Жена пахнущая бензином часть 1 - черновик
Автобан A5, между Франкфуртом и Дармштадтом, 10:30
Команда Mercedes-Benz была на месте с рассвета. Серебристый W125 Rekordwagen стоял на обочине автобана, окружённый механиками. Рудольф Караччиола проверял крепления шлема. В сорок лет он был всё тем же спокойным профессионалом, каким я помнила его с первой встречи.
– Ветер усиливается, – сказал главный инженер команды, глядя на флажки. – Может, стоит подождать?
– Нет, – ответил Руди. – Утром он слабее. После полудня будет только хуже.
Я стояла рядом с Эрихом у километрового столба. Наша работа была закончена. Двигатель V12 мощностью 765 лошадиных сил, который должен был нести Караччиолу к рекорду, был нашим общим детищем. Теоретически он мог разогнать машину до 450 километров в час и даже больше. Практически – предстояло узнать.
В 10:47 Mercedes тронулся с места.
Я наблюдала через бинокль, как серебристая торпеда набирает скорость. Сначала машина казалась обычной, потом – быстрой, потом… потом она превратилась в нечто иное. На скорости выше трёхсот километров в час автомобиль перестал быть автомобилем. Он стал снарядом, летящим в дюймах от земли.
– Четыреста! – крикнул хронометрист.
– Четыреста двадцать!
– Четыреста тридцать два километра семьсот метров в час!
Новый мировой рекорд.
Когда Караччиола остановился, он вылез из машины спокойно, почти буднично. Как рабочий, закончивший смену.
– Как ощущения? – спросила я.
– Машина идеальна, – ответил он просто. – Ваши расчёты работают безупречно. Можно было ехать ещё быстрее, но зачем? Рекорд есть рекорд.
Я посмотрела на Эриха. Он улыбнулся сдержанно, но в глазах читалось облегчение. Наш двигатель выдержал. Караччиола жив.
12:30, тот же автобан – первая попытка Роземайера
Auto Union Type C появился на горизонте. Бернд Роземайер готовился отбить рекорд Mercedes. Ветер усилился с утра, но он не мог ждать дольше.
Я смотрела, как он затягивает ремни. Двадцать восемь лет, отец десятинедельного сына, муж Элли Байнхорн. И всё ещё мальчишка, который не может проиграть.
Когда машина финишировала, хронометрист объявил результат. Рекорд побить не удалось – не хватило совсем чуть-чуть.
Бернд вылез из кокпита, сняв шлем. На его лице было разочарование.
– Мало, – сказал он механикам. – Двигатель ещё холодный. Мощности не хватает.
Эрих тихо произнёс рядом со мной:
– Ему надо остановиться. Ветер слишком сильный.
Я знала, что он прав. Но знала и другое: Роземайер не остановится.
13:15 – подготовка ко второй попытке
Механики Auto Union работали лихорадочно. Они частично закрыли радиатор материей, чтобы двигатель быстрее прогрелся до рабочей температуры. V16 должен был показать всю свою мощь – 520 лошадиных сил.
– Ветер усиливается, – сказал кто-то из команды. – Может, отложим?
– Нет, – ответил Роземайер, затягивая ремни безопасности. – Сейчас или никогда.
Я видела его в кокпите – сосредоточенного, готового к бою. Двигатель теперь работал на полную мощность, прогретый до рабочей температуры. Я сжала руку Эриха. Он сжал мою в ответ.
13:47 – фатальная попытка
На этот раз серебристая торпеда Auto Union разгонялась агрессивнее. Прогретый двигатель выдавал всю заложенную мощность.
– Четыреста тридцать!
– Четыреста сорок!
На скорости выше четырёхсот сорока километров в час серебристая торпеда внезапно дёрнулась влево. Совсем чуть-чуть. На такой скорости чуть-чуть означает катастрофу.
Я видела, как серебристая торпеда начала терять управление. Видела, как Бернд пытается удержать её на траектории — корректирует руль, но машина уже не слушается. На такой скорости воздух перестаёт быть воздухом. Он становится жидкостью, плотной, как вода. А боковой порыв — это волна, которая сбивает с курса.
Мой инженерный мозг просчитал всё мгновенно. Аэродинамическая неустойчивость. Центр давления сместился назад. Машина стала неуправляемой. Скорость за пределами возможного. Траектория одна — вылет с дороги. Результат один.
Когда я сама была в W125 на трёхстах километрах в час, в заносе, когда серебряная прядь выжгла мои волосы — я была холодна. Руки не дрожали. Мозг работал чётко: корректировка угла, компенсация заноса, выравнивание траектории. Я контролировала ситуацию. Я действовала.
Но сейчас я не могла ничего. Я только смотрела.
И в ту же секунду — другая мысль, не инженерная, а человеческая: «Курт тоже знал. В последнюю секунду перед падением он тоже понял, что не выйдет. Что управление потеряно. Что это конец. И я не могла ему помочь. Не могла остановить».
Последнее, что я увидела – как машину швырнуло влево, как она взлетела, как начала переворачиваться в воздухе. Бернд был внутри. Пристёгнутый. Живой ещё на секунду, но уже мёртвый – потому что исхода не было.
Грохот удара. Металл о землю. Звук разрушения.
И внутри меня что-то сломалось. Не рационально, не постепенно — мгновенно, как та серебристая машина, которая превратилась в груду металла.
Мир накренился. Земля ушла из-под ног. Я почувствовала, как проваливаюсь в темноту — быструю, беззвучную, безжалостную.
Последнее, что я услышала — голос Эриха, далёкий, искажённый:
– Грета!
Потом — ничего.
Гастхауз "Цур Линде", 16:00
Когда я очнулась, первое, что я почувствовала – руки Эриха. Он держал меня, сидя на скамье в придорожной пивной. Вокруг стоял гул голосов, смешанный с тишиной – той особой тишиной, которая наступает после катастрофы.
Голова раскалывалась. Во рту был привкус металла. Я попыталась встать, но Эрих удержал меня.
– Не торопись, – тихо сказал он. – Ты упала. Я едва успел подхватить.
– Он… – начала я.
– Да, – ответил Эрих, не давая мне договорить. – Мгновенно. Он ничего не почувствовал.
Я не заплакала. Слёз не было. Была только пустота и странное, отстранённое понимание: ещё один. Ещё один из тех, кого я знала, кого уважала, кого… кого любила? Нет. Не любила. Не в том смысле. Но ценила. Хотя, что скрывать, любила. И теперь его нет.
Курт разбился в небе. Бернд – на земле. Остался только тот, кто сидел рядом и выбрал жизнь вместо славы.
Эрих смотрел на меня внимательно.
– Ты никогда не теряла сознание, – сказал он тихо. – Даже когда W125 едва не убил тебя в сентябре. Я читал отчёт. Ты вышла из машины, спокойно сказала механикам, что нужно изменить в балансировке, и только потом заметила, что руки дрожат.
Он помолчал.
– Но сейчас ты упала. Почему?
Я не ответила сразу. Потому что ответ был слишком страшным.
– Потому что тогда я действовала, – сказала я наконец. – А сейчас я только смотрела. И ничего не могла сделать.
Эрих кивнул медленно, понимая.
– Грета, – сказал он осторожно, – ты же понимаешь, что это не твоя вина? Ты не могла его спасти. Никто не мог.
– Знаю, – ответила я. – как инженер я это понимаю. Но…
Я замолчала. "Но как человек я не могу этого принять", – хотела я сказать. Но не сказала. Потому что это прозвучало бы как слабость.
Вся команда собралась за столами. Заказали не пиво – шнапс. Молча, как на поминках. Передавали рюмки, наливали, не чокаясь.
Караччиола стоял у стойки, держа рюмку обеими руками. Его лицо было серым, будто все краски выцвели за последние три часа. Он поднял рюмку – медленно, через силу.
– За Бернда, – сказал он глухо. – За лучшего из нас.
Я смотрела на свою рюмку. В прозрачной жидкости отражался свет лампы – маленький, дрожащий огонёк. Как жизнь Бернда. Как жизнь Курта. Как моя собственная, которая могла оборваться сотню раз на тех же скоростях, в тех же заносах.
«Сколько ещё?» – подумала я. «Сколько ещё имён мы будем поминать шнапсом в придорожных пивных? Кого в следующий раз? Штука? Нуволари? Эриха?»
Или меня?
Я подняла глаза. Эрих сидел рядом, держа рюмку, которую так и не поднёс к губам. На его лице не было ужаса, не было восторга от чужого рекорда. Только усталость и тихая благодарность за то, что он здесь, в этой пивной, живой, а не там, на автобане, накрытый брезентом.
Три года он ждал моего ответа. Три года я откладывала, потому что боялась, что любовь сделает меня слабой. Что семья оторвёт меня от работы. Что материнство закроет дорогу к моторам.
Но сегодня я поняла: не любовь делает слабым. Смерть делает слабым. А жизнь – особенно та, которую выбираешь сам, – делает сильным.
Караччиола ещё не успел чокнуться. Я встала – резко, так что стул скрипнул по полу. Несколько голов обернулись.
– Руди, – сказала я, глядя на него прямо. – Подожди.
Он замер, не понимая.
Я повернулась к Эриху. Мой голос дрожал – не от слабости, а от того, что внутри что-то ломалось и одновременно собиралось заново.
– Эрих, – сказала я. – Три года назад ты спросил, выйду ли я за тебя. Я не ответила. Потому что не была готова. Потому что думала, что ещё есть время.
Я сделала вдох.
– Сегодня я видела, как заканчивается время. За три секунды. На скорости четыреста сорок километров в час. Бернд не успел даже понять, что умирает.
Эрих молча смотрел на меня. Его глаза расширились.
– Я не хочу умереть, не ответив, – прошептала я. – Я согласна, Эрих. Я хочу быть твоей женой.
В пивной стало так тихо, что слышно было, как потрескивают дрова в печи. Кто-то кашлянул. Кто-то поставил кружку на стол – слишком громко.
Караччиола медленно опустил рюмку на стойку. Он смотрел на меня долго – не удивлённо, а с каким-то болезненным пониманием. На его лице было написано всё: вина за рекорд, который стоил Бернду жизни; усталость от гонок, в которых победа всегда пахнет чужой кровью; и ещё что-то – благодарность, что хоть кто-то сегодня выбрал жизнь.
Он снова поднял рюмку – уже не так торжественно, а просто, по-человечески. Голос у него дрогнул:
– Тогда меняю тост. К чёрту рекорды. К чёрту скорость. – Он посмотрел в свою рюмку, словно искал там ответ. – Пьём за живых. За тех, кто остался жить. За тех, у кого хватило ума остановиться вовремя.
Последние слова он произнёс, глядя на Эриха. И в этом взгляде было не презрение к тому, кто выбрал жизнь вместо славы, – а зависть.
И мы выпили. За жизнь, которую выбрала я. За жизнь, которую я наконец позволила себе прожить.
Кто-то хлопнул Эриха по плечу. Кто-то поцеловал мне руку. Кто-то пробормотал поздравление. Всё это происходило быстро, неловко, почти по-пьяному. Но в этой неловкости была правда: мы все сегодня видели смерть. И выбрали жизнь.
Я посмотрела на Эриха. Мои глаза были полны решимости, смешанной с усталостью.
– Поедем домой, – тихо сказала я. – К моим родителям. Сегодня.
Эрих кивнул, не задавая вопросов. Он понимал: этот день перевернул во мне всё.
Дом родителей, Штутгарт, вечер
Дорога была тихой. Снег падал густо, покрывая автобан белым покрывалом, которое глушило звуки мотора. Я сидела рядом, глядя в окно, но моя рука оставалась в ладони Эриха.
Я думала о Роземайере – о его последнем взгляде перед заездом, о той скорости, которая забрала его. «Жизнь слишком коротка, – повторяла я про себя. – Слишком коротка, чтобы ждать».
Когда мы подъехали к дому родителей, я вышла первой. Они ждали – отец у окна, мать в дверях. Новости о катастрофе уже разнеслись по радио.
– Грета, детка, слава Богу, ты жива, – прошептала мать, обнимая меня.
Я отстранилась и посмотрела на родителей, потом на Эриха, стоявшего позади.
– Мы с Эрихом решили пожениться, – сказала я прямо. – Формальности уладим потом. Но сегодня… сегодня мы считаем днём нашей свадьбы. И началом всего.
Отец нахмурился, но мать кивнула, понимая.
– Для меня это очень важно, – продолжила я, и мой голос дрожал, но был твёрд. – Надеюсь, вы поймёте. Я хочу, чтобы наши с Эрихом отношения начались именно здесь, в моём доме, а не в его квартире. Мы ждали больше трёх лет, и ждать ещё… я не могу. Не после сегодняшнего.
Родители переглянулись. Отец молча кивнул, а мать обняла меня снова.
– Тогда тихий семейный ужин, – сказала она. – Как положено.
Ужин был простым: картофельный суп, хлеб с маслом, бутылка вина из погреба. Мы сидели за столом, вспоминая Курта, Роземайера, всех, кого отняла скорость. Я говорила мало, но моя рука под столом нашла ладонь Эриха и больше не отпускала.
Когда ужин закончился, родители тактично ушли в свою комнату. Отец на прощание положил руку мне на плечо – коротко, тяжело, как благословение.
Моя комната, ночь
Я взяла Эриха за руку и повела в свою комнату – ту, где на стене висела фотография Курта. Свеча освещала мягким светом нашу тишину.
– Я готова, – прошептала я. – Здесь и сейчас. После всего… я не хочу ждать.
Мы раздевались медленно, неловко. Я видела, как дрожат его пальцы, когда он расстёгивает пуговицы. Видела, как он смотрит на меня – с благоговением, страхом и нежностью.
Когда Эрих вошёл в меня одним уверенным движением, я стиснула зубы. Боль была резкой, как удар ножа – неожиданно острой, будто что-то внутри порвалось.
Но я не вскрикнула. Не застонала. Не отстранилась. Я лежала неподвижно, стиснув челюсти так, что скулы свело.
Я вспомнила слова Курта, сказанные давно, когда он учил меня прыгать с высокого обрыва в озеро: «Страх перед болью хуже самой боли. Если неизбежно – лучше быстро. Не думай. Прыгай».
Лучше одним движением. Без обмана. Без притворства. Без жалости к себе.
Эрих замер мгновенно. Я почувствовала, как напряглись мышцы его рук, удерживающих собственный вес над моим телом. Он смотрел на меня сверху вниз – внимательно, изучающе, как смотрят врачи на пациента.
– Грета… – начал он тихо. Потом замолчал, всматриваясь мне в лицо. – Твои зрачки…
Я поняла. Расширенные зрачки. Физиологическая реакция на боль, которую невозможно контролировать волей. Тело выдало меня, хотя я не издала ни звука.
– Боже, – прошептал он. – Ты была… ты…
– Девственница? – закончила я за него сквозь стиснутые зубы. Голос вышел хриплым, но твёрдым. – Уже нет. Уже не важно.
Он начал выходить, но я схватила его за плечи – резко, больно для него, судя по тому, как он вздрогнул.
– Не смей, – прошептала я. – Не смей останавливаться. Не смей жалеть меня.
– Но тебе больно… Я вижу. Твои зрачки…
– Конечно, больно, – я почти усмехнулась, хотя на глазах выступили слёзы. – Первый раз всегда больно. Я читала. Я знала. Но если ты сейчас остановишься, я не прощу. Понимаешь? Не прощу.
Он смотрел на меня, не двигаясь, и я видела, как в нём борются жалость, страх и желание.
– Ты помнишь про Роземайера? – спросила я, глядя ему прямо в глаза. – Как он ехал на Нюрбургринге в тридцать пятом? Радиатор пробило, кипящая вода текла ему на ногу, обжигала кожу до волдырей. Боль была адская. Но он не сошёл с трассы. Он довёл машину до финиша. И принес очки команде.
Я сжала его плечи крепче.
– Это моя гонка, Эрих. Моя. Я не схожу с трассы. Продолжай. Я хочу почувствовать твой финиш. Твою победу. Нашу с тобой победу.
– Но… – он всё ещё колебался.
– Знаешь, что самое странное? – сказала я, и голос мой неожиданно смягчился. – Если бы это случилось с Берндом той ночью в тридцать четвёртом… – я замолчала на секунду. – Кстати, не случилось тоже потому, что он боялся сделать мне больно. Он был слишком… деликатным. И я была слишком испуганной. А сейчас, если бы ты спросил: «Грета, ты в первый раз?» – я бы спокойно, даже с гордостью ответила: «Нет. Не в первый». И мне не было бы стыдно.
Эрих молчал, не понимая.
– Я немного жалею, что тогда не случилось, – продолжила я тихо. – Не потому, что не люблю тебя. А потому, что мне не хочется оправдываться за то, в чём нет моей заслуги. Я хочу, чтобы ты любил мой ум, мою работу, мой характер – а не мою проклятую девственность, которая осталась при мне просто потому, что я всю жизнь выбирала моторы вместо мужчин.
Он смотрел на меня долго. Потом медленно склонился и поцеловал меня в губы – осторожно, нежно.
– Грета, – прошептал он, отстраняясь. – Я люблю твой ум. Я люблю твою смелость. Я люблю твоё упрямство. Девственность – это просто стечение обстоятельств. Случайность анамнеза. Не больше.
Он провёл пальцем по моей щеке, стирая слезу, о которой я не знала.
– Но твои зрачки меня не обманут, – добавил он тихо. – Я вижу, когда тебе больно. И не потому, что ты слаба. А потому, что ты человек. И это… это прекрасно.
Он продолжил двигаться – осторожно, медленно. Боль постепенно отступала, уступая место другому ощущению – странному, непривычному, но не неприятному. Я тихо стонала, отдаваясь волнам тепла и облегчения после долгих лет ожидания.
Когда мы достигли пика – сначала он, потом, неожиданно для себя, и я – я прижалась к нему, и слёзы текли по щекам. Не только от боли. От полноты. От конца одной жизни и начала другой.
– Теперь мы по-настоящему вместе, – прошептала я. – Спасибо, что ждал.
Он поцеловал меня в висок:
– Я бы ждал вечно. Но рад, что не пришлось.
Той ночью, в доме родителей, под крышей, где прошла моя юность, я впервые почувствовала – я не одна.
Грета осторожно высвободилась из-под руки Эриха. Он даже не пошевелился — спал мертвым сном. Неудивительно: утром рекордные заезды под Франкфуртом, потом эта ужасная смерть Бернда, траурная церемония, почти двести километров за рулем в темноте от Франкфурта до Штутгарта, тихий семейный ужин... А потом — эта комната, ее девичья комната, где он впервые стал ее мужем.
Боль почти прошла, осталась только странная тяжесть внизу живота и влажность между ног. Грета потянулась за полотенцем, вытерлась, накинула халат. Босиком, стараясь не скрипеть половицами, вышла в коридор.
Из кухни пробивалась узкая полоска света.
Мать сидела у стола с чашкой в руках. Подняла глаза — и сразу все поняла.
— Не спится? — тихо спросила она.
Грета кивнула, опустилась на стул напротив. Мать молча придвинула ей чашку, налила из чайника. Кофе был крепкий, почти черный — отец всегда любил такой.
— Больно было? — спросила мать после паузы.
— Да, — честно ответила Грета. — Но... не так страшно, как я думала. Он был нежен.
Мать улыбнулась одними уголками губ.
— Эрих хороший мужчина. Терпеливый.
Грета обхватила горячую чашку обеими руками. За окном — январская тьма Штутгарта, где-то совсем рядом Унтертюркхайм, завод Daimler-Benz, где у Эриха маленькая квартира...
— Я все время думала о Бернде, — тихо сказала Грета. — Даже когда мы... когда Эрих...
— Это нормально, — мать не осуждала. — Сегодня утром он был жив.
— Бернд был не просто другом, — Грета посмотрела матери в глаза. — Мы пытались быть вместе. Близко. Но... не получилось. Не у нас. А потом он встретил Элли. И я отступила.
Скрип половиц. Отец стоял в дверях в старом шерстяном халате, растерянный.
— Можно? — хрипло спросил он. — Или это женский разговор?
— Садись, папа, — Грета улыбнулась сквозь слезы.
Он опустился на стул, мать налила ему кофе. Они сидели втроем в теплой тишине ночной кухни.
— Эрих ждал тебя три с половиной года, — тихо сказал отец. — Не каждый так умеет.
— Я знаю, — Грета сглотнула комок в горле. — Он продолжал спрашивать. Каждые несколько месяцев: «Ты готова? Ты подумала?» И я все время говорила «нет». Потому что не могла забыть Бернда.
— А сегодня ты готова? — спросила мать.
Грета подняла глаза.
