Ярмарка I

РОЖДЕСТВЕНСКАЯ ЯРМАРКА

Зима в Санкт-Петербурге была не явлением природы, а состоянием души. Она впитывалась в гранит набережных, вымораживала душу у каналов и ложилась на плечи тяжелым, влажным саваном. Но именно поэтому любой огонек в этой вселенской белизне и синеве горел вдвое ярче, любое обещание тепла становилось вопросом выживания.

Между серыми громадами домов, в промерзлом воздухе, пахнувшем снегом и угольной пылью, само время казалось застывшим и ломким, как сосулька. Этот город умел ждать, и ждал он всегда — либо весны, либо конца света, и в этом ожидании была своя, особая, почти мистическая ясность.

Поручик Ржевский и Лиза встретились у подножия Александровской колонны, как два корабля, нашедших на мгновение тихую гавань в море предпраздничной суеты. Он стоял, вжимаясь в шинель, теребя в кармане бразильскую монету, будто пытался найти в ней источник тепла. Она появилась из-за угла Зимнего, закутанная в белую шубу, отороченную серебристым мехом, и в ней было что-то от самой зимы — ясная, холодная и неотвратимо прекрасная.

— Ты выглядишь так, будто простоял здесь с тех пор, как ее установили, — сказала Лиза, и в ее глазах, серых, как небо перед снегом, мелькнула усмешка.
— Почти, — хрипло ответил Ржевский, прякая монету обратно в карман. — Ждал. Кажется, это единственное, что я умею делать по-настоящему хорошо. Ждать. Морозить щеки и ждать.

Он сказал это с той простой, почти физиологической усталостью, которая накапливается в организме за годы жизни в состоянии неопределенности. Это была усталость не от дел, а от их отсутствия, от пустоты, которую каждый день приходилось заполнять ожиданием приказа, письма, перемены — чего угодно, что вырвало бы из липкой паутины настоящего.

Она взяла его под руку без лишних слов, и они потонули в людском потоке, устремившемся на Манежную площадь.

Прежде чем погрузиться в этот поток, стоит на миг остановиться и окинуть взглядом саму площадь.
Площадь преобразилась. Это была не просто ярмарка — это была иллюзия. Иллюзия изобилия, тепла и беззаботности, возведенная среди имперского величия и тоскливой советской повседневности. Но чтобы понять ее суть, надо было остановиться и вглядеться, как вглядывается физиономист в лицо прохожего, пытаясь разглядеть под маской веселья черты истинного характера. Манежная площадь, эта обширная панорама, обрамленная тяжеловесным классицизмом Михайловского замка и строгими фасадами, на эти несколько недель отреклась от своего военного, парадного прошлого. Она напоминала теперь стареющую аристократку, надевшую для маскарада пестрый, немножко пошловатый наряд поселянки. Деревянные павильоны, похожие на пряничные домики из немецкой сказки, выстроились правильными рядами...
В эти декабрьские недели она совершала поразительную метаморфозу, её пространство, обычно отданное на откуп ветру и историческому величию, было теперь поделено на аккуратные квадраты и ряды, как шахматная доска, подготовленная для игры в иллюзию. Деревянные павильоны, эти картонные декорации счастья, выстроились с видом полной законности, будто их предки стояли здесь при Петре Великом. Их островерхие крыши, утяжеленные шапками снега, напоминали глазурные пики на пряничном домике из немецкой сказки — той самой, что читают детям, чтобы они не боялись темноты, хотя сама сказка полна теней и опасностей. Тысячи лампочек на гирляндах горели неярким, но настойчивым светом, подобным последним искрам угасающих в европейских салонах XIX века свечей. А в центре высилась ель — не дерево, а монумент, усыпанный синими шарами, похожими на застывшие капли небесной сини, и увенчанная не красной кремлевской, а серебряной вифлеемской звездой. Это был тонкий, почти дерзкий намек на иную генеалогию праздника, на ту, патриархальную и сытую Россию, что существовала лишь в мечтах славянофилов и ностальгирующих интеллигентов. И вся эта конструкция дышала, жила, источала запахи — густую, осязаемую атмосферу, в которой смешивались хвойная смолистость, сладкая ваниль, горячий жир, пряности глинтвейна и подспудный, едва уловимый аромат духов «Красная Москва» — призрачный шлейф иной, канувшей в Лету жизни.

