Ярмарка II

КАК ТЕНЬ ПРОШЛОГО ВЫСЛЕЖИВАЕТ ПРИЗРАКИ НАСТОЯЩЕГО

Рассказ Ренье завораживал. Он был не просто пересказом событий, а медленным, почти тактильным погружением в атмосферу той конторы, того города, того времени. Ржевский чувствовал, как сквозь запах кофе и шоколада проступают иные запахи — пыли, махорки, дешевого одеколона и несвежего белья. Он больше не видел стен кафе «Венеция». Он видел закопченный потолок конторы Контрибучева, и этот ментальный переход был настолько полным, что он даже вздрогнул, когда Лиза пошевелилась рядом.

«Работа Ивана Путилкина была подобна работе реставратора, счищающего с картины вековые наслоения грязи, чтобы явить миру утраченный образ, — продолжал Ренье, и в его голосе появились ноты холодного, почти хирургического восхищения. — Он не суетился, не кричал, не строил театральных предположений. Он действовал методом старой охранки: точечный опрос, давление на слабых звенья, анализ улик, невидимых для постороннего глаза.

Он прошелся по лазаретам, поговорил с сестрами милосердия, чьи лица хранили отпечаток вечной усталости, с фельдшерами, пропахшими хлороформом и цинизмом. Он нашел выписанных матросов. Его источники, паутина которых всё еще опутывала город, несмотря на смену власти, вскоре принесли ему имена: Тарас и Николай. Два боцмана с транспорта «Гневный», списанные на берег после контузии, — существа грубые, примитивные, чьи души, и без того не отличавшиеся тонкостью, были окончательно испорчены войной и безнаказанностью».

— Паутина, — перебил, к всеобщему удивлению, Баэль. Его голос прозвучал сухо и четко, как удар смычка по басовой струне. — Правильное слово. Власть уходит, чиновники разбегаются, идеологии сменяют друг друга. Но паутина — она остается. Она состоит не из должностей, а из долгов, страхов, маленьких секретов и взаимных услуг. Ее не разорвать декретом. Ею можно только пользоваться, если знаешь ее рисунок. И этот человек… Путилкин… он, должно быть, был одним из ее ключевых узлов. Пауком, которого не вымели вместе со старым режимом.

Лиза посмотрела на демона с интересом.
— Вы говорите о нем почти с уважением.
— Я уважаю профессионализм, — холодно парировал Баэль. — В любой его форме. Даже в форме яда. Паук — совершенный механизм. Его мораль меня не интересует. Интересует эффективность.

Ржевский молча слушал этот обмен. Его всегда поражала эта способность Баэля — видеть суть, механику, миную форму. Для него Путилкин был не человеком, а явлением, функцией. И в этом была своя, леденящая правда.

«Путилкин выследил их в портовом кабаке, где они проводили дни, пропивая скудное жалованье. Он не стал вступать в объяснения. Он просто сел за их стол и уставился на них своими булавочными глазами. И под этим взглядом, в котором они, сами того не понимая, почуяли леденящую душу власть старого режима, их бравада растаяла, как воск перед лицом огня.

— Медальон, — произнес Путилкин одно-единственное слово.
Их затрясло».

— Всего одно слово, — прошептала Лиза. Ей стало холодно, и она обхватила чашку с остывшим шоколадом обеими руками, пытаясь поймать остатки тепла. — Почему оно так подействовало?
— Потому что оно было абсолютно конкретно, — ответил Ржевский. Он сам бывал в подобных ситуациях, правда, по другую сторону баррикад — когда тебя ловят на чем-то, о чем, как ты думал, никто не знает. — Они ожидали обвинений. «Вы украли». «Вы мародеры». Они были готовы к этому, готовы спорить, врать, грубить. А он сказал не «почему», а «что». Он назвал вещь. Предъявил не мораль, а факт. Словно достал из кармана неопровержимую улику, которой у него на самом деле еще не было. Он играл на их чувстве вины, как на расстроенном инструменте, и попал в ноту.
— Он играл на их животном страхе, — поправил Баэль. — Страхе перед системой, которая, как они думали, исчезла. Он был ее призраком. А призрак страшнее любого живого начальника, потому что его нельзя обмануть, задарить или убить. В него можно только верить. И они поверили.