— Сегодня я поняла, что Бернда больше нет. И что Эрих всегда был рядом. Когда мы узнали о смерти, он просто обнял меня и спросил: «Ты хочешь побыть одна или хочешь, чтобы я был рядом?» И я сказала: «Давай поженимся. Сегодня».
Отец откашлялся, отвел взгляд.
— Ты его любишь? — спросил он.
Грета задумалась. Долго.
— Не так, как я думала, что люблю Бернда. С Берндом сердце билось так, что дышать невозможно. А с Эрихом... с Эрихом тихо. Спокойно. Но когда я проснулась и увидела его рядом, я подумала: «Я хочу, чтобы он был рядом всегда». Это тоже любовь?
— Это и есть настоящая любовь, — тихо сказала мать. — Та, что колотится в груди, проходит. А то, что ты чувствуешь сейчас, остается.
Грета допила кофе. В груди что-то разжалось.
— Я хочу ребенка, — сказала она вдруг. — От Эриха. Раньше я говорила ему «не сейчас». Но сегодня... после того, что было... я поняла, что готова.
Мать взяла ее за руку.
— Тогда скажи ему это утром.
Отец кивнул, ничего не говоря. Но в его глазах стояли слезы.
Они еще немного посидели втроем. Потом Грета поднялась, поцеловала мать в щеку, обняла отца.
— Спокойной ночи.
— Спокойной ночи, доченька.
Грета вернулась в комнату. Эрих по-прежнему спал, раскинув руку на ее половине кровати. Она осторожно легла рядом, прижалась к его теплому боку.
Теперь она могла уснуть.
Проснулась она от того, что Эрих целовал ее плечо. За окном было еще темно — зимний рассвет приходит поздно.
— Доброе утро, — прошептал он. — Я разбудил?
— Нет, — Грета повернулась к нему лицом. — То есть да. Но это хорошо.
Он улыбнулся, провел рукой по ее бедру. Она почувствовала, как тело откликается — уже не страхом, а предвкушением. Вчера было больно. Сегодня будет иначе.
Эрих потянулся к тумбочке, где лежала аптечная упаковка. Коричневая бумага, никаких надписей — с 1933 года презервативы продавали только так, без фирменной упаковки Fromms. Он купил их заранее, предусмотрительно.
Грета остановила его руку.
— Не надо, — сказала она тихо.
Он замер, не понимая.
— Я твоя жена, — Грета посмотрела ему в глаза. — И я не против стать матерью твоего ребенка.
Эрих открыл рот, но ничего не сказал. Просто смотрел на нее — недоверчиво, изумленно, счастливо.
— Но ты говорила... ты всегда говорила «не сейчас»...
— Это было раньше, — Грета провела пальцами по его щеке. — А сейчас я готова.
Он поцеловал ее — долго, глубоко. А потом вошел в нее — медленно, осторожно, но уже без того барьера, который разделял их вчера. Она приняла его полностью. Без боли. Без страха. Открыто.
Это было совсем другое. Не первая неловкая попытка двух людей, которые едва знают друг друга. А начало чего-то настоящего.
Когда они лежали после, Эрих все еще не мог поверить.
— Ты правда хочешь ребенка? — спросил он. — Или просто...
— Правда, — сказала Грета. — Я разговаривала с мамой ночью. И поняла, что готова.
Он обнял ее крепко, уткнулся лицом в ее волосы.
— Я так долго ждал, — прошептал он. — Три с половиной года. И уже не надеялся...
— Я знаю, — Грета гладила его по спине. — Прости.
— Не за что прощать, — он поцеловал ее в висок. — Ты пришла. Это главное.
За окном шёл снег, накрывая мир белым покрывалом. Где-то на автобане между Франкфуртом и Дармштадтом лежала разбитая машина. Где-то плакала вдова с младенцем на руках.
Но здесь, в этой комнате, под фотографией Курта, который тоже когда-то выбрал небо вместо земли, я выбрала жизнь.
И спала спокойно.
ГЛАВА 2. Утро. 29 января
Я проснулась от запаха кофе и звука мужских голосов внизу. За окном было ещё серо — то ли поздний рассвет, то ли просто зимнее небо, затянутое облаками. Рядом на подушке — вмятина от головы Эриха, но его самого не было.
Я лежала неподвижно, прислушиваясь к ощущениям в теле. Боль внизу живота — тупая, ноющая, но терпимая. Странная тяжесть в руках и ногах, как после долгой физической работы. И ещё — непривычное спокойствие. Словно что-то, что долго было сжато внутри, наконец разжалось.
Встала, умылась холодной водой из кувшина на комоде. Посмотрела на себя в зеркало. То же лицо, те же глаза. Но что-то изменилось — едва уловимо, в самом взгляде. Будто вчерашняя девушка осталась по ту сторону стекла, а здесь, в отражении, стояла уже другая женщина.
Оделась просто: домашнее платье, тёплый кардиган. Спустилась вниз.
На кухне мать месила тесто для хлеба. Руки её двигались привычно, механически, но когда я вошла, она замерла, вытерла руки о передник и посмотрела на меня долго — испытующе и одновременно с нежностью.
— Доброе утро, — сказала я тихо.
— Доброе, — ответила мать и внезапно обняла меня — крепко, почти до боли. Я почувствовала, как её плечи дрожат. Обняла её в ответ.
Мы стояли так несколько секунд, не говоря ни слова.
Потом мать отстранилась, смахнула что-то с глаз тыльной стороной ладони и вернулась к тесту.
— Мужчины пошли в баню, — сказала она, не поднимая глаз. — Отец сказал Эриху: «Если собираешься стать частью этой семьи, нужно начать с бани». Мужской ритуал.
Я улыбнулась. В этом был весь отец — практичный, молчаливый, но со своими неписаными правилами.
— Чай? — спросила мать.
— Кофе, если есть.
Она кивнула, поставила турку на плиту. Запах кофе заполнил кухню — тёплый, густой, домашний.
— Как ты? — спросила мать тихо, всё так же не глядя на меня.
Я поняла, о чём она.
— Нормально, мама. Всё… хорошо.
Она кивнула, продолжая месить тесто.
— Я боялась, что ты никогда не позволишь себе это, — сказала она вдруг. — Быть просто женщиной. Не инженером, не гонщиком, не кем-то выдающимся. Просто… живой.
Я молчала. Мать поставила передо мной чашку с кофе — ту самую, с трещинкой на ручке, из детства.
— Эрих хороший человек, — добавила она. — Он ждал тебя три года. Не каждый способен на такое.
— Я знаю, мама.
Мы пили кофе молча. За окном снег уже перестал, и в разрывах облаков проглядывало бледное январское солнце.
Возвращение из бани
Отец и Эрих вернулись примерно через час — раскрасневшиеся, пахнущие паром, мылом и морозным воздухом. Отец похлопал Эриха по плечу, когда они снимали пальто в прихожей — коротко, по-мужски, но этот жест говорил больше, чем любые слова.
Эрих вошёл на кухню и посмотрел на меня — внимательно, чуть смущённо. Я кивнула ему, и он расслабился, улыбнулся.
Мы сели за стол. Мать поставила на стол гренки, масло, мёд, нарезанную колбасу. Отец налил всем кофе. Какое-то время мы ели молча — но это была не тяжёлая тишина, а спокойная, семейная.
Потом отец отложил вилку, взял газету, но не стал её читать. Просто держал в руках, глядя на меня.
— Грета, — сказал он. — Вчера ты сказала, что хочешь, чтобы ваши отношения начались здесь, в этом доме. Почему это было так важно?
Я отпила кофе, собираясь с мыслями.
— Потому что здесь мои корни, папа. Здесь я выросла. Здесь живёт память о Курте. И мне было важно, чтобы Эрих стал частью этого. Не просто моим мужем, а частью семьи. Частью той жизни, которую я прожила до него.
Я замолчала. Допила остывший кофе. Семья молчала — каждый думал о своём.
Мать первой встала, начала собирать посуду. Я помогла ей отнести чашки на кухню.
У окна, на подоконнике, лежала моя пачка сигарет. «Eckstein», половина пачки. Я курила их редко — в основном после долгих испытаний, когда нервы были на пределе. Или поздно вечером, разбирая чертежи.
Я взяла пачку, повертела в руках. Хотела было вытащить одну, закурить. Но остановилась.
Посмотрела на пачку ещё раз. Потом открыла крышку мусорного ведра и бросила туда.
— Грета? — Мать обернулась, удивлённо. — Что ты делаешь?
— Надо прекращать это несерьёзное поведение, — сказала я просто. — Я теперь жена. Будущая мать.
Мать смотрела на меня долго. Потом улыбнулась — слабо, но искренне.
— Детка, — сказала она тихо, — ты действительно выбрала жизнь. Вчера, в той пивной. Не только для Эриха. Для себя.
Я кивнула.
— Да. Выбрала.
Эрих кивнул, понимающе.
Мать поставила передо мной чашку с кофе — ту самую, с трещинкой на ручке, из детства — и замерла, глядя на меня.
— Грета, — тихо сказала она. — Что это?
Я не поняла сразу. Потом увидела, куда она смотрит — на мой висок.
Я машинально коснулась волос. Прядь, совершенно серебряная, шириной в два пальца. Я знала о ней — она появилась ещё осенью, в конце сентября. Но дома я была редко, и при свете свечи вчера вечером её не было видно. Сейчас, при утреннем свете из окна, она смотрелась как серебряная нить, вплетённая в тёмные волосы.
— Уже давно, — сказала я спокойно. — Четыре месяца. После одного случая на полигоне. Я пыталась понять поведение W125 на предельной скорости. Рекордваген ушёл в занос на трёхстах километрах в час. Я едва выровняла.
Мать медленно опустилась на стул напротив. Руки её дрожали — едва заметно, но я видела.
— Ты могла… — начала она и не закончила.
— Да, — ответила я просто. — Могла.
Отец, который до этого молчал, отложил газету. Он встал, подошёл, осторожно коснулся моей седой пряди. Пальцы у него были тёплые, шершавые от работы в саду.
— Курт, — сказал он тихо, глядя на мать. — Помнишь? После того, как нам сообщили…
Мать отвернулась. Плечи её дрогнули.
Я вспомнила. Весна тридцать четвёртого. Телеграмма. Авиакатастрофа. И через неделю — когда я приехала из Штутгарта домой — мать встретила меня у двери с головой, наполовину серебряной. Словно кто-то провёл кистью по её волосам, разделив жизнь на "до" и "после".
Я посмотрела на них обоих — отца, держащего свою руку на моей серебряной пряди, и мать, отвернувшуюся к окну. Оба постарели за последние четыре года. Оба несут груз потери сына.
«Мою смерть они не переживут», — подумала я холодно, как инженер, просчитывающий нагрузку на конструкцию. Это был не страх. Это был факт.
— Я не хотела, чтобы вы переживали, — сказала я. — Поэтому не говорила. Я справилась. Машину удержала. Всё в порядке.
Отец не убрал руку с моих волос.
— Грета, — сказал он, и голос его был странным — не сердитым, не испуганным, а каким-то усталым. — Когда умер Курт, я подумал: "Хорошо, что хоть Грета не летает. Она работает с моторами. Она на земле. Она в безопасности".
Он помолчал.
— А потом я узнал, что ты испытываешь гоночные автомобили. Что ты сидишь за рулём машин, которые едут быстрее самолётов. И понял: нет такого места, где ты была бы в безопасности. Потому что ты не умеешь останавливаться.
Я молчала. Эрих, сидевший рядом, тоже молчал.
— Но теперь, — отец наконец убрал руку, — теперь у тебя есть Эрих. И, может быть, ты научишься останавливаться вовремя. Как Руди Караччиола вчера. Он поставил рекорд — и остался жив. Потому что вовремя остановился.
Он посмотрел на Эриха долго, испытующе.
— Ты сможешь научить её останавливаться? — спросил отец.
Эрих встретил его взгляд. Он, наверное, понимал, что отец спрашивает не о технике вождения. Он спрашивает: сможешь ли ты дать ей причину жить, а не только причину рисковать?
— Я не могу её изменить, — ответил он честно. — Но могу быть рядом. И напоминать, что есть ради чего жить.
Отец кивнул медленно, как человек, получивший ответ, которого ожидал — не идеальный, но честный.
— Тогда береги её, — сказал он просто. — Потому что мы… — он замолчал, посмотрел на мать. — Мы не выдержим ещё одной телеграммы.
ГЛАВА 3. Свадьба в Берлине
Февраль 1938 года, Штутгарт, утро отъезда
Мы стояли у моего Mercedes-Benz W138 — чёрного, с округлыми формами и характерной решёткой радиатора. Эрих положил чемодан в багажник.
Я смотрела на никелированный латунный ключ в своей руке. Тот самый, который Макс Зайлер вручил мне 14 октября прошлого года, в день моего двадцатипятилетия. Четыре месяца назад. Казалось — целая жизнь.
Я сама перебирала этот двигатель, собирала топливную систему, регулировала форсунки. Каждый винт, каждая прокладка прошли через мои руки. Альберт Кисс консультировал, но работала я сама. В выходные, когда завод пустел или в отцовском гараже.
И вот теперь боюсь сесть за руль.
— Грета, — сказал Эрих осторожно, — может, всё-таки поедем поездом?
Я сжала ключ до боли:
— Нет. Поедем на машине. Просто... первую часть поведёшь ты.
Эрих кивнул. Сел за руль. Я — рядом.
В дороге — рассказ Эриха
Мы выехали из Штутгарта. Дизель работал ровно, спокойно — как корова, как я и говорила Максу Зайлеру. Никакой агрессии, никакой гоночной ярости. Просто надёжная механика. Сорок пять лошадиных сил. Максимальная скорость — 95 км/ч. Не W125 с его 736 силами и более 400 км/ч. Просто честный автомобиль для жизни.
Дорога шла на север, через холмы. Эрих вёл осторожно, плавно. Я смотрела в окно и видела не дорогу, а автобан. Не деревья, а летящую машину. Не снег, а тело на асфальте.
Мы ехали молча первые полчаса. Потом Эрих нарушил тишину:
— Грета, я хочу еще раз рассказать тебе всё. До того, как мы войдём в ту церковь. Не только потому, что ты должна знать. Это как исповедь.
Я кивнула. Ждала.
Эрих глубоко вздохнул:
— Когда я учился в Берлине, в Техническом университете, я снимал комнату у пастора. Это был 1927 год. Мне было двадцать один. Пастор Фридрих Вебер – добрый, мудрый человек. У него была дочь, Марта. Ей было девятнадцать.
Он замолчал. Смотрел на дорогу.
— Мы сблизились. Не сразу. Сначала просто разговаривали – за ужином, в саду, на прогулках. Она изучала литературу в университете. Читала Гёте, Шиллера, мечтала стать учительницей. Умная девушка. Красивая.
Я молчала. Слушала.
— Я влюбился в неё. Она – в меня. Мы не говорили об этом вслух, но оба знали. Пастор тоже знал. Он не возражал. Даже как будто одобрял.
Эрих повернулся ко мне на секунду, потом снова на дорогу:
— А потом пришёл другой мужчина. Старше меня. С хорошим положением, деньгами, связями. Он сделал Марте предложение. И её отец... он не мог отказать. Или не захотел. Я не знаю точно. Может, деньги. Может, статус. Может, будущее дочери. Но факт остался фактом – они не отказали.
Я представила молодого Эриха – студента, без денег, без связей, с одними только чертежами и мечтами о машинах. И другого мужчину – состоятельного, уверенного, со всем, что может дать семья.
— Марта пришла ко мне однажды вечером, — продолжал Эрих, голос его стал тише. — Постучала в дверь моей комнаты. Села на край кровати. И сказала прямо: «Хочу тебя. Хочу хотя бы начать быть женщиной с тобой».
Он посмотрел мне в глаза на секунду:
— Конец двадцатых. Уже не такие строгие нравы, как раньше. Молодёжь читала Фрейда, танцевала джаз, говорила о свободе. Но всё равно... для дочери пастора это было...
— Смелостью, — закончила я.
— Да. Смелостью.
Эрих замолчал. Потом продолжил:
— Мы были вместе ту ночь. И ещё несколько после. Марта решила, что к свадьбе у неё будет сексуальный опыт. Она сказала своему жениху: «Я не девственница, я пойму если ты откажешься».
— Но он не отказался?
— Нет. Сказал: «Буду признателен, если не будешь говорить об этом никому, кроме меня». Он принял её такой, какая она есть. Позже она рассказала ему всё – как было на самом деле, с кем. Он был в шоке. Но простил.
Я почувствовала укол уважения к тому неизвестному человеку.
— Марта пришла ко мне ночью, — Эрих усмехнулся горько. — Сказала: «Хочу первый раз был по любви, а не по долгу. Он всё равно женится на мне. Я сказала что у меня был опыт. Но у нас ещё есть почти месяц. Давай хоть недолго поживём».
— И вы жили?
— Да, до свадьбы. Она приходила каждую ночь. Дарила мне нежность и красоту. Уходила рано утром. Отец знал. Молчал. Не осуждал.
Эрих вздохнул:
— Для христиан секс вне брака – серьёзный грех. Но отец Марты отнёсся с пониманием. Он видел сложность ситуации. Видел, что мы любим друг друга, но не можем быть вместе. И он... он как будто благословлял нас на эту неделю. Давал нам то, что мы не могли получить в жизни.
— А потом он застал вас?
— Да. Однажды утром. Мы спали, обнявшись. Он вошёл с бельём. Увидел. Тихо закрыл дверь. Ушёл.
Мы проехали мимо заснеженной деревни. Дети лепили снеговика во дворе. Дизель тарахтел ровно.
— Марта вышла замуж через неделю после этого, — сказал Эрих. — Я не пошёл на свадьбу. Но остался жить у пастора. До июня 1933 года. Он относился ко мне... по-отечески. Помогал с учёбой, давал советы, поддерживал. Один раз сказал: я надеялся ты надежнее чем моя дочь.
Он посмотрел на меня:
— А в июне 1933-го я окончил университет. Уехал в Штутгарт. Устроился в Daimler-Benz в июле. Похоронил себя в работе. А в августе ты вернулась из отпуска. И мы пошли в сауну после смены.
Я улыбнулась:
— Помню. Ты сидел на верхней полке и краснел.
— Я влюбился в тебя в ту же секунду, — сказал Эрих. — Когда ты сняла полотенце и встала под душ. Ты была такой... свободной. Уверенной. Ты не стыдилась своего тела. Ты была инженером, который случайно оказался женщиной. Или женщиной, которая случайно оказалась инженером. Я не мог понять, что важнее. И это свело меня с ума.
Я сжала его руку на руле:
— А потом ты целый год ухаживал за мной.
— Целый год, — кивнул Эрих. — Каждый день я приходил к твоему столу с какой-нибудь глупой причиной. «Грета, не могла бы ты перепечатать этот чертёж?» «Грета, у тебя есть время взглянуть на расчёты?» Штайнер смеялся надо мной. Ганс делал ставки, когда я наконец решусь.
— И решился в июле 1934-го, — тихо сказала я. — На берегу озера.
Эрих кивнул:
— Я сделал тебе предложение. Помнишь?
— Помню. Ты стоял голый, с мокрыми волосами, и говорил: «Выходи за меня замуж. Хочешь, сегодня поедем к твоему отцу». А я сказала «нет».
— Ты сказала «пока нет», — поправил Эрих. — Ты сказала: «Спрашивай иногда. Мир меняется. Может, изменюсь и я».
— И ты спрашивал. Три с половиной года. Каждый раз.
Эрих улыбнулся грустно:
— А ты каждый раз отказывала. До того дня. До 28 января.
Я повернулась к окну. За стеклом проплывали снежные поля. Белые, пустые, холодные.
— Потому что 28 января я поняла: мы не бессмертны, — прошептала я. — Бернд был таким живым, таким сильным. Смеялся, обнимал Элли, держал на руках сына. А потом – одна секунда, порыв ветра, и его нет. Просто нет. Как будто никогда и не было.
Я сжала руку Эриха до боли:
— И я подумала: а если завтра ты? А я так и не стану твоей женой? Так и не скажу «да»? И останусь с этим «нет» навсегда? Или я?
Эрих обнял меня одной рукой, другой держа руль:
— Грета, я бы ждал ещё тридцать лет. Если нужно.
— Знаю. Но я больше не хочу, чтобы ты ждал.
Мы ехали молча. Дизель тарахтел. За окном начинали появляться пригороды.
— Эрих, — сказала я, — а Марта? Она счастлива?
Эрих пожал плечами:
— Не знаю. Надеюсь. Пастор писал мне пару раз – сказал, что она родила двоих, живёт хорошо. Но счастлива ли... я не спрашивал. Боялся услышать «нет». Или, что хуже, «да».