Они медленно шли меж рядов. На прилавках, запотевших от тепла, стояли, высились, лежали пирамиды: мандарины, завернутые в серебристую бумагу, словно драгоценности; шоколадные плитки в праздничных обертках с тройками и Дедом Морозом; копченые колбасы, от которых веяло дымком дубовых щеп; горы пряников — тульских, вяземских, городецких, расписанных глазурью в виде жар-птиц и сказочных городов; банки с вареньем, где сквозь стекло алела клубника и янтарилась малина; бутыли с медовухой и пряным сбитнем; груды деревянных игрушек — матрешек, коней, медведей, раскрашенных так ярко, что даже снег вокруг казался выцветшим.

А над всем этим висел, плыл, обволакивал запах. Это была не просто смесь ароматов. Это была плотная, осязаемая атмосфера. Резкая, хвойная смолистость свежеспиленных еловых ветвей, разбросанных под ногами. Сладкая, дурманящая ваниль, исторгаемая вафельными трубочками со сгущенкой. Горячий, маслянистый дух жареных на огромных сковородах беляшей и пирожков — с капустой, с мясом, с яйцом и луком. Пряный, теплый коктейль глинтвейна — корица, гвоздика, кардамон, апельсиновая цедра, — смешивавшийся с горьковатым дыханием жженого сахара от крутящейся пастилы. Запах влажного сукна шинелей, детского снега, прилипшего к валенкам, и подспудный, едва уловимый аромат женских духов «Красная Москва», пробивавшийся сквозь все это богатство, как память о другой жизни. Это был запах временного счастья, сконцентрированного на пятачке промерзлой земли, запах, от которого слезились глаза и сжималось в груди что-то давно забытое.

— Малиновый, — сказала Лиза, указывая на один из ларьков, откуда валил особенно соблазнительный пар. — Два, пожалуйста.

Им протянули две картонные кружки, обжигающие пальцы даже через перчатки. Глинтвейн был не изысканным напитком, а оружием против стужи. Густой, сладковато-кислый, с плавающей в нем размокшей ягодой малины. Он обжигал губы, спускался по пищеводу горячим шаром и распространялся по телу дрожащим, благодарным теплом.

Ржевский сделал глоток и закрыл глаза. Это было не вкусно. Это было жизненно необходимо. Горячая жидкость была подобна противоядию, влитому в заледеневшие вены. На секунду ему показалось, что он чувствует, как холод отступает из конечностей, сжимается в комок где-то под ложечкой и замирает, побежденный. Это была одна из тех маленьких, но ожесточенных битв, которые человек ведет с природой и с самим собой каждый зимний день, и чашка глинтвейна была в ней знаменем, оружием и наградой одновременно.

Они пили молча, стоя спиной к ветру, наблюдая, как люди покупают, едят, смеются — совершают простые ритуалы, будто от них и впрямь что-то зависело.

— Интересно, — произнес Ржевский, не отрывая взгляда от семьи, покупавшей пряничного медведя. Ребенок сиял. — Они ведь знают, что это ненадолго. Что завтра все это исчезнет.
— И поэтому ценно, — тихо ответила Лиза. — Все, что ненадолго, ценно вдвойне. Потому что учишься ловить момент. Как вот этот. Тепло в руках, пар в лицо, ты рядом. Все остальное — уже неважно. Это и есть ритуал. Создание точки отсчета в бесконечном холоде.
— Но..., — произнес Ржевский, и его голос прозвучал приглушенно, будто из-под толщи снега. — Все они знают, что это ненадолго. Что завтра павильоны разберут, гирлянды свернут, а запах глинтвейна выветрится. Но они все равно приходят. Зачем?
— За тем же, зачем солдаты в окопах пишут письма, — тихо ответила Лиза, не глядя на него. — Чтобы создать точку отсчета. Чтобы сказать: «Вот здесь, в этот момент, мне было тепло». И этого может хватить, чтобы дотянуть до следующей такой точки. Это не иллюзия, поручик. Это стратегия выживания...

Потом был лед. Не просто каток, а целый спектакль на льду — «Снегурочка». Они прижались к барьеру среди других зрителей, и Ржевский, глядя на мелькающие в прожекторах фигуры в блестящих трико, чувствовал странное отчуждение. Эти легкость, грация, эти застывшие в прыжке улыбки казались ему нереальными, призрачными, как сам праздник. Снегурочка таяла под лучами любви, и в этом была какая-то извращенная правда. Все настоящее рано или поздно тает, оставляя лишь мокрое место на льду.