О ЦЕННОСТИ ПАМЯТИ В МИРЕ, ЛИШЕННОМ ЦЕННОСТЕЙ

«Оказалось, всё было до похабного просто, — голос Ренье стал жестким, металлическим. — Увидев в лазарете слабого, изуродованного офицера, они, движимые той животной ненавистью, что копилась в них годами, стащили его вещмешок. Серебряный медальон с портретом красивой женщины они с легким сердцем обменяли в лавке старого скупщика Хаима, что торговал в подворотне у Сенной. За бутылку самогона и пачку махорки. А пачку писем, тщательно исписанных женским почерком, они, хохоча, разорвали и использовали, чтобы скрутить папиросы. Правда, рассказывали они, хихикая, была горьковата на вкус».

В кафе повисла гробовая тишина. Казалось, даже пламя свечи на их столе замерло, потрескивая тише. Лиза зажмурилась, как будто получила пощечину. Ржевский почувствовал, как у него свело скулы — так сильно он стиснул зубы. Это была не просто жестокость. Это было что-то более глубокое и страшное — осквернение. Осквернение последнего, самого святого, что оставалось у человека в аду войны. Они украли не вещи. Они украли память, любовь, доказательство того, что где-то есть другой мир. И превратили это в пепел и в насмешку.
— Животная ненависть, — повторил Ржевский слова Ренье. Его собственный голос прозвучал глухо, из глубины сжатой груди. — Это ключ. Не жадность. Не нужда. Ненависть. К тем, кто чище, кто тоньше, у кого было то, чего у них никогда не будет и не будет даже права хотеть. Ненависть к самой возможности другой жизни. Им мало было обобрать. Им нужно было уничтожить, опошлить, растоптать. Письма… в папиросы…
Он не смог договорить.
Баэль наблюдал за его реакцией с тем же безразличным, аналитическим интересом, с каким, вероятно, наблюдал за муками грешников в своих infernalis.
— Самый устойчивый вид топлива, — констатировал он. — Ненависть. Горит долго и дает много тепла тем, кто замерз от собственной внутренней пустоты. Они согревались у этого костра. Горечью чужой любви.

«Путилкин выслушал это, не дрогнув и бровью. Он встал и вышел, оставив их в состоянии странного оцепенения. Следующей его целью была лавка Хаима.

Лавчонка Хаима была тем местом, куда стекались все потери этого жестокого времени. Здесь на полках лежали свадебные кольца, обменянные на хлеб, нательные крестики, иконы, столовое серебро — вся материальная летопись крушения целого мира. Сам Хаим, древний, как сам грех, с седой бородой и глазами, полными вековой скорби, сидел за прилавком, погруженный в изучение какой-то древней книги.

Путилкин вошел, и колокольчик над дверью звякнул жалобно.

— Медальон, — снова произнес сыщик, не тратя слов на приветствия. — Серебряный. С портретом. Его принесли два матроса.

Хаим медленно поднял на него глаза. В его взгляде не было ни страха, ни удивления.

— А, — сказал он на своем ломаном языке. — Эта вещь… она не для продажи. У нее… душа болит. Я чувствую. — Он потянулся под прилавок и вынул маленький, потертый медальон. — Я его не пускаю в переплавку. Он ждал.

Путилкин взял медальон. Он был холодным и гладким. Открыв его, он увидел миниатюрный портрет молодой женщины с кроткими, но печальными глазами. Та самая жена, умершая от тифа в январе 17-го. Последний оплот рухнувшего мира капитана.

— Сколько? — сухо спросил Путилкин.

Хаим махнул рукой, полной презрения к деньгам.

— Заберите. Иногда… иногда нужно просто вернуть вещь туда, где ее будут любить. Это единственная валюта, которая не обесценивается».

Рассказчик умолк, дав этому абзацу прозвучать с особой, пронзительной силой. История Хаима была коротким лучом света в темном тоннеле всего повествования.
— Вот видите, — тихо сказала Лиза, и в ее голосе слышались слезы, которые она не давала пролиться. — Не все еще потеряно. Не все обратилось в ненависть и цинизм. Есть еще… валюта, которая не обесценивается.
— Сентимент, — отозвался Баэль, но на этот раз в его тоне не было привычной насмешки. Была констатация. — Иррациональное поведение. Экономически нецелесообразное. Но, да, иногда оно создает точки сопротивления энтропии. Маленькие островки смысла в океане абсурда. Этот старик… он не продавал вещи. Он давал им приют. В ожидании чуда. Или просто потому, что не мог поступить иначе. Это тоже форма безумия. Но куда более симпатичная, чем безумие матросов.
— Это не безумие, — резко сказал Ржевский. — Это память. Память о том, что у вещей, как и у людей, есть судьба. И что есть разница между ценой и ценностью. Он это понимал. Путилкин, наверное, тоже понимал, хоть и сформулировал бы это иначе. Поэтому и спросил «сколько?». Чтобы дать старику возможность совершить этот жест — не продажи, а дарения. Чтобы очистить сделку от денег, оставив только акт возвращения.
Он посмотрел на свои руки. Пустые. У него не было своего медальона. Только бразильские монеты в кармане — символ чужой, далекой, непонятной жизни. И ему вдруг страшно захотелось обрести что-то свое, что можно было бы прижать к груди и почувствовать: вот оно. Основа. Точка отсчета.