— Почему «да» хуже?
Эрих посмотрел на дорогу:
— Потому что тогда выходит, что я был ошибкой. Препятствием на пути к счастью. А я... — он замолчал. — Я хочу верить, что та неделя что-то значила. Не просто грех и боль. Что-то важное.
Я обняла его крепче:
— Эрих, я хочу жениться именно там. В той церкви. У того пастора. Потому что я не хочу скрывать твоё прошлое. Хочу, чтобы Марта знала: ты счастлив. Чтобы пастор знал: обстоятельства изменились, и теперь у нас есть будущее.
Он поцеловал меня в макушку:
— Я люблю тебя, — прошептал он. — Боже, как я люблю тебя.
Преодоление страха
Через час мы всё ещё ехали. Дорога стала ровнее. Снег шёл реже. Я смотрела в окно и всё ещё видела не дорогу, а автобан. Не деревья, а летящую машину.
— Грета, — тихо сказал Эрих, — ты дрожишь.
Я посмотрела на свои руки. Они действительно дрожали.
— Я... я не могу перестать думать о нём. Каждый раз, когда вижу дорогу, я вижу это. Снова и снова.
Эрих притормозил. Свернул на обочину. Заглушил двигатель. Дизель затих с характерным стуком.
— Грета, послушай меня. Бернд погиб не потому, что машины опасны. Он погиб, потому что пытался обмануть физику. Ветер, скорость, аэродинамика — всё было против него. Но он поехал. Это был его выбор.
Он взял мои руки:
— Ты помнишь тот день? Караччиола предупреждал его. Я предупреждал. Все чувствовали порывы ветра. А Бернд сказал: «Я из счастливчиков». И улыбнулся. Он был упрямым — не из глупости, а из веры. Он верил в свою удачу больше, чем в физику.
Эрих посмотрел мне в глаза:
— Упрямство гонщика — это его сила. Оно толкает вперёд, когда все отступают. Оно даёт смелость идти на риск, когда разум кричит «стой». Бернд был великим именно потому, что был упрямым. Он ставил рекорды там, где другие боялись. Он побеждал, когда шансов не было.
Он сжал мои руки крепче:
— Но упрямство не выбирает момент. Оно не знает, когда остановиться. И в тот день оно его убило. Не машина. Не ветер. Не скорость. Неспособность сказать «сегодня не мой день».
Эрих помолчал, глядя на дорогу:
— А ты, Грета, ты другая. Ты — инженер. Ты знаешь, когда физика говорит «стоп». Ты умеешь отступить, когда нужно. И это не слабость. Это мудрость.
Он повернулся ко мне, и в его глазах была грусть:
— Помнишь нашу первую ночь? Когда я вошёл в тебя, ты стиснула зубы. Не вскрикнула. Не застонала. Просто лежала неподвижно, и только зрачки расширились от боли. Физиология не врёт. Я увидел и хотел остановиться.
Я закрыла глаза. Помнила.
— А ты схватила меня за плечи и сказала: «Не смей останавливаться. Не смей жалеть меня». И процитировала Роземайера. Нюрбургринг, тридцать пятый год. Пробитый радиатор, кипящая вода на ногу, ожоги до волдырей. Но он довёл машину до финиша и принёс очки команде.
Эрих провёл рукой по моему лицу:
— Ты сказала: «Это моя гонка. Я не схожу с трассы. Продолжай. Я хочу почувствовать твой финиш». И я продолжал, потому что ты этого хотела. Потому что это был твой выбор. Твоя воля. Твоё упрямство.
Он посмотрел мне в глаза:
— Но теперь я понимаю разницу. Ты цитировала Роземайера не потому, что хотела быть как он. А потому что понимала его язык. Язык воли, которая сильнее боли. Но твоя воля — другая. Бернд не мог остановиться — ни на автобане, ни в жизни. А ты можешь. Ты знаешь, когда боль — это просто боль, которая пройдёт. А когда боль — это предупреждение, что надо остановиться, пока не поздно.
Эрих сжал мою руку:
— Вот почему ты жива. А Бернд — нет. Он не знал границы. Ты — знаешь. И это делает тебя сильнее его.
Я молчала. В горле стоял комок.
— Ты едешь не на рекорд, — продолжал Эрих мягко. — Ты просто едешь. По дороге, которую знаешь. В машине, которую сама собрала. Ты знаешь каждую деталь этого мотора. Ты знаешь, что он безопасен. Это не W125 Rekordwagen на автобане при боковом ветре. Это W138 на обычной дороге в обычный день. Спокойный. Надёжный. Твой.
Я глубоко вздохнула:
— Ты прав. Я не Бернд. Я не буду говорить «я из счастливчиков». Я буду говорить «я знаю свои границы». И доеду до Берлина. Живой.
Эрих улыбнулся:
— Вот именно. Живой. Это всё, что важно.
Он поцеловал меня:
— И когда доедем до Франкфурта — поведёшь ты. Потому что ты должна вернуть себе руль. Не из упрямства, как Бернд. А из разума. Потому что ты знаешь свои границы. И это делает тебя сильнее его.
Я кивнула. Руки перестали дрожать.
— Поехали.
Эрих завёл мотор. Дизель загрохотал — ровно, надёжно, живо.
Мы поехали дальше.
Берлин, вечер
Берлин встретил нас снегом и ветром. Мы въехали в город под вечер. Везде люди в форме. СС, гестапо, солдаты, гитлерюгенд. Везде свастики – на флагах, на рукавах, на плакатах.
Эрих положил руку мне на колено:
— Не обращай внимания. Это просто город. Люди остались те же.
Мы доехали до Шарлоттенбурга. Небольшая церковь – кирпичная, старинная, с узким шпилем. Рядом стоял дом пастора – двухэтажный, скромный, с садом.
Эрих постучал в дверь.
Открыл пожилой мужчина – седой, в очках, с добрым лицом. Увидел Эриха – и улыбнулся широко:
— Эрих! Боже мой, Эрих Мюллер! Сколько лет!
Они обнялись. Пастор похлопал Эриха по спине:
— Ты постарел, мальчик мой.
— Вы тоже, герр пастор.
— Зови меня Фридрих. Мы же друзья. — Пастор посмотрел на меня. — А это... невеста?
— Грета Шмидт, — я протянула руку. — Очень приятно.
Пастор пожал мою руку – крепко, тепло:
— Заходите. Марта уже здесь. Ждёт вас.
Встреча с Мартой
Пастор Фридрих провёл нас в библиотеку – небольшую комнату, заставленную книгами от пола до потолка. У окна сидела женщина. Встала, когда мы вошли.
Высокая, около сорока. Тёмные волосы, собранные в узел. Красивое лицо – строгое, с тонкими чертами. Простое серое платье, белый воротничок. На безымянном пальце – обручальное кольцо.
— Марта, — сказал Эрих тихо.
Она улыбнулась – грустно, тепло:
— Эрих. — Сделала шаг вперёд, остановилась. — Ты почти не изменился.
— Ты тоже.
Пастор Фридрих кашлянул:
— Я оставлю вас. — Посмотрел на меня. — Грета, может, пройдёмте на кухню? Я заварю чай.
Я покачала головой:
— Нет. Я останусь.
Марта посмотрела на меня – внимательно, изучающе. Потом кивнула:
— Правильно. — Она подошла к Эриху, взяла его за руку. — Пойдём, присядем.
Мы сели – Эрих с Мартой на диване, я в кресле напротив. Молчание было тяжёлым.
— Ты женишься, — сказала Марта наконец. — Я рада за тебя.
— Спасибо, — Эрих сжал её руку. — Как... как ты живёшь?
Марта улыбнулась:
— Хорошо. У меня двое детей. Мальчик и девочка. Муж – хороший человек. Работает на заводе, инженер. — Она помолчала. — Я не несчастна, Эрих. Хочу, чтобы ты это знал.
— Я знаю.
— Но я... — Марта сглотнула. — Я никогда не забывала ту неделю. Перед моей свадьбой. Когда мы... когда ты был моим первым. Единственным, кого я выбрала сама.
Эрих закрыл глаза:
— Марта...
— Нет, дай мне сказать. — Она повернулась к нему. — Я любила тебя. Всем сердцем. Но отец... отец решил иначе. У Франца были деньги, положение. У тебя не было ничего. Отец сказал – либо Франц, либо я на улице. А мне было девятнадцать. Я испугалась.
— Я понимаю, — Эрих открыл глаза. — Я никогда не злился на тебя.
— Я знаю. — Марта улыбнулась. — Но я злилась на себя. Долго. — Она посмотрела на меня. — Ты любишь его?
Я кивнула:
— Да.
— По-настоящему? Не из жалости?
— По-настоящему, — я встретила её взгляд. — Я... я не могу без него. Он – моя жизнь.
Марта долго смотрела на меня. Потом кивнула:
— Хорошо. — Она повернулась к Эриху. — Тогда я спокойна. Ты заслуживаешь счастья, Эрих. Больше, чем кто-либо.
Она встала, подошла ко мне:
— Грета, я должна рассказать тебе. О том, что было между мной и Эрихом. Эрих, наверное, уже говорил. Но я хочу, чтобы ты услышала и мою сторону.
Я кивнула:
— Слушаю.
Марта села рядом со мной:
— Я любила его. Десять лет назад. Когда он снимал комнату у отца. Он был молодым, красивым, полным мечтаний. Рисовал чертежи машин до глубокой ночи. Говорил о двигателях, скорости, будущем. Я слушала – и влюблялась всё сильнее.
Она посмотрела в окно:
— Но я знала – у нас нет будущего. У него не было денег. У меня не было приданого. Отец был просто приходским пастором. А тут пришёл другой человек – с деньгами, положением, всем, что нужно для семьи.
— Вы любили его? — тихо спросила я.
Марта покачала головой:
— Нет. Сначала не любила. Уважала. Он был хорошим человеком. Добрым, честным, надёжным. Но не любила. Не так, как Эриха.
Она повернулась ко мне:
— Я пришла к Эриху однажды ночью. Сказала: «Хочу тебя. Хочу хотя бы начать быть женщиной с тобой». Я не хотела выходить замуж девственницей за человека, которого не люблю. Хотела хоть раз в жизни почувствовать настоящее. Я сказала жениху заранее, что не девственница. Он принял меня.
Она улыбнулась грустно:
— И я почувствовала. Почти месяц до свадьбы мы с Эрихом жили как муж и жена. Тайно, по ночам. Отец узнал, в конце. Молчал. Он любил нас обоих. Понимал. Для христианина это грех – но он видел сложность ситуации. Видел, что у нас нет будущего. И он... как будто благословлял нас.
— А потом он застал вас?
— Да. Однажды утром. Мы спали, обнявшись. Он вошёл с бельём. Увидел. Тихо закрыл дверь. Потом поговорил с Эрихом. Объяснил, почему не может отказать тому человеку.
Марта вытерла глаза:
— Я вышла замуж. Родила двоих детей. Живу в хорошем доме, у меня есть всё. Муж любит меня, заботится. Позже я рассказала ему всю правду – о той неделе, об Эрихе. Он простил. Сказал: «Ты честная. Это главное».
Она посмотрела в окно, на падающий снег:
— И знаешь что самое странное? Со временем я полюбила его. Не сразу. Прошло два года, может три. Но я полюбила. По-настоящему. Не так бурно, как Эриха. Но глубоко. Спокойно. Надёжно.
Марта повернулась ко мне:
— И однажды я сказала ему: «Никогда бы не подумала, что настанет время, когда я буду жалеть, что так поступила. Если бы ты не просил ответа так срочно, дал бы мне время смириться, может даже полюбить – этого не произошло бы». Я имела в виду ту неделю с Эрихом. Тот грех. Ту боль, которую я причинила всем троим – себе, Эриху и ему.
Она сжала мои руки:
— Он обнял меня и сказал: «Марта, не жалей. Та неделя сделала тебя той, кто ты есть. Честной. Смелой. Я люблю тебя именно за это. Если бы ты согласилась сразу, покорно, без борьбы – ты была бы другой. И я бы, может, не полюбил тебя так сильно».
Марта улыбнулась сквозь слёзы:
— Видишь? Хороший человек. Мудрый. Он понял то, чего я сама не понимала – что мой бунт, моя свобода, даже мой грех – это часть меня. И он полюбил меня целиком.
Она посмотрела мне в глаза:
— Но я всё равно помню Эриха. Каждый день. Не с болью. С благодарностью. Он научил меня быть свободной. А муж научил меня быть счастливой. Это разные вещи. И я рада, что познала обе.
Она взяла мои руки:
— Грета, берегите его. Эрих – хороший человек. Честный. Он не скрывает прошлого, не врёт, не лицемерит. Таких мало. Особенно сейчас, в эти времена, когда все врут, скрывают, предают.
Я сжала её руки:
— Обещаю.
Марта улыбнулась – светло, искренне:
— Тогда пойдёмте. Пора венчаться.
Венчание
Церковь была пуста. Только мы, пастор, Марта. И ещё трое – Анна с маленьким Карлом на руках, Дитер рядом с ней, и Элли Байнхорн с младенцем Берндом, завёрнутым в белое одеяло.
Пастор Фридрих стоял перед алтарём в белом облачении. Марта села в первом ряду – одна, прямая, с печальной улыбкой. Анна с Карлом устроились справа, младенец сопел во сне. Дитер положил руку ей на плечо. Элли Байнхорн стояла у стены, покачивая Бернда.
Мы с Эрихом подошли к алтарю. Он взял мою руку – сильно, уверенно.
Пастор Фридрих начал службу. Голос у него был глубокий, спокойный – голос человека, который провёл сотни венчаний и знает цену каждому слову.
— Брак – это союз двух душ перед Богом, — сказал он. — Не просто договор. Не просто обещание. Это выбор – каждый день выбирать друг друга. Любить, когда легко. И любить, когда трудно.
Я посмотрела на Эриха. Он смотрел на меня – серые глаза серьёзные, без улыбки.
— Эрих Мюллер, — спросил пастор, — берёшь ли ты Грету Шмидт в жёны? Обещаешь ли любить её, заботиться о ней, быть верным ей – в радости и в горе, в богатстве и в бедности, в здравии и в болезни, пока смерть не разлучит вас?
Эрих кивнул:
— Обещаю.
Голос твёрдый. Без колебаний.
— Грета Шмидт, — пастор повернулся ко мне, — берёшь ли ты Эриха Мюллера в мужья? Обещаешь ли любить его, заботиться о нём, быть верной ему – в радости и в горе, в богатстве и в бедности, в здравии и в болезни, пока смерть не разлучит вас?
Я сглотнула. Горло сдавило. Подумала о том, как он нёс меня через снег. О том, как целовал серебряную прядь в моих волосах. О том, как сказал: «Я бы ждал вечно».
— Обещаю, — сказала я.
Пастор Фридрих улыбнулся. Взял наши руки, положил одну на другую:
— Тогда, властью, данной мне Богом и церковью, объявляю вас мужем и женой. — Он посмотрел на Эриха. — Можешь поцеловать невесту.
Эрих наклонился ко мне. Поцеловал – нежно, медленно. Я закрыла глаза. Почувствовала, как по щекам текут слёзы.
Анна обняла меня:
— Грета, ты так красива!
Марта подошла последней. Обняла Эриха – долго, крепко. Лицо её было мокрым от слёз.
— Будь счастлив, — прошептала она. — Пожалуйста, будь счастлив.
— Спасибо, — сказал Эрих хрипло. — За всё. За то, что была.
Марта кивнула. Повернулась ко мне, обняла:
— Спасибо, — прошептала она мне на ухо. — За то, что любите его.
— Спасибо вам, — ответила я. — За то, что отпустили.
Марта улыбнулась сквозь слёзы. Вытерла глаза платком, выпрямилась. Посмотрела на нас обоих – долгий взгляд, прощальный.
— Я пойду, — сказала она тихо. — Мне пора. Муж ждёт.
Она повернулась и ушла – высокая, прямая, достойная. Дверь церкви закрылась за ней с тихим скрипом.
Пастор Фридрих пожал нам руки:
— Приезжайте ещё. Всегда рады.
Эрих обнял его:
— Спасибо, Фридрих. За всё. За то, что был отцом, когда у меня не было своего рядом.
Пастор вытер глаза:
— Ты был мне как сын, Эрих. Я молюсь за тебя каждый день.
Анна и Дитер попрощались – им нужно было ехать домой, Карл плакал от усталости.
Мы остались с Элли.
Элли посмотрела на нас:
— Куда теперь?
Эрих улыбнулся:
— К тебе. Если не против. Нам нужно поговорить.
Элли кивнула:
— Поехали.
Берлин-Шарлоттенбург, Байерналлее 10, поздний вечер
Мы вошли в дом, где жили Элли и Бернд. Со стен смотрели его фотографии – в гоночной машине, на подиумах, с Элли, с младенцем на руках. На вешалке всё ещё висел его гоночный комбинезон с номером.
Элли сняла пальто, положила младенца в колыбель – аккуратно, бережно. Младенец Бернд-младший спал, посапывая, сжимая крошечные кулачки.
Эрих заварил чай. Мы сели в гостиной.
— Элли, — осторожно начала я, — как ты?
Она покачала головой:
— Не знаю. Живу. Ради него. — Она посмотрела на сына. — Кормлю, меняю пеленки, укачиваю. Это единственное, что держит меня на плаву.
Я взяла её за руку:
— Ты ела сегодня?
— Немного. Суп. Не могу больше.
Эрих принёс бутерброды. Элли съела несколько кусочков, медленно, через силу.
— Грета, — прошептала она, — помнишь тот телефонный звонок? Когда ты рассказала мне про вашу ночь с Берндом? Ещё до того, как мы познакомились?
— Помню.
— Я так благодарна тебе. Что ты сказала правду сразу. Если бы вы скрывали… я бы никогда не доверяла ему полностью. А так… я знала всё с самого начала. И мы были счастливы.
Она погладила голову спящего сына:
— Он любил меня. Я знаю. Больше, чем скорость. Больше, чем славу.
Я обняла её:
— Конечно любил. Это было видно в каждом его взгляде на тебя.
— Грета… в тот день… ты была там. Ты видела, как это случилось?
Я замолчала. Эрих, сидевший в углу, вдруг заговорил – твёрдо, спокойно:
— Элли, Грета пыталась отговорить его от этой последней попытки. Все чувствовали порывы бокового ветра. Караччиола предлагал отложить заезд. Но Бернд…
Он замолчал. Потом продолжил:
— Но ты же его знаешь. Если бы он точно знал, что погибнет – он всё равно поехал бы. Это была его природа. Это то, за что ты его полюбила.
Элли посмотрела на Эриха долгим взглядом. Потом кивнула:
— Да. Я знала, за кого выхожу замуж. Знала, что он не остановится. Никогда.
Она прижала младенца к груди:
— И теперь у меня есть часть его. Навсегда. Бернд-младший. Он будет расти, и я буду рассказывать ему об отце. О том, каким он был смелым. Честным. Живым.
Малыш зашевелился, открыл глаза – серо-голубые, как у отца. Сжал кулачки.
— Спасибо, Эрих, — тихо сказала Элли. — За правду.
Эрих кивнул.
Элли допила чай. Поставила чашку. Посмотрела в окно.
— Грета… Эрих… я должна вам рассказать. О похоронах.
Мы молчали. Ждали.
— Это было десять дней назад. Лесное кладбище Далем. Я приехала с сыном, с родителями Бернда, с друзьями. Думала – это будет прощание. Тихое. Достойное.
Её голос дрогнул.
— А там… там было всё. СС в чёрной форме. Штандарты со свастикой. Кинохроника. Гитлерюгенд пел марши. И речи. Боже, эти речи.
Она закрыла глаза:
— Какой-то гауляйтер – я не запомнила его имени – стоял у гроба и говорил: "Бернд Роземайер отдал жизнь за величие немецкой нации. Он – символ арийского духа, непобедимого в борьбе за скорость, за превосходство, за фюрера."
Элли сжала кулаки:
— А Бернд… Бернд ненавидел эти речи. Терпеть не мог, когда его называли "героем партии". Он говорил мне: "Элли, я гонщик. Не политик. Я люблю скорость, машины, тебя. А всё остальное – пропаганда."
Она посмотрела на нас:
— Но на похоронах его превратили в плакат. В мученика. Как Хорста Весселя. Я стояла у гроба, держала сына, и слушала, как они вкладывают в его уста слова, которые он никогда не произносил. Идеи, которые он не поддерживал.
— Ты что-то сказала? — тихо спросил Эрих.
