Ярмарка III

ТОЧКИ НА КАРТЕ ТИШИНЫ

Где-то далеко, за десятки километров от замерзших каналов, в комнате, где пахло старой бумагой и пылью, поручик Ржевский стоял у окна. За стеклом раскинулась ночная Россия — безбрежная, темная, усыпанная редкими, одинокими огоньками деревень, будто кто-то рассыпал по бархату пригоршню потускневшего золота. В руке он держал кружку с чаем, уже остывшим. На блюдце рядом лежал кусок павловой — безе, рассыпающееся на языке, как сладкий снег, под шапкой взбитых сливок и каплей малинового варенья из той самой московской банки, от которой осталась теперь лишь четверть. Он не столько ел, сколько смотрел на этот десерт, рожденный под другим, жарким небом. Он мечтал о лете. О том, как пахнет нагретая солнцем хвоя, как стрекочут в траве кузнечики, как теплый ветер гуляет по полям. И в центре этой летней мечты, ясная и неизменная, как полярная звезда, стояла Лиза. Ее смех, звучавший сквозь шум ярмарки. Холодные пальцы, нашедшие его руку под шинелью. Спокойный, всепонимающий взгляд, когда слушала историю Ренье. Он мечтал, и в этой мечте не было тоски, а лишь тихое, почти мирное ожидание. Как будто лето было не временем года, а обещанием, данным ему лично где-то между строк их странной дружбы.

А в это время в Санкт-Петербурге, в уютной квартире с видом на заснеженный зимний Летний сад, царило свое, камерное тепло. Лиза отмечала Старый Новый год. За столом, уставленным не традиционными салатами, а коробками с суши и роллами, собралась ее маленькая, прочная вселенная. Сестра Алёна, вечно что-то горячо доказывающая, с кусочком нигири в руке, жестикулировала, рассказывая о новой выставке. Васич, спокойный и основательный, как утес, методично дополнял чашки зеленым чаем из большого фаянсового чайника, лишь изредка вставляя меткое, точное словцо, от которого все смеялись. Света, самая старшая, смотрела на всех широко раскрытыми глазами, ловя каждую шутку, каждую историю.
— Нет, ты только представь, — говорила Алёна, — они выставляют ржавые гвозди в стеклянных кубах и называют это «памятью индустриального ландшафта»! Я чуть не задохнулась от пафоса!
— Может, они просто гвозди нашли, а выдумать ничего не смогли? — философски заметил Васич, отламывая кусочек ролла «Филадельфия».
— Вот! Именно! — воскликнула Алёна. — Васич, ты гений. Это и есть диагноз. Нашли и выдумать не смогли.
Лиза смеялась, чувствуя, как это простое, бесхитростное веселье смывает с нее налипшую за день интеллектуальную и эмоциональную копоть. Это был другой мир. Мир, где не было демонов, потерянных медальонов и бразильских монет. Мир, где главными драмами были пересоленные суши и абсурдность современного ландшафтного искусства. И этот мир был ей нужен, как глоток воздуха.

Потом, когда суши были съедены, а дискуссии исчерпаны, наступила вторая, сладкая часть вечера. На столе появился яблочный пирог, еще теплый, с румяной, хрустящей корочкой и стелющимся ароматом корицы. И снова чай, теперь уже черный, с бергамотом, налитый в тонкие фарфоровые чашки. Именно в этот момент, словно почувствовав волну общего уюта, на экране планшета, прислоненного к вазе с мандаринами, ожила Юля. Ее лицо, немного запорошенное цифровой рябью, сияло улыбкой. За ее спиной было видно другое окно, другую зимнюю ночь, может, в Праге или в Берлине, а может ей удалось разорить Антуана на поездку в Швейцарию.
— С праздником, мои дорогие! — кричала она, чтобы перекрыть расстояние. — Что, пирог мой едите без меня?
— Твой рецепт, а пирог — наш! — засмеялась в ответ Алёна, поднося кусок к камере. — Смотри и завидуй здоровой завистью!
Болтали все сразу, перебивая друг друга, смеялись, показывали пирог, чашки, кота, задремавшего на диване. Это был мост, перекинутый через моря и границы, мост из чистого, немудрящего тепла. Лиза смотрела на этот хаос счастья и чувствовала глубокую, тихую благодарность. За этот стол. За этих людей. За эту возможность быть просто собой, без тайн и груза чужих историй.

Позже, когда гости разошлись, а посуда была перемыта и расставлена по полкам, Лиза стояла в своей комнате у окна. За стеклом, в вышине, очищенной ночным морозцем от городской дымки, горели звезды. Холодные, бесстрастные, вечные. Шум дня окончательно отступил, и в тишине стали проступать иные мысли. Не о суши и не о пироге. В памяти всплыл образ не Ржевского, а Лапкина. Ее милого, странного, бесконечно далекого теперь Лапкина. Того, с кем было связано что-то очень личное, очень хрупкое, оставшееся в каком-то ином измерении ее жизни. О нем думалось без боли, с легкой, ноющей нежностью, как думают о любимой книге, которую перечитал сто раз и знаешь, что нового там уже не найдешь, но все равно любишь. И глядя на звезды, на эти древние светила, видевшие бесчисленное количество новых и старых годов, в ее голове, откуда-то из самых глубин, сложились строки. Ровно шесть. На английском, языке полузабытых стихов и полупонятных песен, который почему-то лучше всего подходил для этой тихой, междумирной грусти:

The old year, a guest with dust on his coat,

Sips silence, then fades like a note.

The new, shy and bright on the sill,

Waits for a promise to fill.

Yet time is a ring, not a line,

Where your old hand forever holds mine...

Год минувший — гость в пальто, в пыли,
Пригубил тишину и растаял вдали.
Год грядущий так ярок, но робок у порога,
Пустым стоит и ждёт напутственного слога.
Но время — кольцо, ему не быть чертой,
Где рука твоя прежняя сжата моей рукой...

Она не стала записывать их. Просто проговорила про себя, позволила им повисеть в воздухе комнаты, а потом мягко раствориться в темноте, как растворялся за окном след далекого самолета. Это были не стихи для кого-то. Это был внутренний шепот, итог вечера, итог дня, итог многих дней. Признание в том, что все проходит, но что-то важное — та самая рука в темноте — остается. Переходит из года в год. Из жизни в жизнь.

Она потушила свет и легла спать. На улице мороз крепчал, вычерчивая на стеклах причудливые фрактальные леса. Где-то далеко поручик, наверное, уже спал, и ему снилось лето. А здесь, в комнате, пахло яблоками, чаем и покоем. И было хорошо. Было тихо. Было достаточно...


Рецензии