О ТОМ, КАК ОДНА БЕЗДЕЛУШКА ТЯЖЕЛЕЕ ЦЕЛОГО МИРА

«Вечер того же дня застал троих мужчин в конторе Контрибучева: самого хозяина, бледного Капу и незыблемого, как скала, Путилкина, — Ренье говорил теперь медленно, растягивая слова, как будто сам проживал этот момент. — Дверь скрипнула, и на пороге снова возник капитан Полушкин. Он казался еще более хрупким, еще более призрачным, чем в первый раз.

Контрибучев, отбросив на этот раз все шутовство, подошел к нему. В его руке лежал маленький серебряный кружок.

— Капитан, — сказал он тихо, и голос его впервые зазвучал без фальши. — Мы нашли не всю вашу правду. Письма… их не вернуть. Их обратили в пепел. — Он видел, как содрогнулись веки капитана. — Но вот это… — он протянул медальон, — это мы вернули.

Капитан Полушкин уставился на блестящий предмет, словно не веря своим глазам. Его единственная рука дрожала, когда он взял медальон. Он не стал открывать его, не стал смотреть на портрет. Он просто сжал его в ладони, так крепко, что костяшки его пальцев побелели. Он прижал его к груди, к тому месту, где, казалось, уже не билось сердце.

Он не сказал ни слова. Ни «спасибо», ни слова упрека о письмах. Он просто стоял, сжимая в руке свой потерянный и обретенный мир. И тогда все присутствующие увидели невероятное. Из глубин тех самых колодезных глаз, из самой их бездны, медленно, преодолевая вековую сухость, выползла единственная, тяжелая, как ртуть, слеза. Она повисла на реснице, заколебалась и скатилась по щеке цвета глины, оставив на ней чистый, словно омытый, след.

Он повернулся и, не говоря ни слова, вышел, его костыль отстукивал по деревянному полу мерный, удаляющийся стук.

Путилкин, наблюдавший за сцену, хмыкнул.
— Сентиментально. Но дело закрыто. — Он повернулся к Контрибучеву. — Мои услуги, разумеется, требуют вознаграждения.

Контрибучев вздохнул, посмотрел на пустой стакан вчерашнего чая, потом на дверь, за которой исчез капитан.
— Капа, — сказал он устало. — Посчитай, сколько мы должны господину Путилкину. И принеси чай. Не вчерашний.»

Рассказ окончился. Ренье откинулся на спинку стула, словно сбросив тяжелый груз. Он выглядел изможденным. Рассказать эту историю было не легче, чем выслушать. В крошечном кафе стояла тишина, которую теперь не нарушало даже шипение аппарата. Итальянец-хозяин стоял, опершись о стойку, и смотрел в окно, в черную ночь, его обычно оживленное лицо стало вдруг печальным и задумчивым, словно он только что прослушал арию о вечной утрате...

Ржевский смотрел на свою растаявшую клубничную массу в креманке. Она напоминала теперь что-то болезненное, бесформенное, растекшуюся по тарелку надежду. Он поднял глаза и встретил взгляд Баэля. В глубине темных глаз демона он увидел не сочувствие, а холодное, бездонное понимание. Понимание того, что мир устроен именно так: одни теряют письма, превращенные в пепел, другие находят медальоны в лавках старцев. И это называется жизнью. Или историей. Или просто дерьмом, большим и старым, в котором иногда, как золотой песчинка, попадается крошечный, холодный кружок серебра, способный вызвать одну-единственную, тяжелую, как мир, слезу.

Лиза первая нарушила тишину. Она положила свою руку поверх руки Ржевского. Рука ее была теплой от чашки с шоколадом, и это тепло, простое, человеческое, было сейчас дороже всех философских откровений.

— Иногда, — сказала она очень тихо, и голос ее звучал хрупко, как тонкий лед, — возвращается не все. Возвращается только самое главное. И даже если это просто серебряный кружок… этого может быть достаточно, чтобы не сойти с ума. Чтобы помнить, ради чего ты вообще все это терпел.