— Нет. Я молчала. Боялась, что если скажу правду – арестуют. Или заберут сына. Я просто стояла. А когда они начали петь "Horst-Wessel-Lied"… я ушла.
— Ушла? — я не поняла.
— Да. Посреди похорон. Взяла сына, повернулась и ушла. Не дождалась конца. Родители Бернда остались. А я… я не могла больше этого выносить.
Элли вытерла слёзы:
— Грета, они убили его дважды. Первый раз – на автобане. Второй – на похоронах. Превратив мёртвого человека в партийный символ.
Я обняла её. Она плакала тихо, уткнувшись мне в плечо. Младенец Бернд зашевелился, закряхтел. Элли взяла его на руки, прижала к груди. Бернд поел и снова заснул.
Вечером мы сидели у камина. Младенец спал в колыбели. Эрих готовил ужин на кухне.
Элли смотрела на огонь:
— Грета, я думаю… уехать.
— Куда?
— Не знаю. Швейцария. Франция. Может, Америка. Подальше от всего этого.
Я молчала.
— Здесь я не могу дышать, — продолжала Элли. — Каждый день по радио – речи фюрера. В газетах – фотографии Бернда со свастикой. Соседи говорят: "Ваш муж – герой рейха." А я хочу кричать: "Он был просто человеком! Гонщиком! Отцом!"
— А что с домом? С пенсией? Auto Union платит тебе?
— Платят. Вдовья пенсия. Но этого мало. Дом – в ипотеке. Я думаю продать. Взять деньги, сына и уехать. Пока границы ещё открыты.
Эрих вошёл с подносом:
— Элли, ты серьёзно думаешь об эмиграции?
— Да. Но боюсь. Одна, с младенцем, в чужой стране… Как я выживу?
— У тебя есть профессия, — я напомнила. — Ты лётчица. Одна из лучших в мире. Тебя знают везде.
— Знают как "жену Бернда Роземайера", — горько усмехнулась она. — Не как Элли Байнхорн, пилота.
Эрих сел напротив:
— Элли, если решишь уехать – сообщи нам. Мы поможем. Деньгами, контактами. У Греты есть знакомые инженеры в Швейцарии.
Она кивнула:
— Спасибо. Я подумаю. Но, может, пока останусь. Ради памяти о нём. Чтобы сын вырос на его родине.
Мы ужинали молча. За окном шёл снег. Младенец Бернд спал, сжав крошечные кулачки.
Следующим утром мы уехали. Элли проводила нас до двери.
— Грета, — она обняла меня крепко, — приезжай ещё. Пожалуйста. Мне нужны друзья. Настоящие. Не те, кто приходит ради фотографий с "вдовой героя".
— Обязательно, — прошептала я. — Обещаю.
Берлин, Байерналлее, следующее утро
Мы сидели в W138, припаркованном на улице. Снег падал плотно, закрывая окна. Эрих смотрел на дом Элли.
– Грета, она не уедет, – тихо сказал он.
– Почему ты так думаешь?
– Потому что она боится. И потому что надеется – может, всё ещё изменится. Что партия оставит её в покое. Что она сможет растить сына спокойно.
– А ты думаешь, партия оставит?
Эрих покачал головой:
– Нет. Они будут использовать её. Фотографии "вдовы и сына героя". Пропагандистские материалы. Может, даже заставят выступать с речами. Она – знаменитая лётчица. Её имя – золото для пропаганды.
Я посмотрела на дом. За окном второго этажа горел свет. Элли качала в люльке младенца Бернда.
– Она уедет, – прошептала я. – Рано или поздно. Если пока не может – значит, рано. Но уедет.
– Надеюсь, ты прав, – сказал он. – Надеюсь, она вырвется из этого ада.
За спиной остался дом Элли, её надежды, её осторожность.
Мы вышли из дома Элли глубокой ночью. Снег падал крупными хлопьями.
Эрих протянул мне ключи:
– Твоя очередь. Мы выехали на улицу. Снег падал на лобовое стекло.
Я взяла никелированный латунный ключ. Руки всё ещё дрожали, но уже меньше.
Села за руль. Завела двигатель. Дизель загрохотал — характерный жёсткий звук, который я так любила. Звук надёжности. Звук контроля. Звук жизни.
Выехала на дорогу. Первые километры вела медленно, осторожно. Каждый поворот — как испытание. Каждый встречный автомобиль — как напоминание.
Но постепенно руки перестали дрожать. Тело вспомнило. Мышечная память. Я — водитель. Я — инженер. Я сама собрала этот мотор. Я знаю, что делаю.
Дорога стала спокойнее. Снег падал ровно, гипнотически. Дизель тарахтел ровно — как сердцебиение. Медленное. Живое.
По Берлину я вела уверенно. W138 вёз нас через ночь — надёжно, спокойно, без спешки.
Эрих посмотрел на меня:
– Ты справилась.
– Да, – ответила я. – Я справилась.
Он обнял меня через плечо:
– Знаешь, что самое удивительное? Этот дизель звучит как сердцебиение. Медленное, спокойное, живое. Не как гоночный мотор — визг, рёв, ярость. А как жизнь. Просто жизнь.
Я улыбнулась:
– Именно поэтому я его и выбрала.
Мы въехали в Штутгарт под утро. Снег всё ещё падал. W138 вёз нас через пустые улицы — надёжно, спокойно, без спешки.
Как и должна ехать жизнь.
Я посмотрела на Эриха, вспоминая. Я еще немного расскажу, сказала Грета.
— Мне было двенадцать. Я возвращалась из школы, когда услышала крик и грохот. Обернулась — на мостовой лежал герр Крамер, торговец тканями. Его лошадь шарахнулась от проехавшего автомобиля, встала на дыбы, и Крамер свалился с повозки.
Нога его была вывернута под неестественным углом. Кровь пропитывала штанину, растекалась по мостовой. Он стонал, зажимая рану руками, но кровь продолжала сочиться между пальцев.
Люди сбегались. Фрау Вебер кинулась к нему, но растерянно оглядывалась — чем помочь? Герр Шульц, сосед, который был фельдшером в войну, опустился на колени рядом, разорвал штанину, осмотрел рану.
— Осколочный перелом, — сказал он коротко. — Кровь идёт сильно. Нужна чистая ткань. Срочно. Сделать давящую повязку, пока не приедет доктор.
Фрау Вебер схватилась за свой платок — грязный, в пыли.
— Не подойдёт, — отрезал Шульц. — Грязная ткань — заражение крови. Нужна чистая. У кого-нибудь есть что-то чистое?
Люди молчали, переглядывались. Кто-то пробормотал: «Я схожу домой, принесу…»
— Некогда! — рявкнул Шульц. — Он теряет кровь!
Я посмотрела на своё платье. Белое. Льняное. Мать одела его на меня утром — чистое, выглаженное, для школьной фотографии.
Я расстегнула пуговицы на спине, стянула платье через голову. Протянула Шульцу.
— Подойдёт? — спросила я. — Я только сегодня его надела. Оно должно быть чистым.
Шульц застыл на секунду, глядя на меня. Потом схватил платье, быстро разорвал его на полосы, начал туго обматывать ногу Крамера.
А вокруг повисла тишина.
Я стояла в исподнем — белой нижней рубашке до колен и чулках. Было прохладно. Я скрестила руки на груди.
Шульц закончил повязку. Кровь перестала течь. Крамер застонал тише.
— Хорошо, — сказал он. — Держится. Теперь нужны носилки. И доктор.
Я подождала несколько секунд. Потом спросила:
— Если я ничем больше не могу помочь, я пойду домой. Мне неудобно стоять на улице раздетой.
Фрау Вебер ахнула, сняла свою шаль, накинула мне на плечи. Я завернулась и пошла домой.
Я замолчала. Отпила остывший кофе.
— И что потом? — спросил Эрих тихо.
— Потом мать объясняла мне час, что я сделала что-то неприличное. Что приличные девочки так не поступают. Что меня будут осуждать.
Я пожала плечами.
— До этого был случай зимой. Отто провалился под лёд, а я не охала рядом с другими, а побежала за лестницей. Пока я бегала, ещё двое успели провалиться, пытаясь вытащить его руками. По лестнице выбрались все трое. Но соседи запомнили не это. Они запомнили, что я убежала, когда ребёнок тонул.
Отец, сидевший напротив, медленно кивнул.
— Люди не понимают, — сказал он тихо. — Для них важна форма, а не результат. Ты действуешь правильно. Но они видят, что ты действуешь не так, как они ожидают. И это пугает их.
— И поэтому, — продолжила я, — когда я разделась на улице, чтобы отдать чистое платье для повязки, все запомнили, что я нарушила приличия. Не то, что я помогла герру Шульцу спасти герру Крамеру жизнь. А то, что я стояла в исподнем.
Я посмотрела на Эриха. Потом на отца.
— Если бы было нужно, я отдала бы и исподнее, и стояла бы голой. Жизнь человека и приличия несоизмеримы.
Тишина за столом.
Мать сжала мою руку — крепко, до боли.
— Детка, — прошептала она, — я знаю. И я рада, что ты такая. Но мир… мир не готов к людям, которые думают так, как ты.
Эрих всё ещё смотрел на меня. На его лице было что-то странное — не ужас, не восхищение, а что-то среднее.
— И поэтому ты упала в обморок вчера, — сказал он наконец. — Когда увидела, как разбивается Бернд. Потому что не было действия. Не было платья, которое можно снять. Не было лестницы, которую можно принести. Только… наблюдение.
Я кивнула.
— Да. Только наблюдение. И это… это хуже, чем самой сидеть в машине на скорости четыреста километров в час. Гораздо хуже.
— Был ещё один случай, — сказала я, глядя в чашку. — Мне было тринадцать. В дом постучался человек. Сказал, что ему нужна помощь — он поранился, нужно промыть рану, перевязать. Родителей не было дома. Я впустила его.
Я замолчала.
— И что? — тихо спросил Эрих.
— Он не был ранен. Он залез в буфет, взял серебряные ложки матери. Деньги из ящика стола. Оттолкнул меня и ушёл.
Отец кивнул медленно.
— Я вернулся через полчаса. Грета сидела на полу в прихожей. Я спросил, что случилось. Она ответила: "Я не понимаю. Зачем он солгал? Если ему нужны были деньги, я бы дала."
Эрих смотрел на меня долго.
— И ты откроешь дверь в следующий раз? Если кто-то постучит и скажет, что нужна помощь?
Я посмотрела на него спокойно.
— Естественно, открою. А вдруг это будет тот, кто действительно нуждается в помощи?
Тишина за столом.
Мать закрыла лицо руками.
Отец покачал головой — не осуждающе, а устало.
— Вот поэтому я боюсь за тебя, детка, — прошептала мать сквозь пальцы. — Не только на автобане.
Эрих продолжал смотреть на меня. Лицо его было странным — не испуганным, не восхищённым. Что-то среднее.
— Грета, — сказал он наконец, — ты понимаешь, что этот мир тебя съест?
Я пожала плечами.
— Возможно. Но если я не открою дверь тому, кому действительно нужна помощь, потому что боюсь тех, кто лжёт, — я стану такой же, как они. Буду действовать из страха, а не из логики.
Отец усмехнулся — печально.
— Детка, это не логика. Это вера в людей.
— Нет, — возразила я. — Это математика. Вероятность, что человек говорит правду, выше вероятности, что он лжёт. Иначе общество не функционировало бы. Ложь — исключение. Помощь — правило.
Мать убрала руки от лица. Глаза у неё были влажными.
— Господи, Грета. Я не знаю, плакать мне или гордиться.
Школа, Штутгарт, 1924–1928
Мне было двенадцать, когда я впервые поняла, что думаю иначе, чем другие... Учитель математики вызвал к доске Франца – мальчика из третьего ряда, который не выучил домашку; он мялся, краснел, смотрел в пол. Учитель кричал. Класс смеялся. Франц плакал. Двадцать минут ушло на это. Я подняла руку:
— Господин учитель, зачем мы тратим на это время?
Тишина. Учитель повернулся:
— Что ты сказала, Грета?
— Зачем тратить время класса на его публичное унижение? Поставьте ему "неуд" и дайте учиться тем, кто хочет учиться. Мы потеряли двадцать минут, в течение которых можно было получать знания. Это нерационально.
Меня вызвали к директору; родителей — в школу; был скандал. Но отец поддержал:
— Она права. Школа — для получения знаний, а не для публичных унижений.
После того случая одноклассники стали называть меня «Машина». Не в лицо — за спиной. Я слышала шёпот в коридорах: «Вот идёт Машина. У неё нет сердца, только шестерёнки». Они думали, что это меня обижает. Но я воспринимала это как комплимент. Машины логичны. Машины не лгут. Машины делают то, для чего созданы, — без лицемерия, без фальши.
В том возрасте — мне было всего двенадцать — я стояла на распутье, сама того не осознавая. Меня одинаково завораживали две вещи: как работает человеческий разум и как работают механизмы. Я читала Юнга, Фрейда из отцовской библиотеки, и технические журналы про паровозы — с одинаковым интересом. Психология объясняла, почему люди поступают иррационально. Техника показывала, как создать что-то, что будет работать предсказуемо.
Возможно, именно это прозвище — «Машина» — склонило чашу весов. Если одноклассники видели во мне механизм, почему бы не принять это? Почему бы не пойти туда, где логика ценится, а не осуждается? Где точность — достоинство, а не недостаток? Люди сложны, противоречивы, непредсказуемы. Они говорят одно, думают другое, делают третье. А у двигателя внутреннего сгорания всегда один и тот же цикл: впуск, сжатие, рабочий ход, выпуск. Четыре такта. Никакой лжи. Никаких масок.
Я выбрала машины. Не потому, что люди меня оттолкнули — нет. А потому, что машины были честнее.
Я открыла глаза. Эрих смотрел внимательно, долго.
— Грета, — тихо сказал он, — ты всегда была такой? Всегда говорила прямо?
— Да. Всегда. Это проблема?
— Нет, — он покачал головой. — Это восхитительно. Большинство учатся молчать. А ты училась говорить правду.
ГЛАВА 4. Лагерь и свобода
Помнишь, папа, — сказала я тогда, — лагерь Wandervogel под Любеком? Лето 1931-го, потом 1932-го… А потом — последний раз, 1933 год.
Мне было восемнадцать, почти девятнадцать, Курту — уже за двадцать. Был июнь, было жарко, и воздух пах сосновой смолой и Балтийским морем.
Любек, старая ганзейская столица, лежал совсем рядом — там, где плоские песчаные пляжи Балтики встречают залив, а дома из красного кирпича теснятся вдоль узких улиц. Город славился каменными церквями, Холстентором и особым ароматом марципана, который чувствовался даже в ветре над рыночной площадью. Но мы были не в городе. Наш лагерь стоял на большой прибрежной поляне, под шумящими соснами. До центра Любека можно было доехать на велосипеде за полчаса, но нам были нужны только лес, солнце и солёная вода.
Мы приехали поездом. Мой велосипед Wanderer ехал в багажном вагоне; я настояла взять его с собой — один велосипед на четверых всё равно означал свободу передвижения. Отец, всю жизнь работавший на железной дороге, уверенно ориентировался в расписаниях, пересадках и вокзальной суете; для него смена поездов была почти ритуалом, для меня — обещанием дороги и перемен.
Курт схватил меня за руку и показал на просвет между деревьями:
— Смотри, Грета! FKK-лагерь. Свобода тела, понимаешь? Здесь нет стыда перед природой. Тело — естественно.
Десятки палаток, костры, молодёжь в свободной одежде — или вовсе без неё. Я застыла. На берегу в солнце лежали обнажённые тела. Люди сидели у костра и о чём-то спорили, не замечая собственной наготы. Отец ставил нашу палатку, аккуратно натягивая верёвки, мать раскладывала посуду и одеяла, а Курт уже убежал к компании, которая играла в мяч.
Я осталась стоять и не знала, что делать. Сосны шумели над головой, иглы мягко пружинили под ногами, где-то кричали чайки. Всё вокруг казалось одновременно реальным и чуть-чуть нереальным, как сон, в который ещё не до конца поверил.
— Ты здесь впервые? — ко мне подошла девушка моего возраста. Светлые волосы до плеч, голубые глаза, на ней только короткая юбка. Грудь открыта — и она, кажется, этого не замечала. — Я Анна. Приехала с братом Вольфгангом и его другом Дитером, вон они там играют.
— Мой брат Курт тоже с ними, — сказала я. — Родители ставят палатку. Курт теперь работает лётчиком-инструктором в берлинском аэроклубе, до этого учился летать в Советском Союзе.
Анна посмотрела в сторону Курта; по её взгляду было видно неподдельное любопытство.
— Вольфганг спортивный, — с гордостью добавила она. — Тренируется почти каждый день.
— Пойдём купаться? Вода тёплая! — крикнула Анна и сняла юбку.
Я вернулась к нашей палатке, разделась и аккуратно сложила одежду. Мать бросила на меня быстрый взгляд — оценивающий, но без упрёка, — и отвернулась, продолжая раскладывать вещи. Отец сделал вид, что ничего не замечает, хотя по тому, как он чуть сильнее натянул канат, было видно, что замечает всё.
Потом я побежала к воде, чувствуя, как воздух касается кожи, а солнце обжигает плечи. Анна присвистнула и, глядя на меня, тоже стянула трусики. Она засмеялась и бросилась в воду следом. Парни, только что игравшие в волейбол, бросили мяч и пошли к морю — правда, в плавках. Никто не смотрел осуждающе. Молодые плескались, взрослые разговаривали. Просто тела. Просто люди.
Вода оказалась удивительно мягкой, почти маслянистой; солёные брызги щипали глаза, но это было приятное жжение. Я плыла на спине, глядела в небо, и казалось, что мир сузился до трёх вещей: солнце, вода и собственное тело, которое вдруг перестало быть врагом или тайной и стало просто частью пространства.
— Грета, — сказала Анна, когда мы выбрались на берег и легли на песок, — а тебе не страшно? Быть… вот так.
— Немного, — честно призналась я. — Но мне ещё сильнее надоело бояться. Всё время думать: так нельзя, это неприлично, на меня посмотрят, осудят. Здесь как будто все смотрят не на тело, а сквозь него.
Анна рассмеялась:
— Ты говоришь, как философ. Или как психотерапевт.
— Я инженер, — автоматически возразила я и сама же улыбнулась. — Ну, почти. Первый курс за плечами, и я слишком много думаю о том, как всё устроено.
Вечером вся община собралась у костра. Кто-то играл на гитаре, мы пели старые песни. Пламя освещало лица рыжими бликaми, сосны превращались в чёрные колонны, удерживающие небо. Я сидела между родителями, закутавшись в одеяло: днём свобода казалась естественной, ночью вдруг хотелось укрыться.
— Сегодня мы говорим о теле, — начал Хиршфельд, приглашённый в лагерь доктор. Он говорил просто, без смущения: как устроены мужчины и женщины, как меняется тело с возрастом, что нормально, а что — патология. И что самоудовлетворение — естественная потребность, как голод или жажда. Не грех, не позор, а физиология.
Я слушала и чувствовала, как горят щёки. Но он говорил как врач и учёный. Без грязи, без двусмысленностей. Вопросы задавали спокойно, без хихиканья; даже совсем молодые парни и девушки сидели серьёзно, как на лекции. В конце он предложил брошюры. Отец купил пару и дал их мне и Курту.
После разговора мы сидели у нашей палатки втроём. Ночь была прозрачной, тёмно-синей; над соснами висели крупные звёзды. Издалека доносился шум моря — ровный, убаюкивающий.
— Это делают все, — сказала я вдруг. — То, о чём говорил Хиршфельд. Все делают — просто ханжи прячутся.
— Ты тоже? — осторожно спросил отец.
— Конечно. Уже давно, — я пожала плечами. — Почему я должна это скрывать? Началось ещё в детстве, с палочки-лошадки — помнишь, мама? Этот деревянный конь на гладкой палке. Я целыми днями на нём скакала. Однажды просто… случилось. Само. А потом… я уже не могла от него отказаться.
Мать улыбнулась:
— Помню. Ты с тем конём не расставалась. Я тогда думала: вот упрямица, всё пытается доскакать до воображаемого замка.
Отец тяжело вздохнул:
— Я понимаю, Грета. Но ты выросла. Пора думать о замужестве, о семье. Это… игры молодости. Многие через это проходят, но потом взрослеют, женятся, рожают детей.
Из палатки фыркнул Курт:
— Папа, при чём тут одно к другому? Хиршфельд же говорил о физиологии, а не о браке.
— Ты слишком много споришь, — устало сказал отец, но в голосе его не было настоящего гнева. Скорее — усталость человека, который всю жизнь жил по правилам и не понимает, как можно без них.