Он думал о своем друге Мише, о пропущенном обеде, о фаршированных перцах, которые теперь, наверное, уже съедены кем-то другим. Думал о бразильских монетах, лежащих в кармане, — связующей нити между там и здесь, между летом и зимой, между реальным и невозможным. И эта мысль была горькой и сладкой одновременно, как глинтвейн.

Он вздрогнул, когда холодная рука Лизы впустила ему под шинель свою, согретую кружкой.

Именно тогда они его увидели. Сначала показалось — мираж, игра теней от гирлянд. Но нет. Мессир Баэль стоял у ларька с жареными каштанами, неподвижный и темный, как вырезанная из ночи фигура. Он был в длинном черном пальто и котелке, и в его руках дымился бумажный кулек. Казалось, он не ел каштаны, а вдыхал их дым, изучал его, как алхимик изучает превращения вещества.

— Предсказуемо, — сказал Баэль, не поворачивая головы, когда они подошли. — В точках максимального концентрации иллюзорного человеческого счастья всегда можно найти кого-нибудь интересного. Или тех, кто, как и я, пришел посмотреть на это со стороны. Глинтвейн из «Блинной»? Прагматичный выбор. Здесь он выполняет функцию внутренней печки, а не напитка.

Ржевский хотел что-то ответить, но слова застряли. Баэль был прав, как всегда. Они все здесь были зрителями, даже участвуя в действии. Лиза, Ржевский, сам демон — каждый наблюдал за праздником через свое собственное, уникальное окно одиночества.

И потом, неожиданно, это случилось. Баэль, чей возраст исчислялся чем-то большим, чем века, вдруг наклонился, сформировал из рыхлого снега идеально круглый ком и, с элегантным, почти небрежным взмахом, запустил его в Ржевского. Снежок разбился о его плечо, осыпав воротник шинели алмазной пылью. В глазах демона вспыхнул на мгновение холодный, старинный огонек — огонек того, кто помнит игры при дворах давно канувших в лету империй.

И пошло-поехало. Лиза, сбросив сдержанность, рассмеялась звонко и бросила ответный снаряд. Через минуту они уже бегали по менее людному уголку площади, за колоннадой, швыряя снегом, как дети. Ржевский, запыхавшийся, с горящими щеками, ловил себя на мысли, что не помнит, когда последний раз делал что-то настолько бессмысленное и настолько необходимое. Даже Баэль, его темная фигура, двигалась с неожиданной легкостью, а на его обычно непроницаемом лице играла странная, нечеловеческая улыбка.

Это была не улыбка веселья. Это было выражение глубокого, почти клинического интереса к самому акту игры, к этому древнейшему, досознательному ритуалу, сохранившемуся у вида, который уже давно разучился радоваться просто так. Баэль изучал их радость, как энтомолог изучает танец пчел.

Потом были коньки. Баэль отказался, предпочтя наблюдать, прислонившись к барьеру, как черный менгир. Ржевский, давно не стоявший на коньках, катился неуверенно, цепляясь за Лизу. Она же двигалась по льду с той же естественной грацией, с какой ходила по земле. Они описывали медленные круги, и скрип стали о лед, смех, проносившийся мимо вихрем детских ватаг, холодный ветер в лицо — все это сливалось в один чистый, острый момент настоящего. Мира, где не было ни прошлого с его призраками, ни будущего с его туманом, а только вот это: лед под ногами, ее рука в его руке и снег, тихо падающий в свете фонарей, будто время само по себе осыпалось вниз белым пеплом.

Он сжал ее пальцы, и она ответила тем же. Никаких слов. Слова были бы лишними и слишком хрупкими для этого хрустального мира, где каждый вздох превращался в облако пара, а каждое движение было ограничено трением стали о лед. Это был диалог на языке равновесия, доверия и общего падения в случае ошибки — самом честном из всех диалогов.

Усталые, промерзшие, но с каким-то внутренним жаром, они отправились дальше, оставив шум ярмарки позади. Двигались в сторону Староневского проспекта, к тому месту, где в канале Грибоедова призрачно маячил образ другой, солнечной Венеции. И здесь, у маленького, затерявшегося между громадами домов мостика, они встретили его.