Ржевский почувствовал, как ее тепло через кожу проникает в его озябшие, закостеневшие пальцы. Это был мост. Мост через пропасть того рассказа, через пропасть их собственного одиночества. Он перевернул ладонь и сжал ее руку в ответ. Это было его единственным, но исчерпывающим ответом.

Ржевский кивнул. Он ничего не сказал. Что можно было сказать? Он допил свой остывший шоколад, и он был все еще горьким, но в этой горечи теперь была какая-то правда, которую можно было принять, как принимают лекарство.

Горькое лекарство правды. Правды о том, что спасение всегда частично, что победы всегда пирровы, что возвращается лишь малая толика утраченного. Но и эта малая толика — уже победа. Победа над полным забвением, над окончательной победой хаоса. Медальон в ладони — это крепость, которую отстояли. Пусть вокруг все рухнуло, но эту крошечную цитадель — удержали.

Они вышли на улицу. Ночь была совсем черной, снег перестал. Мороз крепчал, схватывая все вокруг стальной хваткой. Они стояли на мостике, четверо непохожих существ, связанных на этот вечер странным братством одиночества и чужой истории. В черной воде канала по-прежнему отражались огни, но теперь они казались не золотыми, а ледяными, далекими, как звезды. И Ржевский понял, что тепло ярмарки, жар глинтвейна, внутренний жар от рассказа и даже тепло руки Лизы — все это было временным, иллюзорным, как пар от дыхания на морозном воздухе. Настоящим был этот холод, эта тьма, эта всепроникающая, тотальная тихая тоска, которую они все несли в себе, как свой единственный неотчуждаемый груз, как свой крест, как свой медальон. Но, может быть, в этом и был смысл — нести его вместе, молча, в этой странной, случайной компании, понимая, что у каждого за пазухой, у самого сердца, лежит свое утраченное письмо, свой сгоревший в печи времени мир, своя клубничная тоска по тому, что уже никогда не вернется, но память о чем согревает лучше любого глинтвейна.

И он подумал о том, что, возможно, они и собрались здесь, на этом мосту, именно поэтому. Не для веселья. Не для праздника. А для того, чтобы в безлунную, морозную ночь молча продемонстрировать друг другу свои медальоны. Не открывая их, не показывая портретов. Просто дав понять: да, у меня он тоже есть. Я тоже ношу эту тяжесть. И в этом знании — что ты не один со своей ношей — таилось странное, горькое утешение. Братство раненых, собравшихся у костра, чтобы погреться не столько пламенем, сколько близостью другого такого же замерзшего тела.

И тогда, словно откликаясь на эту мысль, Мессир Баэль, глядя в ночное небо, где-то между крышами, в щель между мирами, пролил тихие, рифмованные строки на языке Гофмана, языке детских снов и взрослых потерь:

Ржевский слушал, и странные немецкие слова, которые он понимал лишь наполовину, обретали смысл не через перевод, а через интонацию, через тот холодный, стальной тембр, каким их произносил демон. Это была не колыбельная. Это был гимн. Гимн стойкости. Гимн тем, кто, зная, что мир полон зубов и камней, все равно находит в себе силы танцевать в холодной ночи, ища то самое сладкое ядро внутри ореха собственной, изгрызенной жизнью.

Der Nussknacker sprach im Mondenschein
"Die Welt ist voll von Zahn und Stein.
Doch in der Mitternacht so kahl,
Erwacht ein Zauber ;berall.

«Волшебство…» — подумал Ржевский. Да, пожалуй, это оно и есть. Не пафосное, не яркое. А то самое, что заставляет Капу варить свежий чай после ухода капитана. То, что заставляет Хаима прятать медальон под прилавком. То, что заставляет тебя сжимать чужую руку на морозном мосту. Волшебство малых, упрямых, бессмысленных в большом плане жестов, которые и есть сама жизнь, сопротивляющаяся небытию.

Der Spielzeugdrachen speit Rubin,
Und tr;umt von einem K;nig hin.
Das Zuckerm;dchen, leicht wie Flor,
Tanzt durch die diamantne Tor.

«Сахарная дева…» Его взгляд скользнул к Лизе. Ее профиль, освещенный отсветом далекого фонаря, казался вырезанным из того же хрупкого, вечного материала, что и эти стихи. Легкая, как вуаль. И танцующая. Несмотря ни на что. Сквозь алмазные врата — то есть сквозь самую твердую, самую режущую реальность.