Анна, сидевшая рядом, тихо пододвинулась поближе и прошептала:
— Я ни разу этого не пробовала. И не могу сказать, что хочу…
Я посмотрела на неё:
— Это тоже нормально. У каждого свой темп и свои потребности. Хиршфельд же сказал: нет «надо», есть то, что естественно именно для тебя.
Она кивнула, задумалась и вдруг спросила:
— А ты не боишься, что кто-то когда-нибудь узнает? Осудит?
— Бояться можно всего, — ответила я. — Но если жить только страхами, от тебя самой ничего не останется.
На следующий день мне дали книгу. Толстый том с рисунками — анатомия человека. Я читала жадно: как работают мышцы, как устроена нервная система, откуда берётся удовольствие — волны импульсов от окончаний к мозгу, выброс химических веществ. Тело — это машина, подумала я, перелистывая страницы. Сложная, но логичная. Есть вход — раздражитель. Есть процесс — нервные импульсы. Есть выход — ощущение. Как в технике.
Эта мысль успокаивала. Делала непонятное понятным. Превращала тайну в науку. Всё, чему в школе шепотом сопутствовало слово «стыдно», здесь аккуратно разрисовывалось цветными схемами и подписями.
Я сидела под сосной, опершись спиной о тёплый ствол, книжка лежала у меня на коленях. Ветер шевелил страницы, пахло смолой, нагретым песком и далёким дымком от чужого костра.
Анна подошла, села рядом, обняв колени руками.
— Что читаешь?
— Анатомию.
— Звучит страшно.
— Совсем нет. Просто подробная инструкция по эксплуатации, — я усмехнулась. — С указанием допустимых режимов работы.
Анна рассмеялась:
— Ты даже о теле говоришь как механик.
— Я учусь на инженера, — напомнила я. — Привыкла думать: если что-то работает, значит, в этом есть логика.
Весь лето я провела с Анной. Мы бегали по лесу, купались, говорили о будущем. Она мечтала стать актрисой. Представляла, как будет стоять на сцене, смотреть в зал и чувствовать дыхание сотен людей. Я ещё не знала, кем буду. Мне одинаково нравились психология и техника: разбирать по частям либо машины, либо людей. Но машины нравились чуточку больше. Они не лгали, не притворялись и не осуждали. Если в машине что-то ломалось, была причина, и её можно было найти.
Иногда по вечерам мы с Куртом уходили к самому берегу. Он рассказывал о полётах, о том, как выглядит земля сверху — как карта, только живая. Я рассказывала о своих чертежах, о формулах, о том, как приятно, когда вычисления сходятся и линии на бумаге складываются в понятный механизм. Мы оба говорили о свободе — он о свободе в небе, я о свободе понимать и управлять. И лагерь под Любеком становился на время точкой, где эти две свободы встречались.
ГЛАВА 5. ФУНДАМЕНТ
Август 1929 – ноябрь 1930. Штутгарт.
Часть 1. Решение отца
Август 1929 года. Я закончила школу. Мне было шестнадцать, почти семнадцать. Курту — девятнадцать. Он отучился на лётных курсах, обучение происходило в Советском Союзе, сейчас работал помощником инструктора авиаклуба.
Отец сидел за столом, передо мной лежала стопка брошюр. Курсы секретарей. Машинопись, стенография, делопроизводство.
— Грета, — сказал отец, — ты умная девочка. Но мир устроен так, что женщине нужна профессия, которая её прокормит. Не мечты. Профессия.
Я молчала.
— Секретарь — хорошая работа, — продолжал он. — Чистая. Стабильная. В офисе, не на заводе. Ты будешь сидеть за столом, печатать, вести документы. Это достойно.
Я посмотрела на брошюры. Курсы машинописи и стенографии. Государственная школа делопроизводства. Шесть месяцев. Сто марок.
— А если я хочу учиться дальше? — спросила я тихо.
Отец вздохнул.
— Грета, мы не богаты. Курт уже работает. Ты тоже должна работать. Но сначала — профессия. Потом, если останутся силы и деньги, — можешь учиться вечерами.
Я кивнула.
— Хорошо, папа. Я пойду на курсы. А вечером буду учиться на вечернем отделении высшей технической школы.
Он улыбнулся — впервые за долгое время.
— Умница. Ты не пожалеешь.
Часть 2. Курсы секретарей
Я подала документы на вечернее отделение Высшей технической школы Штутгарта. И на курсы секретарей. Курсы начались в сентябре 1929 года. Государственная школа делопроизводства на Кёнигштрассе. Большое серое здание, высокие окна, запах чернил и бумаги.
Нас было двадцать девушек. Все примерно моего возраста — шестнадцать-восемнадцать лет. Некоторые закончили школу, некоторые нет. Все хотели одного — стабильную работу.
Первый день. Преподаватель — фрау Беккер, сухая женщина лет пятидесяти с идеальной осанкой — показала нам печатные машинки.
— Машинопись, — сказала она строго, — это не просто нажатие клавиш. Это точность. Это скорость. Это ритм. Вы будете учиться печатать вслепую. Десять пальцев. Без ошибок.
Она подошла к доске, написала мелом:
«Точность важнее скорости. Скорость появится сама с опытом. А вот точность — нет. Если с самого начала привыкнешь делать ошибки, печатая быстро, потом не переучишься».
Я записала это в тетрадь. Запомнила навсегда.
Мы начали с упражнений. asdf jkl;. Снова и снова. Пальцы затекали. Кисти болели. Но через месяц я печатала уже не глядя на клавиши. Через два — быстрее половины группы. Через три — быстрее всех.
Стенография была сложнее. Система Габельсбергера — завитки, крючки, сокращения. Запись со скоростью речи. Фрау Беккер диктовала, мы записывали. Потом расшифровывали.
Первый месяц я успевала записать половину. Второй — три четверти. К концу курсов — всё.
Делопроизводство — сухое, но необходимое. Как оформлять документы. Как вести архив. Как писать деловые письма. Структура, логика, ясность.
Я сидела на этих курсах и думала: это инструменты. Не цель. Инструменты. Как гаечный ключ для механика. Как линейка для чертёжника.
К июню я закончила курсы с отличием. Фрау Беккер вручила мне диплом и сказала:
— Фройляйн Шмидт, вы будете отличным секретарём. У вас редкое качество — вы не просто выполняете задание. Вы понимаете, зачем оно нужно.
Я поблагодарила её. Но про себя подумала: я не хочу быть просто секретарём. Я хочу быть тем, кто создаёт задания.
Часть 3. Курт и Элли
В начале 1930 года Курт пришёл домой с конвертом. Положил его передо мной на стол.
— Что это? — спросила я.
— Пятьсот марок, — сказал он спокойно. — На курсы водителей и первые три семестра Высшей технической школы.
Я уставилась на него.
— Курт, откуда у тебя такие деньги?
Он сел напротив, усмехнулся.
— Работаю. Коплю. У нас недавно был выгодный частный заказ.
— Девушка пришла учиться летать, она вкладывает деньги в свою мечту летать — две тысячи марок из приданого. Я вкладываю в твою мечту учиться. Справедливо, да?
Я молчала. Горло сжалось.
— Курт, я не могу взять эти деньги.
— Можешь, — возразил он твёрдо. — Потому что ты не будешь сидеть дома и печь пироги. Ты будешь строить машины. Или самолёты. Или что-то ещё, что изменит мир. А для этого тебе нужно образование.
— Но водительские курсы… — начала я.
— Водительские курсы — это не роскошь, Грета, — перебил он. — Это доступ. Женщина за рулём — редкость. Женщина с профессиональными правами категории B и C — ещё большая редкость. Ты будешь нужна. И тебя заметят.
Я посмотрела на конверт.
— Я верну тебе эти деньги, — сказала я тихо.
— Не надо, — засмеялся Курт. — Просто стань тем, кем хочешь быть. Это будет лучшей благодарностью.
Через неделю я записалась на курсы водителей.
Часть 4. Курсы водителей
Февраль-октябрь 1930 года. Автошкола на окраине Штутгарта. Небольшой гараж, два грузовика, один легковой автомобиль.
Инструктор — герр Шмидт (однофамилец, но не родственник) — был ветераном Первой мировой, потерявшим левую руку. Он водил одной рукой лучше, чем большинство людей двумя.
Я была единственной девушкой среди двенадцати мужчин. Они смотрели на меня с недоверием. Инструктор — с любопытством.
— Фройляйн, — сказал он, — вы уверены, что хотите профессиональные права? Не просто любительские?
— Уверена, — ответила я твёрдо.
— Тогда готовьтесь. Это не прогулка. Это работа.
Мы начали с теории. Устройство двигателя, трансмиссия, тормоза, рулевое управление. Я записывала всё. Задавала вопросы. Почему карбюратор работает так, а не иначе? Почему передаточное число влияет на крутящий момент?
Инструктор отвечал охотно. Он видел, что я не просто учусь водить — я учусь понимать машину.
Первый раз за рулём автомобиля. Я села, положила руки на руль. Двигатель завёлся. Вибрация передалась через сиденье, через педали.
— Плавно отпускаем сцепление, — сказал инструктор.
Машина дёрнулась и заглохла.
— В сцеплении неподвижный ведомый диск прижимается к вращающемуся ведущему, между ними возникает сила трения, чем сильнее вы отпускаете педаль, тем она больше. Ход педали большой, но попробуйте почувствовать момент касания. Если вы научитесь его чувствовать, а почувствуете вы потому, что двигатель начнёт работать по-другому, ему станет тяжелее, то вы больше никогда не заглушите мотор, отпуская сцепление. В момент касания задержитесь, снимите ногу с тормоза и будьте готовы работать с акселератором. Вы ставили пластинку на вращающийся патефон? Это очень похоже на сцепление. Один диск неподвижен, другой вращается. Когда вы положили пластинку, они начнут вращаться вместе.
— Ещё раз. Почувствуйте точку касания, не торопитесь. Задержите ногу.
Заглохла снова.
— Ещё.
На третий раз машина тронулась. Медленно, но уверенно. Я выехала на дорогу.
За два месяца я научилась водить легковой автомобиль и грузовик. Сдала экзамен на категории B и C. Профессиональные права.
Когда инструктор вручал мне документ, он сказал:
— Фройляйн Шмидт, вы водите лучше половины мужчин, которых я учил. Не потому, что у вас талант. А потому, что вы думаете. Вы понимаете машину. А не просто крутите руль.
Я улыбнулась.
— Спасибо, герр Шмидт. Но я ещё многому хочу научиться.
— Тогда продолжайте, — кивнул он. — И помните: водитель, который понимает машину, — это почти инженер.
Эти слова я тоже запомнила.
Часть 5. Высшая техническая школа
Октябрь 1929 года. Вечернее отделение Высшей технической школы Штутгарта. Первый курс. Машиностроение.
Занятия начинались в шесть вечера и заканчивались в девять. Четыре раза в неделю. После работы (когда я её найду) нужно будет приходить сюда.
Нас было тридцать человек. Я — единственная женщина. Большинство — рабочие с заводов, механики, техники. Люди, которые работали руками и хотели работать головой.
Первая лекция. Профессор Мюллер — седой, сухощавый, с пронзительным взглядом — встал перед доской.
— Добрый вечер. Я вижу усталые лица. Это нормально. Вы работали весь день. Теперь вы здесь. Это значит, что вы хотите большего. Не просто зарплаты. Знаний.
Он написал на доске:
«Инженер — это тот, кто превращает идею в реальность через расчёт и материал».
— Вы будете учиться думать как инженеры. Видеть не только то, что есть, но и то, что может быть. Понимать не только как работает машина, но и почему она работает именно так.
Я записала это в тетрадь.
Первый семестр. Высшая математика, физика, теоретическая механика, черчение. Я сидела за последней партой, записывала каждое слово. Вечером приходила домой, делала задания до полуночи.
Математика давалась легко. Физика — тоже. Но черчение требовало терпения. Линии должны быть идеально ровными. Размеры — точными до миллиметра. Проекции — безупречными.
Однажды профессор Мюллер остановился у моего чертежа.
— Фройляйн Шмидт, — сказал он, — у вас очень аккуратный почерк. И очень точные линии. Вы учились машинописи?
— Да, герр профессор. Полгода назад закончила курсы секретарей.
Он кивнул задумчиво.
— Интересно. Секретарская работа учит точности. А точность — основа инженерного дела. Продолжайте в том же духе.
К концу первого семестра я сдала все экзамены на «отлично». Профессор Мюллер вызвал меня после последнего экзамена.
— Фройляйн Шмидт, — сказал он, — у вас редкое сочетание качеств. Вы аккуратны как секретарь. Вы понимаете механику как водитель. И вы думаете как инженер. Не теряйте эти качества. Они сделают вас ценным специалистом.
Я поблагодарила его. И подумала: вот оно. Вот что я искала.
Секретарская работа — это доступ к информации. Вождение — это доступ к людям. Инженерное образование — это доступ к смыслу.
Три ключа. Три двери. И где-то за ними — мой путь.
Часть 6. Разговор с Куртом
Декабрь 1930 года. Курт приехал на выходные из Берлина, куда переехал работать инструктором в аэроклубе. Мы сидели на кухне, пили чай.
— Ну что, сестрёнка, — спросил он, — как учёба?
— Хорошо, — ответила я. — Очень хорошо. Я сдала все экзамены на отлично. Третий семестр.
— А работу нашла?
— Устроилась на завод. В конструкторское бюро. Секретарём.
Курт усмехнулся.
— Амбициозно. Но правильно. Знаешь, те деньги, что я тебе дал…
— Я помню, — кивнула я. — Частично это деньги Элли.
— Да, — подтвердил он. — Она вкладывает своё приданое в мечту летать — две тысячи марок. Я подумал: если она может вложиться в небо, почему я не могу вложиться в твоё будущее?
Я молчала.
— Грета, — продолжал Курт серьёзно, — теперь, когда ты работаешь в Daimler-Benz, ты будешь платить за учёбу сама. И за свои расходы тоже. Но сейчас — прими помощь. Это не долг. Это инвестиция. В тебя.
Я кивнула, не доверяя своему голосу.
— Спасибо, Курт. Я не подведу.
— Знаю, — улыбнулся он. — Ты никогда не подводишь.
ГЛАВА 6. НЕБО НАД БЕРЛИНОМ
В моей комнате, на стене над столом, висела единственная фотография.
Курт – мой старший брат, в идеально сидящей форме пилота, смотрит не в объектив, а куда-то вверх и вправо, наперекор всему. Его улыбка – дерзкая, уверенная, полная той безрассудной веры в будущее, которую отняла у Германии Великая война и подарила новая, ещё более безрассудная эпоха.
Я бы не задумываясь вышла за него замуж. Или даже стала его любовницей. Если бы он не был моим братом, и если бы он был жив.
Я часто ловила себя на том, что разговариваю с этой фотографией. Не вслух. Это был внутренний диалог, спор, который я вела с ним с того самого дня, как зимой в начале 1934 года пришла телеграмма.
Но об этом позже.
13 октября 1930 года
Мир ещё казался прочным, но трещины уже бежали по фундаменту.
Завтра, 14 октября, мне должно было исполниться восемнадцать — я могла официально пить алкоголь и спать с мужчинами.
Курт прилетел за мной на своём лёгком Klemm L25. Обычный маршрут Берлин–Штутгарт – чуть больше пятисот километров, машина позволяла шестьсот пятьдесят.
Он ворвался в наш дом, как штормовой фронт, принеся с собой запах кожи, авиационного бензина и высоты. Ему было двадцать. Мне – семнадцать. Но в тот момент он казался старше на целую жизнь. Он не ходил – он парил над паркетом гостиной.
– Сестрёнка! – он подхватил меня на руки, закружил, пока я не взмолилась о пощаде. – Собирайся. Сегодня ты увидишь мир моими глазами. Летим в Берлин.
Отец хмуро наблюдал за нами из кресла, не отрываясь от газеты:
– Опять твои фокусы, Курт? Небу не нужны игрушки. Небу нужна надёжность.
Курт поставил меня на пол и посмотрел отцу в глаза – весело, но твёрдо:
– Небо, отец, не терпит тех, кто ползает. Оно для тех, у кого есть крылья.
Полёт
Аэродром за городом был мокрым от утренней росы.
– Садись, – Курт помог мне забраться в переднюю кабину. – Сегодня ты – моя валькирия.
Мотор взревел, и земля провалилась вниз. Страха не было – только чистый, дистиллированный восторг. Наш дом, заводские трубы, отцовская железная дорога – всё превратилось в макет, в чертёж. Реальность осталась только здесь, в кабине, где пахло маслом и свободой.
– Хочешь попробовать? – крик Курта едва пробился сквозь шум винта.
Он показал мне управление. Ручка – продолжение руки. Педали – продолжение ног. Самолёт не подчиняется силе, он подчиняется воле. Я вела машину всего несколько минут, но за эти минуты поняла о механике больше, чем за год в школе. Машина может быть живой. Я чувствовала, как дрожит её корпус, как поток воздуха давит на элероны. Это был диалог. Я – ей, она – мне.
Аэроклуб
Берлинский аэроклуб жил своей жизнью. Курт работал здесь инструктором, и сегодня, 14 октября, в мой день рождения, были показательные выступления.
В небе кувыркался такой же Klemm, как у нас, только серебристый. Он делал «бочку», потом «петлю», выходил из штопора у самой земли. Пилот вёл машину дерзко, на грани фола.
Самолёт сел, и из кабины выпрыгнула женщина. Лёгкая, стриженая, смеющаяся.
– Это Элли! – прокричал мне на ухо Курт. – Валькирия небес!
После полётов Элли подошла к нам. Высокая, спортивная, взгляд прямой, рукопожатие крепкое.
– Вы великолепно летаете, – сказала я.
– Спасибо, – Элли улыбнулась и посмотрела на меня. – А вы сами пилотируете?
– Изучаю механику на вечернем, – ответила я. – Днём работаю в Daimler-Benz. Но когда летели сюда, брат дал подержаться за ручку.
– «Подержалась»? – фыркнул Курт с гордостью. – Да она почти всю дорогу вела машину! И для первого раза – блестяще. Чувствует поток.
Элли внимательно посмотрела на меня:
– Понимание механики – это половина успеха. Большинство пилотов – просто наездники. Они не чувствуют машину, они её погоняют. Вы будете хорошим пилотом. Или хорошим инженером.
Она повернулась к Курту:
– Послушай, у меня есть идея. Сегодня же день рождения твоей сестры?
Курт кивнул.
– Я познакомила бы её с одним человеком. Клареноре Штиннес сейчас в Берлине. Она иногда заглядывает сюда. Я могу позвать её. Думаю, им будет о чём поговорить.
Курт переглянулся со мной:
– Клареноре Штиннес? Та самая, которая объехала весь мир?
– Она самая.
Я почувствовала, как сердце забилось быстрее. Я писала ей письмо в двадцать восьмом году. Когда она ещё была где-то в Азии.
– Позови, – сказал Курт. – Устроим сестрёнке настоящий праздник.
День рождения в клубной комнате
К вечеру в одной из комнат аэроклуба был накрыт стол. Курт заказал торт, купил шампанское и закуски. Элли принесла цветы – простой букет полевых астр.
– Не люблю формальности, – сказала она. – Но день рождения есть день рождения.
В комнате стояли простые деревянные стулья, длинный стол, на стенах висели карты маршрутов и фотографии самолётов. Пахло табаком, кожей и машинным маслом – запах свободы.
Дверь открылась. Вошла женщина в простом тёмном костюме, короткие волосы, уверенная походка. За ней – высокий светловолосый мужчина.
Я узнала её сразу. Клареноре Штиннес. Первая, кто обогнул земной шар на автомобиле.
Она остановилась, оглядела комнату, её взгляд задержался на мне.
– Клареноре! – окликнула Элли. – Спасибо, что пришла. Это Курт и Грета Шмидт из Штутгарта. Сегодня у Греты день рождения – восемнадцать.
Клареноре подошла, протянула руку:
– Рада познакомиться.
Я пожала её руку – сильную, мозолистую.
– Ты писала мне? – спросила она вдруг.
Я поперхнулась воздухом.
– Откуда вы…?
– Писала в 1928-м? «Как вы управляли машиной в Сибири при минус сорока, когда масло густеет?» – она процитировала моё письмо почти дословно.
Я кивнула, не в силах говорить.
– Я получила более пятисот писем после кругосветки, – сказала она, садясь за стол. – Но твоё я запомнила.
– Почему?
– Потому что ты не просила автограф. Не просила совета «как стать знаменитой». Ты спросила про технику. Про дело. Про запуск в мороз, вязкость масла и работу карбюратора.