ВЕНЕЦИЯ В СНЕГУ, ИЛИ ГОРЯЧИЙ ШОКОЛАД ДЛЯ ПРИЗРАКОВ

Он стоял, прислонившись к перилам, и смотрел на черную воду канала, в которой отражались золотые огоньки окон. Высокий, невероятно худой, в потрепанном плаще, который висел на нем, как на вешалке. Казалось, малейший порыв ветра унесет его прочь. Это был Ренье. Он обернулся на их шаги, и в свете фонаря его лицо показалось лицом человека, только что вышедшего из долгой болезни или долгого размышления о вещах, не сулящих здоровья.

— Компания, — произнес он голосом, в котором чувствовалась усталость от всех разговоров, которые он когда-либо слышал. — И довольно странная. Демон, женщина, которая пахнет снегом и тайной, и поручик с глазами, видевшими слишком много, чтобы радоваться Рождеству. Куда путь держите?

— Ищем чего-нибудь горячего, — сказал Ржевский. И почему-то добавил: — Чтобы согреться изнутри. Снаружи уже не помогает.

Он сказал это, и фраза прозвучала как признание. Как диагноз. И Баэль, и Лиза, и сам Ренье услышали в ней не просто слова о морозе, а констатацию общей, фундаментальной проблемы их существования. Промозглость была не снаружи. Она была внутри. И они искали алхимический рецепт, чтобы расплавить внутренний лед.

Ренье кивнул, будто это было самое разумное изречение, которое он слышал за весь вечер.
— Знаю место. Итальянец один, сумасшедший. Говорит, мороженое — это состояние души, а не температура продукта. И делает горячий шоколад такой густоты, что в нем, кажется, можно утонуть...

Место, в которое привел их Ренье, не имело вывески, которую можно было бы разглядеть с первого раза. Оно пряталось в арке, ведущей в сырой, пропахший кошачьей мочой и старым кирпичом двор-колодец. Узкая, почти невидимая дверь вела вниз, по крутым ступеням, облицованным потрескавшейся плиткой. Это была не кофейня, а берлога, пещера Али-Бабы для тех, чьи сокровища состояли из тишины и правильного вкуса. Войдя внутрь, попадаешь в пространство, вырванное из питерской зимы и перенесенное куда-то в боковую улочку несуществующей, вечно туманной итальянской провинции. Воздух, густой и неподвижный, был полон ароматов: горьковатой обжарки кофейных зерен, терпкого какао, ванили, сливочного масла и свежей сдобы — запах бедного, но достойного существования. Стены, выложенные темно-красным, потрескавшимся от времени кафелем, были увешаны зеркалами в потемневших позолоченных рамах и старыми литографиями с видами каналов, которые уже никому, кроме них, не были нужны. Маленькие столики с мраморными столешницами были покрыты крахмальными, чуть жесткими скатертями. За стойкой, заставленной медными турками и блестящими эспрессо-машинами итальянского производства, суетился сам хозяин — круглолицый, с пышными, седеющими усами и глазами, горящими фанатичным блеском настоящего жреца. Он походил на безумного алхимика, посвятившего жизнь культу двух божеств — Кофе и Шоколада, и в его движениях была та серьезность, которую обычно вкладывают в священнодействие.

Они свернули в узкую арку и спустились по ступеням в полуподвальное помещение. Внутри было тесно, тепло и пахло кофе, какао и сладкой сдобой. Хозяин, круглолицый и оживленный, действительно походил на безумного алхимика среди медных турок и горшков. Они уселись за столик у стены, запотевшей от тепла.

— Четыре шоколада, — заказал Баэль. — И ваше лучшее мороженое. Каждому — то, что соответствует его внутренней вселенной. Я полагаюсь на ваше безумие, maestro.

Итальянец рассмеялся и через некоторое время принес. Горячий шоколад в толстых керамических чашках действительно был густым, как расплавленный темный бархат, с плотной пенкой и горьковатым, серьезным послевкусием. А рядом поставил четыре креманки с мороженым, которое даже не думало таять, держа форму с вызовом.

Лиза взяла мяту с темным шоколадом — холод и жар, зелень и горечь. Ренье, не глядя, потянул к себе апельсиновый сорбет — кислотный, ледяной, абсолютно лишенный молочной нежности, чистый, как отчаяние. Баэлю досталось просто шоколадное — черное, глубокое, без единой светлой ноты, концентрированная эссенция ночи. А Ржевский взял свою чашку с клубничным. Розоватое, с вкраплениями ягод, сладкое до приторности, безнадежно детское и простое. На фоне их изысканных выборов его мороженое казалось признанием в какой-то душевной убогости, но он не стал менять. Такова была его вселенная — простая, с тоской по сладкому, с неумелой, топорной ностальгией.