Es klingt ein Gl;ckchen silberhell,
Vom Tannenbaum, der frostig f;llt.
Es sind die Tr;ume, alt und neu,
Die wirken ohne Zauberei.

«Без волшебства…» Вот оно. Самое важное. Мечты, которые работают не потому, что в них верят. А потому, что их просто… продолжают видеть. Как старый, уже никому не нужный навык. Как рефлекс. Как умение дышать. Они действуют, потому что без них — тишина. И эта тишина страшнее любого шума войны.

So nimm den S;bel, Freund, aus Gold,
Und hack die harte Nuss entzwei!
Darin, bei all dem Frost und Graus,
Liegt s;;er Kern f;r dich zum Haus.

Ржевский непроизвольно сжал кулак в кармане, где лежали бразильские монеты. Его сабля. Его орех. Его собственная, неразгрызенная пока тайна. И где-то внутри нее, под скорлупой случайностей и тоски, должно было быть это ядро. Маленькое. Сладкое. Для его дома, которого пока не существовало.

Drum tanze durch die kalte Nacht,
Bis dass der Morgen dir erwacht.
Denn jedes Herz, so kalt und hart,
Tr;gt einen s;;en Zauber start."

«Щелкунчик в свете лунном молвил:
«Мир зубами, камнями полн.
Но в глухую полночь, голую,
Пробуждается повсюду колдовство.

Игрушечный дракон рубины изрыгает,
Грезит о каком-то короле.
Дева Сахарная, легкая, как дымка,
Танцует сквозь врата алмазные.

Колокольчик серебристо-ясный
С ели, что падает морозной.
Это сны, и старые, и новые,
Что и без волшбства сильны.

Так возьми ж, мой друг, свой золотой клинок
И расколи орех упрямый пополам!
Внутри, под страхом и под стужей,
Для дома твоего лежит ядро сладкое.

Так что пляши сквозь ночь холодную,
Пока тебе не возвестит рассвет.
Ибо в сердце каждом, что остыло, окаменело,
Таится сладкий волшебства зачаток».

Этот перевод был иным. В нем не было игривости. Была тяжесть, точность и какая-то вневременная, почти библейская простота. Слова «зубами, камнями полн», «глухая полночь, голую», «ядро сладкое» — они падали на морозный воздух, как клейма, как формула. Это была не застольная поэзия. Это был заговор. Заклинание против тьмы, произнесенное тем, кто знает тьму лучше всех.

Стихи отзвучали, растворившись в морозном воздухе, словно те самые кристаллы сахара, что таяли на языке. И это волшебство, о котором он говорил, было не из конфет и не из рождественских сказок. Оно было здесь, в этом мгновении. В этой компании на мосту над черной водой. В знании, что даже в сердце, полном зубов и камней, отчаяния и горечи, может отыскаться — нет, не отыскаться, а быть выстраданным, выгрызенным, как из-под толстой скорлупы — то самое сладкое ядро. Ядро не счастья, нет. А понимания. И это понимание, этот странный союз одиночеств, эта тихая готовность танцевать, как сказал демон, сквозь холодную ночь, и была тем самым единственным, нерушимым волшебством, что оставалось у них на всех. Настоящее, зимнее колдовство...

Они стояли так еще несколько минут, не в силах разорвать эту внезапно возникшую между ними невидимую сеть взаимного понимания. Потом, без слов, по общему молчаливому согласию, начали расходиться. Ренье кивнул на прощание и растворился в темноте переулка, его длинный плащ мелькнул в последний раз и пропал. Баэль, поправив котелок, сухо произнес: «До следующего интересного места, поручик», — и пошел в противоположную сторону, его темная фигура быстро слилась с тенью арки.

Ржевский и Лиза пошли вдоль канала. Они не говорили. Рассказ Ренье висел между ними тяжелым, но теперь уже проясненным облаком. Они дышали одним воздухом, и в этом было достаточно.
Проводив ее до знакомого подъезда на Гангутской, Ржевский медленно пошел к своему временному жилью. В кармане шинели позванивали бразильские монеты. Он думал о медальоне капитана Полушкина. О сладком ядре внутри ореха. О том, что, возможно, ему тоже нужно найти свой сабельный удар — точное, решительное действие, которое расколет скорлупу его собственной жизни и позволит добраться до смысла. А пока… пока он будет просто танцевать. Сквозь холодную ночь. Как сказал демон. Пока не пробудится утро. Или пока не кончится музыка...


Рецензии