику. Тот, встревоженный, понёс его королю.
Король Ширдизиф за эти годы не постарел — он застыл. Его добродушие, лишённое ежедневной подпитки смехом, ссохлось, превратившись в формальную вежливость. Тронный зал, некогда оглашавшийся хохотам, теперь был тих и чопорен. Король слушал доклады, подписывал указы и с тоской смотрел на дверь, через которую когда-то вылетал, как пёстрый метеор, Криндельбобель.
— Ваше Величество, — почтительно кашлянул советник,
— в городе говорят… о странном свисте. Нечеловечески сильном. Исходящем от кузницы Громгарда. И… связанном с тем самым бывшим шутом.
Король медленно поднял голову. В его глазах, потухших за годы скуки, мелькнула искра — не радости, а азарта охотника, учуявшего дичь.
— Свист? — переспросил он, и голос его, давно лишённый модуляций, дрогнул. — Говорят, сильный?
— Небывалой силы, Ваше Величество. И чистоты.
— И он… — король сделал паузу, подбирая слова, — он по-прежнему свистит? Как прежде?
— Говорят… что это совсем иной свист. Но свист.
Король откинулся на спинку трона. В его уме заработала простая,  прямолинейная  логика  власти:  сломанный инструмент починился. Значит, его можно вернуть на место. Радость, живая, пёстрая, звонкая радость, может снова наполнить эти мрачные залы! Мысль о том, почему инструмент сломался и как он починился, даже не пришла ему в голову.
— Пусть явится, — приказал он, и в голосе вновь зазвучали отзвуки прежней, бархатной уверенности. — Пусть явится и покажет своё искусство. Если свист и вправду вернулся… его место здесь.
Приказ спустили в город. Но не как милостивый зов, а как повеление. Не «приди, если хочешь», а «явись».
А в кузнице в это время происходило своё. Громгард, наблюдая, как его ученик в последний раз полирует уже готовый зуб, спросил:
— Пойдёшь?
— Пойду, — просто ответил тот, кого мы ещё можем называть Подмастерьем, хотя ученичество его было завершено.
— Зачем?
— Чтобы поставить точку. Или… чтобы начать новую главу с чистой страницы. Чтобы он понял.
— А если не поймёт?
— Это уже будет не моей заботой, — сказал кузнец, и в его голосе не было ни злобы, ни высокомерия. Была лишь спокойная констатация факта. — Я сделал то, что должен был. Теперь моя забота — эта кузница. И новая дверная петля для мельника.
На следующее утро он вышел. Он был одет не в пёстрые лохмотья, а в простую, крепкую одежду из грубого холста и кожи, пропахшую дымом и потом. На нём не было колпака. Его волосы были туго стянуты кожаным шнуром. На лице лежало выражение не ожидания или тревоги, а сосредоточенной ясности. Он шёл не как артист на представление. Он шёл как мастер, несущий результат своей работы на суд заказчика. Только заказчик ждал одного, а мастер нёс нечто совсем иное.
Он поднимался по дороге к замку, и люди выходили из домов, выглядывали из окон. Они не кричали, не смеялись. Они молча провожали его взглядами. Они видели не шута. Они видели человека с прямой спиной. В его руках не было ничего. Всё, что он хотел показать, было внутри. И на его лице.
Стражи у ворот, получившие приказ, молча пропустили его. Он пересёк двор, где когда-то танцевал под свист, и вошёл в тронный зал. Двери с гулким стуком закрылись за его спиной.
Зал был пуст. Ни придворных, ни стражников. Только король Ширдизиф на высоком троне в конце длинной алой дорожки. И он, стоящий в другом её конце.
 
 
Они смотрели друг на друга через пространство, наполненное годами тишины. Король смотрел на знакомые черты, закалённые в новом, суровом горниле. Бывший шут смотрел на короля, в чьих глазах он искал и не находил того, что искал теперь — не ожидания развлечения, а понимания.
Тишина была громовой. И в ней уже звучала вся будущая битва, в которой не будет ни мечей, ни криков — только правда, тяжелая, как кузнечный молот, и неизбежная, как удар.
 