Светловолосый мужчина сел рядом с ней, обнял за плечи – не страстно, а по-товарищески, как солдаты, пережившие войну.
– Карл-Аксель Сёдерстрём, – представился он. – Кинооператор. И спутник Клареноре в кругосветном путешествии.
Мы сели за стол. Курт открыл шампанское. Элли разлила по бокалам.
– За именинницу, – сказала Элли. – За то, чтобы твои моторы были быстрее ветра.
Клареноре подняла свой бокал:
– И за то, чтобы тебе никогда не пришлось выбирать между любовью и делом.
Она посмотрела на Карла:
– Мы с Карлом выбрали сначала дело. Два года. А любовь пришла потом. Но ты, фройляйн Шмидт... Может быть, ты сможешь иначе.
Рассказ Клареноре
Торт был простым, но вкусным. Закуски – сосиски, хлеб, сыр. Ничего лишнего. Мы ели, пили, и Клареноре начала рассказывать.
– Знаешь, фройляйн Шмидт, после возвращения из кругосветки меня называли «немецкой амазонкой», «королевой руля», «женщиной-бульдозером». Но знаешь, что меня больше всего удивило?
Она посмотрела на меня:
– Все писали: «Она доказала, что женщины могут». Но я никому ничего не доказывала. Я просто ехала. Потому что хотела.
Карл-Аксель добавил:
– Сначала я тоже так думал. Что это её феминистский манифест. Но потом понял: она просто любит машины. Как вы, фройляйн Шмидт. Как ваш брат любит самолёты.
Я достала блокнот. Положила на стол.
– Можно? – спросила я. – Я хочу записать. Про путешествие. Про то, как вы ехали.
Клареноре кивнула:
– Записывай.
И тогда Карл начал рассказывать. Медленно, подробно, с датами и цифрами.
Маршрут
– Двадцать пятое мая тысяча девятьсот двадцать седьмого года. Франкфурт-на-Майне. Двор заводов Adler. Два автомобиля: один легковой Adler Standard 6 — сорок лошадиных сил, три передачи. Один грузовик — с двумя механиками, запчастями, киноаппаратурой.
Я записывала, не поднимая головы. Стенографировала.
– Два механика: Шпонагель и Бём. Собака Лорд — гордон-сеттер. Клареноре, я, сто двадцать восемь варёных яиц и динамит в багажнике.
Клареноре рассмеялась:
– Яйца закончились в Турции. Динамит — в Андах.
Карл продолжал:
– Пятнадцатое июля. Сирия. Плюс пятьдесят три градуса. Язык прилипает к нёбу. Четыреста шестьдесят километров через необитаемую пустыню. Бензобак грузовика лопнул. Две шины взорвались от жары.
– Багдад. Тегеран. Русская граница. Москва — декабрь двадцать седьмого. Одному механику делают операцию на аппендицит. Второй отказывается ехать дальше.
Клареноре добавила:
– В СССР нас покинули оба механика. Они не подписывались на Сибирь. Сказали: дальше — только тайга, лёд и смерть.
Карл посмотрел на меня:
– Мы остались вдвоём. Два автомобиля — легковой и грузовик. Но без механиков. Дальше — только мы, машины и тысячи километров до Тихого океана.
Я записывала. Рука не успевала за словами.
Сибирь
– Сибирь. Январь — февраль двадцать восьмого. Минус тридцать, минус сорок. Снег по пояс. Ночами рядом выли волки.
Карл продолжил:
– Каждое утро мы разводили костёр под двигателем. Масло густело при минус сорока так, что мотор невозможно было провернуть. Мы клали дрова под картер, жгли их час-два, пока масло не станет жидким. Только потом можно было заводить.
Клареноре добавила:
– У нас с собой были топор, пила, лопата. Не для ремонта машины — для выживания. Дрова, снег, лёд. Без этого в Сибири зимой — смерть. Машина едет на бензине, но готовишь её к поездке на дровах.
Я записывала, не отрываясь:
– То есть вы каждый день рубили дрова?
– Каждый день, – кивнул Карл. – Иногда местные помогали. Иногда сами. Но без огня машина не поедет. Это было важнее бензина.
Я спросила:
– А бензин? Где вы брали бензин в Сибири?
Карл усмехнулся:
– Везли с собой. Двадцать канистр по двадцать литров каждая. Четыреста литров. Это триста пятьдесят килограммов веса. Плюс динамит, плюс запчасти, плюс еда. Грузовик был нагружен под завязку.
Клареноре добавила:
– Заправок не было. Вообще. Мы заправлялись на железнодорожных станциях, когда везло. Договаривались с местными властями. Иногда покупали керосин у крестьян и смешивали с бензином. В Сибири ты едешь не от заправки до заправки. Ты едешь от деревни до деревни. И молишься, чтобы в следующей деревне нашлось хоть что-то горючее.
Карл кивнул:
– Один раз мы ехали триста километров без дозаправки. К концу у нас осталось пять литров в баке. Если бы не встретили деревню — застряли бы посреди тайги. Навсегда.
Байкал
Карл помолчал:
– В ноябре двадцать седьмого нас остановила сибирская зима. Мы застряли на десять недель. Не могли ехать дальше.
– Почему? – спросила я.
– Озеро Байкал, – ответила Клареноре. – Перед нами было полторы тысячи метров воды. Объехать — тысячи километров бездорожья. Единственный путь — ждать, пока озеро замёрзнет. Но Байкал замерзает медленно. Десять недель. Если поедешь по тонкому льду — провалишься и не выплывешь.
Карл добавил:
– Минус пятьдесят три градуса. Масло густеет, как желе. Бензин замерзает. Металл становится хрупким. Десять тёмных недель мы прожили в деревне у Байкала, ждали, когда лёд будет достаточно крепким. И молились, чтобы не провалиться, когда поедем.
Клареноре усмехнулась:
– Десять недель в деревне на Ангаре, недалеко от Байкала. Немецкая деревня — переселенцы из Поволжья, которые пришли сюда ещё до революции, в начале века. Говорили по-немецки с русским акцентом, ходили в русскую баню, пекли немецкий хлеб в русской печи.
Карл добавил:
– Странное чувство. Ты в Сибири, за тысячи километров от Германии. Минус пятьдесят за окном. И вдруг слышишь родную речь. Сидишь в бане с немцами, которые учат тебя париться веником и рассказывают, как их деды пришли сюда тридцать лет назад. Они были немцами и русскими одновременно. Свои и чужие в одном лице.
Он усмехнулся:
– Русская баня — это не просто мытьё. Это ритуал. Там мы стали своими. Когда ты сидишь в парной рядом с человеком, который не говорит твой диалект, но делится с тобой последним куском мыла и веником, — все границы стираются. Мы были немцы из Германии, они — немцы из России. Но в бане мы все были просто людьми, которые пытались пережить зиму.
Клареноре закрыла глаза, вспоминая:
– Январь двадцать восьмого. Минус пятьдесят три градуса. Лёд выглядел прочным, но под колёсами начали появляться трещины. Когда видишь, как лёд трескается под машиной, у тебя есть один выбор: полный газ. Если остановишься — провалишься. Полторы тысячи метров воды подо льдом. Никто не вытащит.
Карл добавил:
– Мы ехали быстро. Слышали, как лёд трещит. Видели, как трещины бегут за нами. На наших глазах сани с лошадью ушли под лёд. Секунда — и всё кончено. Но мы не останавливались. Когда мы достигли противоположного берега, Клареноре впервые сказала мне «ты». Потом мы напились. До беспамятства. От облегчения.
Дальше
Карл продолжал:
– У нас был один способ проехать: поддомкратить машину, положить под колёса доски или брёвна — временную дорогу — и ехать шаг за шагом. Или тащить лебёдками и полиспастами. Но в среднем мы делали больше шестидесяти километров в день.
Клареноре добавила:
– Шестьдесят километров. Звучит немного. Но когда каждый метр — это борьба с морозом, снегом и льдом, это подвиг.
Карл налил себе шампанского, сделал глоток:
– Монголия. Пустыня Гоби. Китай. Япония. Гавайи. Лос-Анджелес — здесь оставили грузовик и Лорда. Дальше только легковой Adler.
– Семнадцатое июля двадцать восьмого года. Перу. Анды. Застряли в зыбучем песке. Сорок два человека тянули машину на верёвках. Подъём тридцать градусов. Мы взрывали себе путь динамитом.
Клареноре добавила:
– Озеро Титикака. Машина сломалась. Ждали запчасти из Германии два месяца. Карл заболел пневмонией. Я думала, он умрёт.
– Не умер, – усмехнулся Карл. – Аргентина. Чили. Пароход в США. Воссоединение с Лордом. Тридцать шесть городов. Тридцать девять тысяч сто тридцать шесть километров на одометре.
– Двадцать четвёртое июня тысяча девятьсот двадцать девятого года. Берлин. Два года и один месяц в пути. Двадцать три страны. Сорок шесть тысяч семьсот пятьдесят восемь километров на одометре.
Я подняла голову:
– И вы всё это время были на «вы»?
Клареноре кивнула:
– До Байкала. Всё это время.
Вопрос Греты
Я не удержалась. Прямо спросила:
– Но вы были любовниками во время путешествия?
Повисла тишина. Элли отложила бокал. Курт замер.
Клареноре не отвела взгляд:
– Нет.
Одно слово. Твёрдо. Без объяснений.
Карл добавил, глядя на стол:
– Мы были на «вы» почти два года. Фройляйн Штиннес. Герр Сёдерстрём. Даже когда я тянул её машину из зыбучего песка в Андах. Даже когда она грела мне руки у костра на Байкале, когда я не мог разжать пальцы от мороза. Даже когда мы спали в одной палатке, чтобы не замёрзнуть.
– На «вы», – повторила Клареноре. – Потому что я знала: если мы перейдём эту черту, всё рухнет. У него дома жена. У меня — репутация. Один слух — и всё путешествие превратится в скандал. «Немецкая авантюристка сбежала со шведом». Нет. Этого я не могла допустить.
Рассказ Карла о Сибири
Карл плеснул себе ещё шампанского:
– Фройляйн Шмидт, вы молоды. Вы думаете: два года вдвоём в одной палатке — как они удержались? Но там не было романтики. Понимаете? Когда ты не мылся три недели, когда твоя одежда воняет потом и маслом, когда у тебя губы потрескались от мороза, а руки в кровавых мозолях от того, что ты толкал машину двенадцать часов подряд... О какой любви речь?
Он посмотрел на Клареноре:
– Мы спали в одной палатке на Байкале. Прижимались друг к другу, чтобы не замёрзнуть. И я ничего не чувствовал. Совсем ничего. Только холод. И страх, что если заснём — не проснёмся.
Клареноре добавила:
– В Андах я обтирала его влажной тряпкой, когда у него была температура под сорок. Раздела его догола, как ребёнка. Охлаждала. Он лежал голый передо мной — и не было ни капли стыда. Потому что в тот момент он был не мужчиной. Он был умирающим куском мяса, которому нужно было выжить.
Карл кивнул:
– Секс? Романтика? Нет. Всё это появилось потом. Когда мы вернулись. Когда я увидел её на званом ужине в Берлине — в платье, причёсанную, с губной помадой. Вот тогда я и понял: господи, она же женщина. Красивая женщина. А я два года этого не замечал, потому что видел в ней только товарища по выживанию.
Когда они поняли
Клареноре посмотрела на Карла:
– Когда ты понял, что влюбился?
– В Сибири. Январь двадцать восьмого. Ты чинила карбюратор, руки чёрные от масла, волосы растрепались, и ты материлась по-немецки так, что я не понял ни слова, но смысл был ясен. Я стоял с камерой и думал: господи, я хочу провести с этой женщиной остаток жизни.
Клареноре улыбнулась:
– А я поняла в Андах. Июль двадцать восьмого. Ты заболел пневмонией. Лежал в палатке, температура под сорок, бредил по-шведски. Я сидела рядом, меняла компрессы. И думала: если он умрёт, я не поеду дальше. Мне всё равно будет на эту кругосветку. Вот тогда я поняла.
– И вы ничего не сказали друг другу? – спросила я.
– Нет, – ответила Клареноре. – До самого Берлина. До финиша. Двадцать четвёртого июня двадцать девятого года мы пересекли границу Германии. Вышли из машины. Карл сказал: «Фройляйн Штиннес, поездка закончена». Я ответила: «Герр Сёдерстрём, благодарю вас за работу».
– И разошлись, – продолжил Карл. – Я уехал в Стокгольм. К жене. Пытался вернуться к прежней жизни. Две недели. Потом позвонил Клареноре. Сказал: я подаю на развод. Она сказала: не делай этого из-за меня. Я сказал: я делаю это из-за себя.
Клареноре посмотрела на меня:
– Мы не были любовниками, фройляйн Шмидт. Мы были товарищами. Два человека против всего мира. А любовь... Любовь пришла потом. Когда мы вернулись и поняли, что мир без друг друга — пустой.
Карл добавил:
– Мы ещё не женаты. Я развёлся с Гертруд в этом году. А поженимся мы в декабре. Через два месяца.
Элли подняла бокал:
– За то, чтобы эти два месяца пролетели быстро.
Курт добавил:
– И за то, чтобы вы оба дожили до тех машин и самолётов, о которых сегодня говорили.
Торт
В какой-то момент хозяин вынес с кухни небольшой круглый торт. На нём горели восемнадцать свечей.
– Для именинницы, – сказал Курт.
– Раз, два, три, – сказали мы вместе.
Я задула свечи. Элли похлопала в ладоши. Клареноре подняла бокал:
– За то, чтобы тебе никогда не пришлось выбирать между любовью и делом. Мы с Карлом выбрали сначала дело. Два года. А любовь пришла потом. Но ты, фройляйн Шмидт... Может быть, ты сможешь иначе.
Карл поднял свою кружку:
– За то, чтобы твои моторы были быстрее ветра. И за то, чтобы ты никогда не забывала: машина — это продолжение твоей воли. Не мужской, не женской. Твоей.
Шампанское, горячие сосиски, тёплый свет ламп под потолком – так закончился наш общий день рождения. 14 октября 1930 года: полёт, аэроклуб, торт и планы, которые ещё казались гарантированным будущим.
Ночь у Курта
Ночевали мы не в гостинице. Курт снимал маленькую комнату недалеко от аэродрома – узкую, с односпальной железной кроватью, столом, стулом и стопкой книг по аэродинамике у стены.
– Ничего, – сказал он, бросая лётный комбинезон на спинку стула. – Мы и в детстве помещались на одной кровати, поместимся и сейчас.
Мы легли, как когда-то в доме родителей: я справа, он слева. Никакой неловкости. Только усталость и странное, спокойное счастье. Ни у него, ни у меня не мелькнуло мысли, что в этом есть что-то «неправильное».
В темноте мы долго шептались. Курт рассказывал о маршрутах, о новых машинах, о том, что когда-нибудь построит собственную лётную школу «где никто не будет учить, что небо – не для женщин». Я делилась своими планами: доучиться, прорваться из секретарской к чертежам, когда-нибудь спроектировать собственный компрессор.
Потом я спросила:
– Курт, а ты думаешь... Они правда любят друг друга? Клареноре и Карл?
Курт помолчал:
– Знаешь, что общего у Клареноре, Элли и тебя? Вы не спрашиваете разрешения. Вы просто делаете. Клареноре не устраивала митинги за права женщин-водителей. Она просто села и уехала в кругосветку. Элли не доказывает, что женщины могут летать. Она просто летает лучше половины мужиков. И ты не будешь бороться за право чертить. Ты просто однажды нарисуешь чертёж, по которому построят двигатель. И всё.
Он повернулся ко мне:
– А насчёт Клареноре и Карла... Да. Они любят. Но не так, как пишут в романах. Они прошли через ад вместе. Они видели друг друга в самых страшных моментах — грязными, больными, на грани смерти. И не отвернулись. Вот это и есть любовь. Не цветы и стихи. А готовность тянуть чужую машину из зыбучего песка при плюс пятидесяти.
День рождения закончился так, как ему и полагалось закончиться: двое детей 14 октября обсуждали своё будущее, где небо и моторы пока ещё казались вечными.
Послесловие
На обратном пути в Штутгарт Курт был необычно серьёзен.
– Вот ради чего стоит жить, Грета, – прокричал он, когда под крылом проплывали огни городов. – Ради людей, которые понимают этот голод. Голод по свободе.
Бедный мой брат.
Его Klemm разбился в январе 1934-го. «Отказ управления». Я не верила.
Ему не простили его свободы.
Дитер женился на Анне сразу после похорон. Через полгода у них родился сын. Карл. Светловолосый, с улыбкой Курта. Никто не задавал вопросов.
Отец за одну ночь постарел на десять лет. Мать перестала читать Шиллера и замкнулась в себе.
А я осталась в Daimler-Benz. Я строила моторы. Я чертила схемы.
Я хранила в памяти тот день в небе Берлина и вечер в клубной комнате аэроклуба.
Потому что кто-то должен был строить машины, способные обогнать не только ветер, но и смерть.
И когда в 1936-м пришла открытка без обратного адреса с одной строчкой: «Если воздух станет невыносим, ищи меня там, где масло не густеет», – я знала, от кого она.
Я была готова.
ГЛАВА 7. Две вакансии
Октябрь 1930 года выдался холодным и прозрачным. Утром над Штутгартом висел тонкий туман, к полудню он поднимался выше и превращался в ровное белёсое небо. Я держала в руках газету с отмеченным карандашом объявлением и чувствовала, как одновременно мёрзнут пальцы и потеют ладони.
Daimler-Benz искал секретаря в конструкторское бюро и водителя-перегонщика для испытательного отдела. Две строчки объявления, два возможных будущих, две дороги, которые почему-то сходились в одной двери — дверях заводской проходной.
К этому моменту у меня было всё, что можно было иметь в мои восемнадцать с половиной: первый год вечернего отделения Высшей технической школы за плечами, диплом курсов секретарей, почти завершённые курсы водителей с профессиональными правами, и твёрдое убеждение, что я не собираюсь проводить жизнь за кухонным столом. Я хотела к машинам — не любоваться ими на улице, а понимать, как они устроены.
— Ты пойдёшь на собеседование, — сказал отец, складывая газету. — На оба.
— На оба? — переспросила я.
— Да, — кивнул он. — Пусть они решают, где ты им нужнее.
Мать посмотрела с лёгкой тревогой:
— Водитель-перегонщик — это опасно, — тихо заметила она. — Дороги, скорость, мужчины вокруг…
— Завод — тоже не прогулка, — возразил отец. — Но Daimler — серьёзная фирма. Там тебе будет лучше, чем в любой конторе. И потом, — он повернулся ко мне, — ты сама этого хотела. Конструкторское бюро, техника, учёба по вечерам. Вот твой шанс.
Я молча кивнула. Шанс. Это слово звенело в голове, как металлический удар по рельсу, — чётко и тревожно.
Проходная завода казалась мне входом в другой мир. Высокие ворота, будка с охранником, за оградой — корпуса цехов, трубы, стеклянные окна, в которых отражалось серое небо. Воздух пах не только бензином и маслом, но и чем-то ещё — напряжением, собранной в металле энергией.
Я пришла немного раньше назначенного времени и какое-то время просто стояла, наблюдая, как рабочие проходят мимо, прикладывая пропуска, как из ворот выезжают грузовики, как над крышей вдали поднимается лёгкий дым.
— Фройляйн Шмидт? — окликнул меня голос.
Я обернулась. Передо мной стоял мужчина лет сорока пяти, в тёмном костюме, с аккуратными усами и внимательным взглядом.
— Да, — ответила я. — Грета Шмидт.
— Отдел кадров. Пойдёмте, — он жестом пригласил меня следовать.
Кабинет был небольшой, но аккуратный. Стол, два стула, шкаф с папками, на стене — часы. Тикали они особенно громко.
— Вы откликнулись сразу на две позиции, — без предисловий начал он, разложив перед собой мои документы. — Секретарь конструкторского бюро и водитель-перегонщик. Амбициозно.
— У меня диплом курсов секретарей и почти готовые профессиональные права категорий B и C, — спокойно сказала я. — И первый курс технической школы. Я подумала, что могу быть полезна в обеих ролях.
Он поднял глаза:
— Женщина-водитель — редкость. Женщина с профессиональными правами — ещё больше. Вас не пугает дорога, погода, ответственность?
— Нет, — ответила я, и это было правдой. — Машина честнее многих людей. Если с ней обращаться правильно, она не подведёт.
В его взгляде мелькнуло что-то вроде одобрения.
— А конструкторское бюро? Вы понимаете, что секретарь в КБ — это не только машинопись и стенография? Это документы, схемы, чертежи, расчёты, служебная переписка.