Он смотрел на розовую массу и думал о детстве, о чем-то безвозвратно утерянном, о вкусе, который уже никогда не будет прежним, потому что изменились не рецепты, а тот, кто пробует. Это было мороженое памяти, а не мороженое наслаждения.

Они ели молча, и тишина эта была не неловкой, а насыщенной, как шоколад.

Тишина была полна. Она была наполнена скрипом ложек о керамику, далеким шипением пара, вздохами и тем общим чувством временного перемирия с миром, которое дарит хорошая еда в хорошей компании, даже если компания эта случайна и обречена на скорый распад.

Потом Ренье отложил свою ложечку, посмотрел на свои длинные, костлявые пальцы и заговорил. Говорил он негромко, и его рассказ был похож на струйку пара от горячего шоколада — извилистой, тонкой и неизбежно уходящей вверх, к потолку, за которым была лишь холодная питерская ночь.

ТЕНЬ ПРОШЛОГО, ИЛИ ГОСПОДИН ПУТИЛКИН


«Тишина, воцарившаяся в конторе после ухода капитана Полушкина, была густой и зловещей, словно предгрозовое затишье», — начал Ренье, и его голос стал еще тише, заставив их прислушиваться.

Лиза придвинулась ближе, подперев подбородок ладонью. Ее глаза, отражавшие пламя свечи на столе, были широко открыты. Ржевский откинулся на спинку стула, его лицо было в тени, и только легкое движение век выдавало внимание. Баэль сидел неподвижно, его пальцы были сложены шпилем перед собой, а взгляд, казалось, был направлен не на Ренье, а сквозь него, в самую суть рассказа. Он продолжил историю о капитане Полушкине, которую рассказывал в Красной стреле:

«— Меня обокрали, — проскрипел капитан, и каждый звук его голоса казался последним. — Когда я был в лазарете. Письма. Последние письма от жены. И одну… одну вещь. Безделушку. Но без неё… — он качнулся на костыле, словно от порыва ледяного ветра, дующего из самого небытия, — …без неё я эту правду не найду. Никакую...

Казалось, сам воздух, пропитанный горем призрачного посетителя, сгустился и стал тяжелым для дыхания. Контрибучев стоял у окна, глядя в грязное стекло, за которым копошился убогий двор-колодец. Отражение его лица, наложенное на эту жалкую панораму, казалось ему символом всей его жизни.

— Капа, — произнес он наконец, не оборачиваясь. — Это пахнет большим дерьмом. Большим и старым. Здесь нужен… специалист иного калибра.

Капа, все еще бледный, только вздохнул, предчувствуя неизбежные расходы.

— Некто Иван Фаддеевич Путилкин, — продолжал Контрибучев, поворачиваясь. На лице его играла сложная гримаса, в которой смешались уважение, брезгливость и любопытство. — Бывший сыщик царской охранки. Алмаз, отполированный в тисках старого режима и выброшенный на свалку истории. Говорят, он в таких делах… в делах, пахнущих человеческой низостью и архивной пылью… неподражаем».

— Алмаз на свалке, — повторил Ржевский задумчиво. — Сильный образ. Самый твердый минерал среди ржавого железа и битого стекла. Но бесполезный. Никому не нужный.
— До поры, — возразил Баэль, не меняя позы. — Пока не понадобится прорезать что-то, что не поддается ни железу, ни стеклу. Пока не нужно будет добраться до сути, скрытой под толстой коркой времени и равнодушия. Тогда ищут именно алмаз. Пусть и выброшенный.

Ренье сделал паузу, его пальцы медленно водили по краю холодной креманки.

«— Онеголимки, — наконец изрек Путилкин, и это слово в его устах прозвучало как приговор. — Вы верно окрестили сию мразь. В моё время их звали иначе, но суть неизменна. Моль, точащая сундуки с наследством. Насекомые, пожирающие остатки пира. — Он медленно поднялся. — Дело я принимаю. Не из сострадания. Сострадание — чувство для слабаков. Из профессиональной брезгливости».

— Из профессиональной брезгливости, — прошептала Лиза. — Это даже… честнее как-то. Сострадание может иссякнуть. А брезгливость к мерзости — это как рефлекс. Постоянно.
— Это позиция, — кивнул Ржевский. — Позиция человека, который решил, что хоть что-то в этом мире должно быть сделано правильно, даже если весь мир кривой. Хотя бы для его собственного внутреннего спокойствия.


Рецензии