ЧАСТЬ ВТОРАЯ: Свист, который стал приговором
Тишина в зале была не просто отсутствием звука. Она была веществом, тяжёлым и звонким, как отлитый колокол. Король Ширдизиф первым нарушил её. Его голос, пытаясь вернуть прежнюю, лёгкую интонацию, прозвучал натужно и глухо, будто из-под слоя пыли.
— Криндельбобель… Это и вправду ты? — Он прищурился, всматриваясь в фигуру у входа. — Говорят, ветер в твоих губах снова поселился. Покажи.
Это был не вопрос. Это была проверка. Как проверяют исправность механизма: дерни за рычаг — посмотрим, работает ли.
Тот, кого назвали старым именем, сделал несколько шагов вперёд. Его шаги, некогда лёгкие и пружинистые, теперь отдавались по каменным плитам глухим, веским стуком. Он остановился на почтительном, но не рабском расстоянии.
— Ваше Величество, — его голос был низким, спокойным, без былой визгливой игривости. — Ветер всегда был в моих губах. Просто раньше он был попутным, гнал меня туда, куда дули аплодисменты. Теперь он стал поперечным. Он держит меня на месте.
Король махнул рукой, отмахнувшись от этих странных слов. Философия его не интересовала.
— Не мудри. Я помню твой свист. Он был… как летний дождь после засухи. Мне его не хватало. — В этих словах прозвучала неподдельная, эгоистичная тоска. — Говорят, ты снова можешь. Так свисти! Рассмей меня, как в старые дни! Это приказ.
«Приказ». Слово повисло в воздухе. Раньше оно заставляло его суетиться, лихорадочно соображать, как угодить. Сейчас оно лишь вызвало в нём лёгкую, почти невидимую улыбку в уголках губ. Улыбку понимания. Ничего не изменилось.
Он медленно кивнул — не в знак покорности, а как человек, принимающий условия игры.
— Как прикажете, Ваше Величество. Но мой свист теперь… иной. Он научился не только смешить.
Он сделал неглубокий вдох, не надувая щёк, не строя гримас. Он просто сложил губы, коснулся языком идеально отполированной поверхности стального зуба и выпустил воздух.
И зал взорвался.
Но не смехом. Звуком. Это был не свист. Это был клич. Чистый, пронзительный, абсолютный. В нём не было ни одной лишней вибрации, ни одной фальшивой ноты. Он начинался высокой, звенящей, как ледяная игла, нотой, которая резала тишину, а затем обрушивался вниз могучей, рокочущей волной, в которой слышался гул подземных толчков и рёв водопада. Звук вибрировал в витражах высоких окон, заставляя стекла мелко дрожать. Пыль столетий зашевелилась на балках потолка. Он длился несколько секунд — вечность в этой напряжённой тишине — и оборвался так же резко, как начался, оставив после себя не эхо, а глухоту, оглушённую собственным величием.

Король Ширдизиф не засмеялся. Он даже не улыбнулся. Он остолбенел. Его руки вцепились в резные дубовые подлокотники трона так, что побелели костяшки пальцев. Его глаза, широко раскрытые, были полны не восторга, а шока. Это был звук силы. Силы, которую нельзя контролировать, которой нельзя повелевать. Силы, которая существовала сама по себе, не для чьего-то увеселения.
 
Звук стих. Тишина вернулась, но теперь она была растревоженной, колючей.
— Что… что это было? — наконец выдавил из себя король. Его голос сорвался на высокой ноте.
— Свист, Ваше Величество, — ответил бывший шут. — Тот самый. Только он выучил новые слова. Слова огня, молота и терпения.
Король отдышался. Шок постепенно сменился иной эмоцией — жадным, лихорадочным восхищением. Он не понял сути. Он увидел лишь новую, невиданную игрушку, в тысячу раз прекраснее старой!
— Да… Да! — воскликнул он, поднимаясь с трона. — Вот он! Настоящий! Такого я ещё не слышал! Это… это грандиозно! Ты вернул своё искусство и превзошёл себя!
— Он зашагал по площадке у трона, размахивая руками.
— Криндельбобель, мой старый друг! Ты должен вернуться! Твоё место здесь, у трона! Представляешь? Каждый день — такой свист! Гости онемеют от зависти! Я обогащу тебя, одену в бархат и шёлк, ты будешь первым при дворе! Ну же, скажи «да»! Скажи, что ты возвращаешься!
Он говорил стремительно, с искренним, горячим энтузиазмом. Он протягивал руки, его лицо светилось детской радостью от найденной сокровищки. В этот момент он был тем самым добрым, щедрым Ширдизифом, который дарил старушкам сливки для кота.
 