— Тем лучше, — сказала я. — Тогда мои занятия в высшей школе не будут оторваны от реальной работы.
Он листал бумаги ещё пару минут, задавал стандартные вопросы — о семье, об учёбе, о причинах, по которым я хочу работать именно здесь. Я отвечала спокойно, чувствуя, как внутри постепенно исчезает дрожь. Всё это странным образом напоминало экзамен: когда вопросы понятны, на них можно найти точные ответы.
— Хорошо, — наконец сказал он. — По поводу водительской позиции решение будет позже. Но на секретарскую вас хочет посмотреть начальник конструкторского бюро. Если он утвердит, работать вы начнёте уже в ноябре.
— Кто он? — спросила я.
— Герр Нибель.
Имя я знала по журналам и разговорам в технической школе. Главный конструктор. Человек, который превращал чертежи в машины, а машины — в победы. К такому идти было страшно и одновременно захватывающе.
Кабинет Нибеля оказался больше и светлее, чем я ожидала. Большой письменный стол, заваленный чертежами и бумагами, кресло, несколько стульев, у окна — кульман, на нём приколот лист с видом какого-то агрегата. На подставке — модель двигателя, блестящая металлическими поверхностями.
Сам Нибель стоял у кульмана, когда я вошла. Высокий, сухой, с усталым, но живым взглядом.
— Фройляйн Шмидт? — спросил он, обернувшись.
— Да, герр Нибель.
— Присаживайтесь, — он указал на стул, но сам остался стоять, как будто сидеть ему было некогда. — Мне сказали, у вас интересное сочетание квалификаций.
Он пробежался глазами по листу:
— Курсы секретарей, курсы водителей, первый курс высшей технической школы. Для женщины это… необычно. Почему именно так?
Я на секунду задумалась, подбирая слова:
— Потому что секретарская работа — это доступ к информации, — начала я. — Водительские права — доступ к людям и к машинам. А техническая школа — доступ к смыслу. Я хочу не только печатать и возить, но и понимать, что здесь происходит.
Он чуть приподнял бровь:
— Смело. И как вы собираетесь совмещать работу и учёбу?
— Вечернее отделение, четыре раза в неделю после смены, — ответила я. — Я уже так жила год. Справляюсь.
Нибель подошёл к модели двигателя, тронул пальцем одно из колёс:
— Вы понимаете, что секретарь здесь видит всё, но формально не участвует ни в одном решении?
— Я понимаю, — сказала я. — Но видеть — уже лучше, чем не видеть.
Он посмотрел на меня пристально, как будто пытаясь решить, действительно ли я понимаю, что говорю.
— Расскажите мне, — неожиданно сказал он, — что такое четырёхтактный цикл.
Я не ожидала вопроса, но язык сам вспомнил:
— Впуск: поршень опускается, впускной клапан открыт, в цилиндр поступает горючая смесь. Сжатие: клапаны закрыты, поршень движется вверх, смесь сжимается. Рабочий ход: смесь воспламеняется от искры, давление газов толкает поршень вниз. Выпуск: поршень снова идёт вверх, выпускной клапан открыт, отработавшие газы выходят.
— А компрессор для наддува? — продолжил он.
— Увеличивает плотность свежего заряда в цилиндре, повышая мощность двигателя при том же рабочем объёме, — ответила я. — Но при этом растёт тепловая нагрузка и требования к материалам.
На мгновение в его глазах мелькнуло одобрение, почти уважение.
— Хорошо, — сказал он. — Для первого курса более чем достаточно.
Он вернулся к столу, взял ручку, подписал какой-то документ.
— Две вакансии, — произнёс Нибель, словно размышляя вслух. — Водитель-перегонщик и секретарь. Какую бы вы выбрали сами?
— Если честно? — спросила я.
— Если честно, — кивнул он.
— Обе, — сказала я. — Но если нужно выбрать, то секретаря в конструкторском бюро. Потому что здесь решается, как будут выглядеть машины, которые потом поедут по дорогам.
Он усмехнулся:
— Правильный ответ. Водителей можно найти много. Хороших секретарей мало. А секретарь, который понимает, что такое наддув и тепловой режим, — это почти роскошь.
Нибель поднял взгляд:
— Вас возьмут к нам. Официально — как секретаря. Неформально… ваши водительские права и технические знания нам тоже пригодятся. Завод — живой организм. Иногда нужно, чтобы кто-то мог подменить, подхватить, доехать, довезти документы или людей. Умеете не только водить, но и держать язык за зубами?
— Умею, — ответила я.
— Тогда добро пожаловать, фройляйн Шмидт, — сказал он. — С первого ноября вы — секретарь конструкторского бюро Daimler-Benz.
Вечером дома отец долго молчал, слушая, как я пересказываю разговор.
— Значит, в КБ, — наконец произнёс он. — Не в гараж, не на линию, а прямо в сердце завода.
— Да, — кивнула я.
— И водительские права им тоже пригодятся, — задумчиво сказал он. — Я так и думал. Любая серьёзная фирма ценит тех, кто умеет больше, чем написано в должности.
Мать поставила на стол тарелку с картошкой и тушёной капустой:
— Только, Грета, обещай мне одно, — сказала она. — Не пытайся доказать всем сразу, что можешь всё. Береги себя. Работа, учёба, завод… Ты же не машина.
— Как раз потому, что не машина, — тихо возразила я, — я хочу успеть. Пока есть силы.
Курт, слушавший из угла, улыбнулся:
— Ну что, сестрёнка, — сказал он, — поздравляю. Ты взлетаешь по-своему. Я в небо, ты — в конструкторское бюро. Посмотрим, чьи высоты окажутся полезнее.
Я улыбнулась в ответ. Внутри было странное чувство — смесь страха и восторга. Мир становился сложнее, но в этой сложности появлялся смысл.
С первого ноября я перестану быть просто студенткой и девушкой с дипломом курсов. Я стану частью огромной машины, имя которой — Daimler-Benz. И где-то глубоко внутри уже шевелилась мысль: однажды я буду не только печатать чужие чертежи, но и делать свои. И, возможно, одна из будущих машин, рождённых в этих стенах, будет дышать воздухом через компрессор, который я когда-нибудь рассчитаю сама.
ГЛАВА 8. ПЯТЬ ЛЕТ НА ДВУХ СТУЛЬЯХ
Ноябрь 1930 – январь 1934. Штутгарт.
Часть 1. Первый день
Первого ноября 1930 года я пришла на завод в семь утра. Было холодно, небо серое, от дыхания шёл пар. Я стояла у проходной, держа в руках новенький пропуск, и не могла заставить себя войти. Не страх — скорее благоговение. За этими воротами начиналась моя настоящая жизнь.
— Фройляйн Шмидт? — окликнул меня охранник. — Вас ждут в главном корпусе, кабинет 214.
Я кивнула, прошла через ворота. Территория завода была огромной. Цеха, корпуса, дороги между ними, грузовики, люди в рабочих комбинезонах. Пахло маслом, металлом и чем-то ещё — острым, горьким, индустриальным.
Кабинет 214 оказался небольшой комнатой с двумя столами, шкафами для документов и окном, выходящим на внутренний двор. За одним из столов сидела женщина лет сорока — строгая, с собранными в пучок тёмными волосами.
— Фройляйн Шмидт? — спросила она, не отрываясь от бумаг. — Я фрау Вебер, старший секретарь конструкторского бюро. Вы будете работать под моим началом. Садитесь, сейчас расскажу, что вам предстоит.
Я села за свободный стол. Он был чистым, на нём лежала печатная машинка Adler, блокнот, чернильница и несколько карандашей.
— Ваша задача, — начала фрау Вебер, — печатать служебные документы, вести учёт входящей и исходящей переписки, архивировать чертежи и расчёты. Иногда нужно будет ездить с документами в другие отделы или в город. Для этого вам дали водительские права, я в курсе. Вопросы?
— У меня доступ к чертежам? — спросила я.
Фрау Вебер подняла глаза:
— Только для архивирования и копирования. Не для изучения. Вы секретарь, фройляйн Шмидт. Не инженер.
— Пока не инженер, — тихо сказала я.
Она посмотрела на меня пристально:
— Амбициозная. Хорошо. Амбиции полезны, если они не мешают работать. Приступайте.
Часть 2. Две студентки
Октябрь 1929 года. Вечернее отделение Technische Hochschule Stuttgart. Первый курс. Машиностроение.
Занятия начинались в шесть вечера и заканчивались в девять. Четыре раза в неделю. Главное здание высшей школы стояло в центре города, недалеко от Keplerstra;e. Серое монументальное сооружение с высокими окнами и мраморными лестницами.
Нас было тридцать человек. Двадцать восемь мужчин. И две женщины.
Я. И Эльза Вольф.
Эльза была на год старше меня — девятнадцать. Светловолосая, с круглым лицом и мягкими серыми глазами. Она работала чертёжницей на небольшом машиностроительном заводе и хотела стать конструктором.
Мы сели рядом в первый же день. Не сговариваясь. Просто поняли: вместе легче.
Первая лекция. Профессор Мюллер — седой, сухощавый, с пронзительным взглядом — встал перед доской.
— Добрый вечер. Я вижу усталые лица. Это нормально. Вы работали весь день. Теперь вы здесь. Это значит, что вы хотите большего. Не просто зарплаты. Знаний.
Его взгляд скользнул по аудитории, остановился на нас.
— Вижу, у нас две фройляйн. Необычно. Машиностроение — не женская профессия. Но раз вы здесь, значит, хотите доказать обратное. Что ж. Попробуйте. Экзамены для всех одинаковые.
Он написал на доске:
«Инженер — это тот, кто превращает идею в реальность через расчёт и материал».
— Вы будете учиться думать как инженеры. Видеть не только то, что есть, но и то, что может быть. Понимать не только как работает машина, но и почему она работает именно так.
Я записала это в тетрадь. Рядом услышала, как Эльза вздохнула.
— Нас всегда так будут встречать, — прошептала она после лекции. — «Необычно». «Не женская профессия».
— Пусть, — ответила я. — Главное — доучиться. Сдать все экзамены. Получить диплом. А потом пусть сами признают, что мы инженеры.
Эльза улыбнулась:
— Ты упрямая, Грета.
— Без упрямства здесь не выжить.
Часть 3. Ритм
Первые недели прошли в тумане. Я училась печатать служебные письма — точно, быстро, без единой ошибки. Училась разбираться в структуре документов: технические задания, отчёты об испытаниях, служебные записки, переписка с поставщиками. Училась архивировать чертежи — аккуратно складывать огромные листы ватмана в тубусы, подписывать, раскладывать по полкам.
И параллельно — каждый вечер, четыре раза в неделю — Technische Hochschule Stuttgart.
Мой день выглядел так:
7:00 – 17:00 — завод
17:30 – 18:00 — дорога до школы
18:00 – 21:00 — занятия
21:30 – 22:00 — дорога домой
22:00 – 00:00 — домашние задания
Спала я по пять-шесть часов. Мать говорила, что я убиваю себя. Отец молчал, но по его взгляду было видно: он понимает. Курт, когда приезжал на выходные из Берлина, качал головой:
— Грета, ты машина, а не человек.
— Машины не устают, если их правильно обслуживать, — отвечала я. — А я обслуживаю себя отлично: сплю, ем, работаю.
— И когда живёшь? — спросил он однажды.
Я задумалась.
— А это и есть жизнь, Курт. Работа. Учёба. Понимание того, как всё устроено. Разве это не жизнь?
Он ничего не ответил.
Второй семестр. Сопротивление материалов. Профессор Кюн — сухой, педантичный, с привычкой стучать мелом по доске при каждом ударении.
— Напряжение в материале, — говорил он, — это сила, делённая на площадь сечения.
=
F
/
A
;=F/A. Но это только начало. Материал живёт своей жизнью. Он деформируется, устаёт, разрушается. Ваша задача — не просто рассчитать напряжение. Ваша задача — понять, выдержит ли деталь в реальных условиях.
Однажды он вызвал меня к доске.
— Фройляйн Шмидт, рассчитайте максимальное напряжение в стальном стержне диаметром 20 миллиметров при нагрузке 10 килоньютон.
Я взяла мел. Площадь сечения — ;r;. Радиус 10 мм = 0,01 м. Площадь ; 3,14 ; 0,0001 = 0,000314 м;. Напряжение = 10000 Н / 0,000314 м; ; 31,8 МПа.
— Правильно, — кивнул профессор. — Садитесь.
Я вернулась на место. Позади услышала шёпот:
— Конечно правильно. Калькулятор в юбке.
Эльза обернулась:
— Завидуешь, Вернер?
— Чему тут завидовать? — огрызнулся он. — Все равно вы обе уйдёте через год-два. Замуж выйдете, детей нарожаете. А дипломы пойдут пылиться.
Эльза побледнела. Я положила руку ей на плечо.
— Не слушай, — тихо сказала я. — Он завидует. Потому что боится, что мы окажемся лучше.
Часть 4. Первый раз за рулём служебной машины
Январь 1931 года. Фрау Вебер заболела, и Нибелю срочно понадобилось отправить пакет документов в Штутгартский университет. Я стояла у его кабинета, держа в руках толстый конверт.
— Фройляйн Шмидт, — сказал Нибель, — у вас же права категории B?
— Да, герр Нибель. Профессиональные.
— Тогда возьмите машину из служебного гаража. Номер 7. Отвезите документы в университет, отдайте профессору Шмидту с физического факультета. И возвращайтесь. Быстро.
Я кивнула, взяла ключи.
Служебный гараж находился в дальнем углу территории. Там стояли легковые автомобили — Mercedes-Benz W10, W15, несколько грузовиков. Номер 7 оказался чёрным W10 с закрытым кузовом.
Я села за руль. Кожаное сиденье пахло новым. Руль был больше, чем на учебном автомобиле. Я повернула ключ, двигатель завёлся с глухим рокотом.
Сцепление. Первая передача. Точка касания. Машина тронулась.
Дорога до университета заняла двадцать минут. Я ехала осторожно, но уверенно. W10 был тяжелее учебного автомобиля, но послушнее. Руль чётко реагировал на малейшее движение, тормоза работали мягко, без рывков.
Когда я вернулась на завод и припарковала W 23 в гараже, механик — пожилой мужчина с седыми усами и вечным запахом машинного масла — подошёл ко мне, вытирая руки ветошью.
— Ты кто такая? — спросил он недоверчиво.
— Секретарь конструкторского бюро, — ответила я. — Грета Шмидт.
Он обошёл машину, заглянул под капот, потрогал колодки.
— А водить умеешь, — заметил он. — Не как баба. Как человек.
Я не знала, обидеться или улыбнуться.
— Что вас удивило, герр...?
— Мюллер, — буркнул он. — Удивило? Ты руль на месте не крутишь. Переключаешься без скрежета. И поставила с первого раза — ровно, без ёрзанья, задним ходом.
— Спасибо. Я учусь на инженера. Машины — моя профессия. Не хобби.
Он хмыкнул.
— Ну-ну. Посмотрим.
С того дня меня стали иногда посылать с документами и людьми. Я возила инженеров на испытательный полигон, отвозила чертежи в типографию, забирала детали с заводов-смежников. Это были короткие поездки, но каждая из них была уроком. Я училась понимать машину не по учебнику, а по дороге.
Часть 5. Доступ к знанию
Я сидела за партой, записывала каждое слово. А на следующий день на работе, архивируя чертежи шатунов двигателя, я смотрела на цифры — диаметры, толщины, радиусы — и думала: вот здесь напряжение максимальное. Вот здесь материал работает на излом. Вот почему форма именно такая.
Фрау Вебер застала меня однажды за изучением чертежа.
— Фройляйн Шмидт, — сказала она строго, — вы должны архивировать, а не читать.
— Я архивирую, — возразила я. — Просто смотрю, что именно архивирую. Чтобы в случае чего быстро найти.
Она посмотрела на меня с подозрением, но ничего не сказала.
Третий семестр. Термодинамика. Профессор Лоренц — полный, с добрыми глазами и привычкой рисовать схемы руками в воздухе.
— Двигатель внутреннего сгорания, — говорил он, — это тепловая машина. Мы берём топливо, сжигаем его, превращаем тепло в механическую работу. Но КПД ограничен. Цикл Карно даёт нам теоретический предел. Реальный двигатель всегда хуже. Почему? Трение, теплопотери, неполное сгорание. Ваша задача как инженера — приблизиться к теоретическому пределу насколько возможно.
Я слушала и думала о двигателях, которые собирали в цехах Daimler-Benz. Шестицилиндровые, восьмицилиндровые, с наддувом и без. Каждый из них был компромиссом между теорией и практикой.
Четвёртый семестр. Детали машин. Профессор Мюллер снова.
— Шестерня, — говорил он, показывая на модель, — это не просто зубчатое колесо. Это элемент, который передаёт момент. Форма зуба, эвольвента, модуль, угол зацепления — всё это математика. Но если вы ошибётесь хоть на миллиметр, шестерня будет работать неравномерно. Будет шуметь, изнашиваться, в конце концов — сломается.
Я чертила шестерни в тетради. На работе смотрела на чертежи коробок передач. И постепенно картинка складывалась: теория превращалась в железо.
Часть 6. Эльза уходит
Февраль 1932 года. Я закончила пятый семестр. Впереди оставалось ещё пять.
Эльза встретила меня после лекции. Лицо у неё было бледное, глаза красные.
— Грета, мне надо с тобой поговорить, — сказала она тихо.
Мы вышли из здания, пошли по пустынной Keplerstra;e. Февральский ветер бил в лицо, снег скрипел под ногами.
— Я ухожу, — сказала Эльза.
Я остановилась.
— Что?
— Я ухожу из высшей школы, — повторила она. — Франц сказал: или семья, или учёба. Я выбрала семью.
Франц был её женихом. Инженер на заводе, где она работала чертёжницей. Старше её на десять лет, серьёзный, надёжный.
— Но тебе осталось всего три года! — воскликнула я. — Ты же так хотела стать конструктором!
— Хотела, — кивнула Эльза. — Но Франц не будет ждать. Он хочет детей. Он хочет жену дома. А не женщину с чертежами и учебниками. Он говорит: зачем тебе диплом? Всё равно работать не будешь.
— Тогда он не тот человек, — сказала я резко.
Эльза грустно улыбнулась:
— Может быть. Но таких, как он, — большинство, Грета. А таких, как ты, — единицы. Ты можешь жить одна. Можешь работать и учиться без конца. А я… я устала. Я хочу дом. Хочу мужа. Хочу детей. Это тоже жизнь.
Мы стояли посреди улицы, снег падал на плечи.
— Ты доучишься, — сказала Эльза тихо. — Ты станешь инженером. А я… я буду матерью. И это тоже неплохо.
Она обняла меня. Я почувствовала, как горло сжимается.
— Спасибо, что была рядом эти два года, — прошептала Эльза. — Без тебя я бы не продержалась и семестра.
— И ты спасибо, — ответила я.
Мы разошлись. Больше я её не видела.
С марта 1932 года я осталась единственной женщиной на курсе. Тридцать мужчин. И я.
Теперь взгляды стали ещё более тяжёлыми. Теперь шёпот за спиной слышался громче. «Она что, думает, доучится?» «Вторая ушла, и она уйдёт». «Зачем ей это вообще нужно?»
Но я не ушла. Потому что уходить было некуда. Потому что Курт вложил в меня деньги и веру. Потому что я не умела жить иначе.
Часть 7. Разговор с Нибелем
Май 1932 года. Шестой семестр.
Однажды Нибель вызвал меня в кабинет.
— Садитесь, фройляйн Шмидт, — сказал он. — Фрау Вебер говорит, что вы часто задерживаетесь после работы. Смотрите чертежи. Это правда?
Я кивнула.
— Да, герр Нибель. Но я не мешаю работе. Просто… интересно.
— Интересно, — повторил он задумчиво. — А что именно интересно?
— Как устроен двигатель. Как рассчитываются детали. Почему одна форма лучше другой. Я учусь на шестом курсе, и теперь я могу не просто смотреть на чертежи. Я могу их понимать.
Нибель встал, подошёл к окну.
— Понимаете, фройляйн Шмидт, — сказал он медленно, — в этом мире есть два типа людей. Первые делают свою работу и идут домой. Вторые делают свою работу, а потом пытаются понять, что делают другие. Первых — большинство. Вторых — единицы. И именно из вторых получаются настоящие инженеры.
Он повернулся ко мне:
— Продолжайте учиться. Продолжайте смотреть. Но помните: формально вы секретарь. Пока не закончите все десять семестров и не получите диплом, вы не можете участвовать в проектировании. Это закон.
— Я понимаю, — сказала я.
— Но когда получите диплом, — добавил он, — приходите ко мне. Поговорим.