И тогда человек в пропитанной дымом одежде засмеялся. Его смех был невесёлым. Он был низким, тёплым и бесконечно печальным. В нём звучала вся горечь окончательного понимания.

Король замер, руки его опустились. Улыбка сползла с его лица.
— Ты… смеёшься? — не понял он. — Над чем?
— Над шуткой, Ваше Величество, — тихо ответил кузнец.
— Над последней и самой горькой. Только что вы её сами и рассказали, а я — как всегда — один её понял.
 
— Какая шутка? Я ничего не шутил!
— Шутка о том, — голос кузнеца стал твёрже, яснее, — что ничего не изменилось. Вы смотрите на меня и видите всё тот же Свист. Улучшенный, громкий, диковинный — но Свист. Как раньше вы видели во мне Смех. Вы любили не Криндельбобеля. Вы любили функцию. «Смешить».
«Свистеть». Когда функция сломалась — вы выбросили человека за дверь. Теперь функция починилась — и вы зовёте вещь обратно на полку. Разве это не самая смешная шутка на свете?
Король открыл рот, чтобы возразить, но слова застряли у него в горле. В его глазах промелькнуло сначала недоумение, потом — тень гнева, и, наконец, что-то похожее на озадаченность. Впервые за много лет кто-то говорил с ним не на языке просьб или лести, а на языке беспощадной, неудобной правды. И этот язык он почти забыл.
 
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ: Суд над солнцем
Слова кузнеца повисли в воздухе, острые и холодные, как осколки льда. Король Ширдизиф медленно опустился на трон, будто тяжесть этих слов давила ему на плечи. Озадаченность на его лице сменилась глубинным, непривычным непониманием. Его мир был прост: есть король, есть подданные. Подданные служат. Одни пашут, другие шьют, третьи смешат. Всё на своих местах. И вот один из них, самый весёлый, стоит перед ним и говорит на языке, который будто бы оскорбляет сам порядок вещей.
— Я… я дал тебе шанс! — наконец вырвалось у короля, и в его голосе зазвучали обиженные нотки. — Ты сломался! Я отправил тебя починиться! Разве это не милость? Разве не по-королевски — дать второй шанс?
Кузнец (ибо теперь это было его единственное и настоящее имя) покачал головой. В его глазах не было упрёка. Была жалость. Та самая, что чувствует взрослый, слушая запутавшегося ребёнка.
— Вы отправили меня не к лекарю, Ваше Величество. Вы отправили меня в мир с одним условием: «Вернись, когда будешь полезен». Как отправляют в ремонт табуретку с шатающейся ножкой. Вы не спросили, как я сломался. Вам было важно лишь одно: чтобы я снова заставлял вас смеяться. Вы не дали мне шанс выздороветь. Вы дали мне приказ — исправить поломку.
 
Он сделал шаг вперёд. Его тень, отброшенная высокими окнами, легла на алую дорожку, ведущую к трону.
— Эти годы я не «чинился». Я перерождался. Я не искал способа снова свистеть для вас. Я искал способ заставить свистеть саму свою жизнь. И нашёл его не в смехе, а в труде.
Он поднял свои руки — широкие ладони, испещрённые блестящими мозолями, шрамами от окалины, тёмными, въевшимися навсегда пятнами металлической пыли.
— Видите эти руки? Они больше не умеют жонглировать. Они разучились строить смешные рожицы. Зато они научились чувствовать биение сердца металла. Они умеют отличить сталь, которая будет петь, от железа, которое будет молчать. Они могут выковать гвоздь, что будет держать крышу над головой вдовы. Подкову, что убережёт копыто коня от камней. Замок, что сохранит покой в доме. Они созидают. А что создавали мои прежние руки? Минутный смех, который улетал в трубу, едва прозвучав.
Король молчал, глядя на эти руки. Он впервые рассматривал их не как часть шутовского наряда, а сами по себе. И они пугали его своей грубой, неприкрытой правдой.
 
 
— Вы зовёте меня обратно, чтобы я снова стал тенью вашего трона. Украшением. — Голос кузнеца зазвучал твёрже.  —  Но  я  освоил  ремесло.  Оно  не  просто
«благороднее». Оно — настоящее. Когда я кладу в горн железо, я веду диалог с самой природой. Когда я бью молотом, я вкладываю в каждый удар не желание понравиться, а свой ум, своё терпение и свою силу. Результат этого можно потрогать. Он служит людям. Он остаётся. Что осталось от моих прежних шуток? Эхо, которое рассыпалось в пыль.
 
Он обвёл взглядом огромный, пустой, пышный зал. Позолоту, гобелены, высокий потолок.
— Этот зал построили такие же руки, как мои теперь. Камни клали каменщики. Балки тесали плотники. Золотили — листовальщики. Их имён никто не помнит. Но их труд — вот он. Он держит сам символ вашей власти. А я, ваш шут, был лишь пыльцой, порхающей в луче солнца в этом зале. Я ничего не держал. Я лишь на мгновение отвлекал вас от того, что держит на самом деле.
Король Ширдизиф сидел, словно парализованный. Каждое слово било не по его короне, а по самой основе его мировоззрения. Ему всегда казалось, что мир держится на его мудрых указах и справедливых решениях. А этот человек в засаленной одежде говорил, что мир держится на чьих-то мозолистых руках, на гвоздях и балках.
— Ты… ты говоришь, будто труд твоих рук важнее службы королю? — прошептал он, не веря своим ушам.
— Я говорю, что он честнее, — поправил кузнец. — Служба королю может быть притворной. Лесть может быть ложной. А хорошо выкованный гвоздь не может врать. Он или держит, или нет. В нём нет полуправды. Я посвятил жизнь служению минутному смеху. Теперь я посвящу её служению вещам, которые длятся. Моё место теперь у горна, среди тех, чьими руками и правда строится Тердетон. А не у трона, среди тех, кто лишь пользуется этим строительством.
 
 
Он замолчал, дав королю впитать сказанное. Тишина стала иной — не враждебной, а тяжёлой, как свинец. В ней было слышно, как рушатся стены иллюзий.
— Значит… ты не вернёшься? — наконец спросил король, и в его голосе прозвучала не королевская воля, а почти детская, растерянная утрата. Он задавал этот вопрос уже не властитель, а человек, который только что осознал, что потерял друга, даже не поняв, когда это случилось.
— Я уже вернулся, — мягко ответил кузнец. — Но не как шут. Я вернулся как гражданин Тердетона. Как его кузнец.
 
Если вашей лошади понадобится подкова, вашим воротам — новые петли, а вашим воинам — добротные клинки, моя кузница будет открыта. — Он сделал небольшую, но полную достоинства паузу. — По справедливой цене труда.
В этих последних словах не было вызова. Было предложение. Предложение новых отношений. Не господина и слуги, а заказчика и мастера. Равных в своей области, уважающих труд друг друга.
Король не нашёлся, что ответить. Он мог бы приказать, мог бы разгневаться. Но гнев требовал энергии, а его душа была опустошена этой странной, безкровной битвой, в которой он потерпел сокрушительное поражение, даже не успев понять правила.
Он просто сидел, глядя на человека, которого когда-то считал своей самой весёлой игрушкой, а теперь не мог разглядеть даже до конца.
 
ЧАСТЬ ЧЕТВЁРТАЯ: Новая песня наковальни
Тишина, повисшая после его слов, была окончательной. Всё, что можно было сказать, — сказано. Всё, что можно было понять, — зависло в воздухе между ними, невысказанным, но ясным как день. Кузнец понимал, что ждать ответа бессмысленно. Ответа у короля не было. Было лишь смятение, в котором предстояло родиться новому пониманию — или не родиться вовсе. Это уже не было его заботой.
Он ещё раз, в последний раз, склонил голову. Это был не поклон подданного, а кивок мастера, завершающего тяжёлую, но честную работу. Потом развернулся и пошёл к выходу. Его шаги по каменным плитам отдавались тем же ровным, уверенным стуком, каким он вошёл. Звук этот был полной противоположностью звяканью бубенцов — тяжёлым, земным, неоспоримым.

— Подожди! — крикнул ему вдогонку король. Голос его сорвался, в нём звучала не власть, а что-то другое — растерянность, может быть, даже отчаянная попытка ухватиться за ускользающую тень прошлого. — А… как же свист?
Кузнец обернулся на пороге. Высокие дубовые створки были уже приоткрыты, и из щели лился скупой дневной свет, очерчивая его силуэт золотой каймой. Он повернул голову, и свет упал на его профиль, на скулу, закалённую жаром горна, на твёрдую линию губ.

— Свистеть я, Ваше Величество, — сказал он тихо, но так, что каждое слово долетело до трона чётко и ясно, — теперь буду только для себя. Чтобы слышать песню хорошо сделанной работы. И чтобы помнить.
 
И он вышел. Не в рабском страхе, не в горделивой спешке. Он просто вышел. Двери за ним не захлопнулись с грохотом. Они медленно, почти нехотя, со скрипом сошлись, отрезав тронный зал от мира, где пахло дымом, деревом и свободным трудом.
Король Ширдизиф остался один. Совершенно один. Тишина, всегда царившая здесь, теперь была иной. Раньше она была пустой, скучной, он ждал, что её нарушит смех. Теперь она была полной. Полной смысла слов, которые он только что услышал. Полной осознания того, что он что-то безвозвратно утратил, даже не успев как следует осознать её ценность. Он смотрел на свои мягкие, ухоженные руки, лежавшие на дубовых подлокотниках, и впервые думал о руках, покрытых шрамами и мозолями. О руках, которые держат мир.

А на окраине Тердетона, у дороги, ведущей в поля и леса, уже вовсю пылала работа в новой, недавно отстроенной кузнице. Она была меньше королевской, но крепче и уютнее. Рядом с ней стоял маленький домик с палисадником, где росли не изысканные розы, а полезная мята и лук.
Из открытых дверей кузницы лился не только жар и свет, но и звук. Не прерывистый, лихорадочный свист, а ровный, мощный, созидающий бой молота по наковальне:
«ДОНГ… ДОНГ… ДОНГ…».
 
 
Это был новый пульс города. Не весёлый, но надёжный. Не заставляющий смеяться, но вселяющий уверенность. Все, кто проходил мимо — крестьянин с телегой, мать с ребёнком, старый солдат, — на мгновение замедляли шаг, слушая этот бой. И на их лицах появлялось не то, чтобы выражение восторга, а скорее спокойное удовлетворение. Они знали: здесь живёт Мастер. И у него железная воля.
 
И стальной характер. И жизнь, которую он выковал себе сам.
Иногда, по вечерам, когда работа была сделана, из кузницы доносился и свист. Но это был не публичный концерт. Это были короткие, пробные трели, проверка акустики новой дверной ручки или тонкого лезвия. А иногда — долгая, задумчивая мелодия, в которой слышался шелест листьев и плеск реки. Он свистел для себя. Для радости от хорошо сделанного дела. И в память о том, как когда-то он думал, что счастье — это быть солнцем для кого-то другого.
Теперь он знал: счастье — это гореть своим собственным, ровным, честным пламенем. Не для того, чтобы кто-то грелся. А просто потому, что таково его естество. Пламя кузнечного горна светит не для зрителей. Оно светит, чтобы рождалось железо. А из железа рождаются вещи, которые служат людям. И в этом служении — тихая, никому не подвластная, совершенная свобода.
КОНЕЦ.

 
Эпилог (необязательный, но возможный):

А король Ширдизиф, говорят, изменился. Не сразу. Но с тех пор на «День Пирога» он стал приглашать к столу не только пекарей, но и кузнецов, плотников, гончаров. И поднимал тост не за свой мудрый год правления, а за «их мозолистые руки, что кормят, одевают и защищают нас всех». И Мурзик, старый и ленивый, по-прежнему получал своё блюдечко сливок. Но иногда, очень редко, король выходил на балкон и слушал, как с окраины города доносится ровный, далёкий, как биение сердца земли, бой молота. И в груди у него щемило — не от тоски, а от понимания, что где-то там живёт человек, который однажды преподал королю самый важный в его жизни урок. Урок о том, что настоящее достоинство не даруется троном. Оно выковывается в труде. И его нельзя отнять. Можно только заслужить.


Рецензии