Я вышла из кабинета с бьющимся сердцем. Это было не обещание. Но это была надежда.
Часть 8. Седьмой, восьмой семестры
Осень 1932 – весна 1933 года.
Седьмой семестр. Двигатели внутреннего сгорания. Профессор Вагнер — старый, сухощавый, с бесконечным терпением.
— Компрессор для наддува, — говорил он, — увеличивает мощность двигателя, нагнетая воздух в цилиндры. Но это палка о двух концах. Больше воздуха — больше топлива — больше мощность. Но также больше тепла, больше нагрузка на детали, больше риск детонации. Ваша задача — найти баланс.
Я слушала и делала заметки. Компрессор. Наддув. Баланс между мощностью и надёжностью.
Восьмой семестр. Проектирование. Мы чертили узлы, рассчитывали размеры, проверяли прочность.
Я работала больше всех. Приходила на лекции первой. Уходила последней. Сдавала задания раньше срока.
Профессор Мюллер однажды сказал:
— Фройляйн Шмидт, вы работаете как одержимая. Это хорошо. Но не забывайте: инженер должен не только считать. Он должен думать.
— Я думаю, — ответила я. — Постоянно.
— Вижу, — усмехнулся он. — Продолжайте.
Часть 9. Январь 1934 года
Курт погиб в январе 1934 года.
Он летел на учебном биплане, проводил тренировку с начинающим пилотом. Двигатель отказал на высоте триста метров. Слишком низко для парашюта. Слишком высоко для выживания.
Я вернулась на завод через неделю. Фрау Вебер посмотрела на меня с сочувствием, но ничего не сказала. Герр Нибель кивнул издалека.
Я работала как машина. Печатала документы, архивировала чертежи, возила людей и бумаги. Вечером шла в техническую школу. Ночью делала задания.
Девятый семестр. Технология машиностроения. Расчёты режимов резания, выбор материалов, проектирование технологических процессов.
Десятый семестр. Дипломный проект.
— Тему выбирайте сами, — сказал профессор Мюллер. — Но она должна быть практической. Не выдумка. Реальная задача, которую можно решить.
Я знала, какой будет моя тема. Знала с того самого момента, как профессор Вагнер говорил про компрессоры.
Компрессор для наддува гоночного двигателя Mercedes-Benz W25.
Это была моя цель. Мой способ отдать долг Курту. Мой способ доказать себе и миру: я не просто секретарь. Я инженер.
ГЛАВА 9. Женские дела
Август 1933 года выдался нещадно жарким. Штутгарт буквально таял под солнцем – асфальт на главных улицах размягчался, булыжная мостовая в старых кварталах накалялась так, что воздух над ней дрожал, а работать в конструкторском бюро стало почти невозможно. Я помню этот день особенно ясно – когда к моему столу подошли сразу двое: герр Штайнер и, к моему немалому удивлению, сам доктор Нибель.
– Фройляйн Шмидт, – начал Штайнер, снимая очки и протирая их платком. – Сегодня мы едем в гости. К одной очень важной даме.
– В гости? – удивилась я, отвлекаясь от расчетов по новому карбюратору.
– К фрау Берте Бенц. В Ладенбург, – тихо добавил доктор Нибель. – Сегодня исполняется ровно сорок пять лет с момента её исторической поездки. Мы просто обязаны отметить эту дату как компания.
В руках у Нибеля была кожаная папка с золотым тиснением логотипа Daimler-Benz.
– Здесь юбилейный альбом – история поездки, развитие автомобильной техники, наши успехи. Наш официальный подарок от компании.
– Берта согласилась встретиться с нами и рассказать о первых днях, – добавил Штайнер. – Для будущего инженера это редкий урок.
– Фрау Бенц специально просила привести кого-то молодого, – подчеркнул доктор. – «Пусть девочка послушает», – так она сказала.
Штайнер окинул меня оценивающим взглядом:
– Фройляйн Шмидт, вы поведете. Нам нужен водитель, а вы как раз получили профессиональные права в прошлом году, если я правильно помню из вашего личного дела?
– Да, герр Штайнер, – ответила я, стараясь скрыть волнение. Вести машину с самим доктором Нибелем!
– Одевайтесь полегче, – посоветовал Штайнер, глядя на термометр за окном. – Жара будет адская, а дорога длинная. И возьмите блокнот – будет что записывать.
Я выбрала самое легкое платье – простое светло-голубое, чуть ниже колена, без лишнего белья. Кожаные туфли на низком каблуке, и всё. Блокнот и два карандаша в сумочку.
У служебного черного Mercedes-Benz W 23, стоявшего во дворе завода, доктор Нибель взглянул на меня критически, но промолчал. Штайнер устроился на заднем сиденье рядом с доктором, а между ними в пакете лежал тот самый юбилейный альбом.
– Ну что, фройляйн, – сказал Штайнер, – покажите, чему вас учили на курсах.
Я села за руль, отрегулировала зеркало. Двигатель завелся с первого раза – ровно, уверенно. Я плавно тронулась, выехала через заводские ворота на улицу. Штутгарт встретил нас жарой, отражающейся от асфальта и булыжников.
Мы выбрались из городской застройки, и дорога пошла волнами по холмам. Слева тянулись крутые виноградники, рядами спускавшиеся к долине Неккара; местами между лозами виднелись белые домики с красной черепицей. Справа тянулись выгоревшие поля – зерно уже убрали, земля лежала светлой, почти белой полосой, только тёмно-зелёные пятна лесков разбивали жаркий горизонт. В одном месте шоссе подошло близко к реке: вода блестела мутно-зелёной лентой, и от поверхности поднимался такой же дрожащий маревом воздух, как над капотом нашего автомобиля.
Мы ехали на север, через холмы с виноградниками, мимо деревушек с черепичными крышами. Солнце превращало салон автомобиля в печь, но я старалась вести машину плавно, без рывков. В зеркале заднего вида я видела, как Штайнер и Нибель переглянулись с одобрением.
– Хорошо держит дорогу, – тихо сказал Штайнер.
– Брат учил? – спросил доктор Нибель.
– Да, герр доктор. Курт – пилот Luftwaffe. Он говорил: если хочешь работать с машинами, научись ими управлять. Он оплатил мне профессиональные шоферские курсы, я могу водить и грузовики.
– Мудрый брат, – кивнул Нибель.
Через несколько минут он добавил тихо, почти себе под нос:
– Я впервые встретил Карла Бенца в 1904 году. Мне было двадцать четыре – точно столько же, сколько вам сейчас, фройляйн. Я пришёл в его мастерскую в Мангейме с рекомендательным письмом и папкой чертежей под мышкой.
Штайнер повернулся к нему:
– Вы никогда не рассказывали об этом подробно, герр доктор.
Нибель усмехнулся:
– Потому что боялся показаться сентиментальным стариком. Но сегодня... сегодня можно. Карл посмотрел мои чертежи минут пять, потом отложил и спросил: «Вы хотите строить быстрые машины или красивые?» Я ответил: «Надёжные». Он рассмеялся и сказал: «Берта, иди сюда! Вот мальчик, который понимает суть».
Я смотрела на дорогу, но слушала затаив дыхание.
– Карл был гением, – продолжал Нибель. – Но Берта... Берта была двигателем этого гения. Она финансировала его первые эксперименты из собственного приданого. Она верила в автомобиль, когда все вокруг говорили, что это игрушка для чудаков. И она первой доказала, что машина может ездить не только по двору мастерской, но и по настоящим дорогам.
– А другие инженеры? – спросила я. – Готтлиб Даймлер, Вильгельм Майбах?
– О, Даймлер и Майбах работали отдельно, – сказал Штайнер. – У них была своя мастерская в Каннштатте. Карл Бенц в Мангейме, Даймлер и Майбах в Каннштатте – два параллельных мира. Они почти не общались, хотя работали над одним и тем же.
Нибель кивнул:
– Даймлер умер в 1900-м. Я его видел всего дважды – жёсткий человек, требовательный. Майбах был мягче, но не менее гениален. Он создал первый Mercedes в 1901-м – для Эмиля Еллинека и его дочери Мерседес. А Карл... Карл продолжал совершенствовать свои машины до самой смерти.
– Когда он умер? – тихо спросила я.
– 1929 год, – Нибель посмотрел в окно. – Четвёртого апреля. Ему было восемьдесят четыре. Я приехал проститься. Берта держалась, но я видел – она потеряла половину себя.
Мы замолчали. Только шум двигателя и шелест ветра в открытые окна нарушали тишину.
Через два с половиной часа мы въехали в Ладенбург. Небольшой старинный городок с узкими улочками и фахверковыми домами. Над черепичными крышами торчали острые фронтоны, окна были украшены ящиками с увядающими от жары геранью, и казалось, что весь город спрятался в тень собственных фасадов. Я осторожно вела машину по мощеным переулкам, где колёса негромко стучали по камню, пока мы не остановились у скромного, но уютного особняка с ухоженным садом.
Дом Берты Бенц оказался именно таким, каким я его представляла – настоящий бюргерский дом, где живет история. Невысокий, широкий, с толстыми стенами и ставнями на окнах, он казался чуть холоднее окружающего воздуха уже снаружи. В саду тускло зеленела поджаренная трава, но кусты роз всё ещё упрямо держали несколько цветов.
Из двери вышла пожилая женщина – высокая, с седыми волосами, убранными в аккуратный пучок. В её лице, несмотря на восемьдесят пять лет, ощущалась удивительная сила и ясность ума.
– Герр доктор Нибель, – Берта тепло улыбнулась ему. – Вы давно уже свой человек в нашем доме. Когда вы пришли к Карлу в Мангейм, вам было что – двадцать четыре?
Нибель чуть смутился:
– Двадцать четыре, фрау Бенц. 1904 год.
– Молодой, худой, с глазами, которые видели только чертежи и сталь, – хмыкнула она. – Карл тогда сказал: «Вот этот мальчик будет строить настоящие машины». И, как видите, не ошибся.
– Благодарю. Герр Штайнер, давно не виделись. А это – ваша молодая сотрудница?
– Грета Шмидт, фрау Бенц, – представилась я, пожимая её руку. Рукопожатие было крепким, уверенным.
Берта внимательно меня осмотрела – с ног до головы – и улыбнулась:
– Умная девочка. В такую жару только дурочки стесняются свободы. Когда я ехала в Пфорцхайм, на мне было самое простое платье. – Она окинула взглядом автомобиль. – Вы сами вели?
– Да, фрау Бенц.
– Прекрасно! Сколько времени заняла дорога?
– Два с половиной часа.
Берта засмеялась – звонко, молодо:
– Два с половиной часа! А мне потребовалось двенадцать – от раннего утра до позднего вечера, с остановками на заправку лигроином в аптеках и ремонтом тормозных колодок у сапожника! Как же изменился мир.
– Проходите, в доме прохладнее.
В защищённой от жары гостиной с толстыми стенами и зашторенными окнами было на удивление свежо. Свет проникал внутрь мягкими полосами через щели в ставнях, и после ослепительной улицы комната казалась почти прохладным убежищем. На стенах висели старые фотографии – первые автомобили Benz, семейные портреты.
– Клара! – позвала Берта. – У нас гости!
Из соседней комнаты вышла женщина лет пятидесяти пяти – стройная, с живыми глазами, волосы с сединой. Она была одета просто, но со вкусом.
– Моя дочь, Клара Бенц, – представила Берта. – Клара, это доктор Нибель и герр Штайнер из Daimler-Benz. И фройляйн…
– Грета Шмидт, – повторила я.
– Очень приятно, – Клара пожала мне руку. – Мама говорила, что приедет кто-то молодой. Вы работаете в конструкторском?
– Пока секретарем, но учусь на вечернем отделении Высшей технической школы. Третий курс.
– Замечательно! Женщин-инженеров так мало. Нам нужно больше таких, как вы.
Доктор Нибель торжественно вручил Берте юбилейный альбом:
– От имени Daimler-Benz AG поздравляем Вас с сорокапятилетием вашего исторического путешествия. Без вашей смелости наша индустрия была бы совсем другой.
– Спасибо, – Берта приняла альбом, бережно провела рукой по обложке. – Но вы приехали не ради формальностей. Клара, принеси, пожалуйста, что-то попить. И... – она помолчала, потом добавила тихо, – достань бутылку киршвассера из погреба. Ту самую.
Клара вздрогнула:
– Мама, ты уверена?
– Уверена, – Берта кивнула. – Сорок пять лет – круглая дата. Карл бы одобрил.
Пока Клара готовила напитки, я вытащила блокнот и карандаш. Из кухни доносился звон фарфора и лёгкий стук льда о стекло.
– Записывайте, – кивнула Берта, усаживаясь в кресло. – История должна остаться. Молодые должны знать, как всё начиналось.
Она закрыла на мгновение глаза – словно возвращаясь в тот август сорок пять лет назад – и начала:
– Сорок пять лет... Боже мой, сорок пять лет. Я была на двадцать восемь лет моложе, чем вы сейчас, герр доктор. Сорок лет мне тогда было. Карлу – пятьдесят четыре. Трое сыновей, три дочери. И самодвижущаяся повозка, которую никто не воспринимал всерьёз.
Она открыла глаза и посмотрела на нас:
– Вы знаете, что самое страшное в новом изобретении? Не то, что оно не работает. А то, что никто не верит, что оно может работать. Карл построил первый работающий автомобиль с бензиновым двигателем в 1885-м. Получил патент в 1886-м. А в 1888-м у нас всё ещё не было ни одного заказа.
– Потому что люди боялись, – тихо сказал Нибель.
– Боялись, смеялись, не понимали, – Берта кивнула. – Говорили: зачем нужна эта коптящая, шумная штука, если есть лошади? Лошади надёжнее, тише, не ломаются. Карл начал сомневаться. А я не могла этого видеть.
Клара вернулась с подносом. На нём стояли высокие стаканы с лимонадом, в каждом плавал ломтик лимона и несколько кубиков льда. Рядом – чайник, чашки и стеклянная ваза с красными ягодами в густом сиропе. И отдельно – старая, покрытая пылью бутылка киршвассера с потемневшей от времени этикеткой.
Берта взяла бутылку в руки, повертела, посмотрела на свет.
– Это последняя бутылка из партии, которую Карл купил в 1901 году. Когда мы праздновали пятнадцатилетие патента. Он сказал тогда: «Будем пить по бутылке каждые пять лет, пока не закончатся». Мы выпили в 1901-м, в 1906-м, в 1911-м...
– 1911-й, – тихо сказал Нибель. – Год, когда компания сменила название. Benz & Cie., Rheinische Automobil- und Motorenfabrik AG. Карл хотел подчеркнуть, что вы не просто мастерская, а настоящая рейнская автомобильная и моторная фабрика.
Берта кивнула:
– Он так гордился этим новым названием. Говорил: «Берта, мы выросли из маленькой мастерской в большую фабрику». Мы продолжали пить каждые пять лет: в 1916-м, несмотря на войну, в 1921-м, в 1926-м – когда случилось великое объединение. Карл сказал тогда: «Теперь мы Daimler-Benz. Две фамилии, одна компания».
Она помолчала, потом добавила тихо:
– Жаль только, что Готтлиб Даймлер не дожил до этого дня. Он умер в 1900-м, за двадцать шесть лет до слияния. И знаете, что самое странное? Карл и Готтлиб никогда не встречались. Шли параллельными путями, почти рядом – менее сотни километров разделяло Мангейм и Канштатт. Даже когда Даймлер судился с Карлом за патент в 1896-м, они не встретились в суде. Они работали на расстояние, как враги и конкуренты, которые никогда не пожимали друг другу рук.
Нибель опустил голову:
– Путь Карла и Готтлиба сошлись только тогда, когда оба уже ушли из жизни.
Берта кивнула:
– Да. А следующая бутылка должна была быть в 1931-м – к сорокапятилетию патента. Но Карл умер в апреле 1929-го. Не дожил всего два года. Я отложила эту бутылку. Ждала особого случая.
Она откупорила бутылку и достала четыре маленькие рюмки из хрусталя.
– Грете не предлагаю – слишком молода, – сказала Берта, наливая. – Но вы, герр доктор, герр Штайнер, Клара и я – мы выпьем за Карла. За человека, который построил первый автомобиль. И за всех, кто шёл за ним.
Она подняла рюмку:
– За Карла Бенца. За Готтлиба Даймлера. За Вильгельма Майбаха. За всех инженеров, которые верили в невозможное.
Нибель встал, поднял рюмку:
– За Карла. Он научил меня главному – машина должна быть честной. Без обмана, без компромиссов. Только сталь, точность и правда.
Штайнер тоже поднялся:
– За фрау Берту. Без вашей поездки мы бы до сих пор объясняли людям, что автомобиль – это не игрушка.
Клара подняла свою рюмку последней. Голос её дрогнул:
– За папу. Который всегда верил, что я смогу водить не хуже мальчиков.
Они выпили. Молча. Медленно.
Клара поставила рюмку и вдруг закрыла лицо руками. Плечи задрожали.
Берта тут же обняла её. Прижала к себе. И я увидела, как по щекам старой женщины тоже потекли слёзы – тихие, медленные.
Они сидели так несколько минут – мать и дочь, обнявшись, плача. И в этом плаче было сорок пять лет истории. Четыре десятилетия прогресса. Триумфы и потери. Жизнь и смерть.
Я сидела неподвижно, сжимая карандаш. Мне хотелось отвернуться, но я не могла. Это был священный момент.
Нибель и Штайнер стояли молча, опустив головы.
Потом Берта вытерла глаза, отстранилась от Клары, глубоко вздохнула.
– Простите, – сказала она. – Старость делает сентиментальной. Но сегодня... сегодня я вспомнила всё так ясно. Как будто это было вчера.
Она села удобнее, взяла стакан с лимонадом, сделала глоток.
– Август, 1888 год. Раннее утро. Я беру сыновей – Ойгену пятнадцать, Рихарду четырнадцать – говорю: «Мальчики, едем к бабушке в Пфорцхайм». Сто четыре километра на папиной самодвижущейся повозке. Уехали рано, пока Карл спал. Он бы не разрешил – слишком опасно, слишком далеко.
– Как муж отреагировал, когда узнал? – осторожно спросила я.
– Карл сначала перепугался! Я телеграмму послала только из Пфорцхайма вечером. Он думал, мы пропали. Но когда мы вернулись, я дала ему список замечаний по машине – что нужно улучшить. Тормозные колодки быстро изнашиваются, передачи переключаются туго, топливный бак слишком мал. – Она улыбнулась. – Через год заказы на автомобили посыпались как из рога изобилия.
– А дочери? – не сдержалась я. – Все знают про ваших сыновей, но о дочерях почти ничего не пишут…
Клара, которая уже успокоилась и вытерла глаза, засмеялась:
– Вот видишь, мама? Я же говорила – о нас забыли!
Берта покачала головой:
– Клара, Тильда, Эллен. Не поехали со мной в тот раз – были слишком малы. Кларе было всего десять лет. А общество тогда не поняло бы девочек в такой авантюре. Мальчиков – ещё куда ни шло, но девочек? Скандал был бы ещё больше.
– Но Клара всё равно научилась водить, – сказала я.
Клара кивнула:
– В шестнадцать лет меня сфотографировали за рулём Benz Velo – это была сенсация! Девушка за рулём! Соседи ахали, бабушки крестились. А отец сказал: «Если мама смогла проехать сто километров, то ты и подавно справишься с городскими улицами». В двадцать один год он подарил мне собственный автомобиль.
– И вы водили сами? Без шофера?
– Конечно сама! И водила лучше многих мужчин, – в голосе Клары слышалась гордость. – Правда, приходилось терпеть косые взгляды. Но я доказала обратное.
Она закрыла альбом, встала и подошла к книжному шкафу.
– А я по-старинке храню историю. Хотите увидеть, какими мы были на самом деле?
Не дожидаясь ответа, она достала толстый, чуть потёртый фотоальбом в тканевом переплёте.
– Вот, – Берта положила альбом на стол и раскрыла.
На первых страницах – Карл и Берта ещё совсем молодые. Карл с пышными бакенбардами, Берта – с серьёзным взглядом и упрямым подбородком.
– Какие вы здесь молодые... – вырвалось у меня.
Берта перевернула страницу.
– Наши дети. Вот Ойген младенцем, это Рихард. Клара появилась позже.
Ещё разворот – юная Клара за рулём лёгкого открытого автомобиля.
– Та самая «скандальная» фотография, – сказала Клара. – Шестнадцать лет, Velo и вся улица в шоке.
Берта улыбнулась и перелистнула несколько страниц.
– А вот и ты, голышом на траве, – Берта указала на фотографию. – Тебе год. Лето 1878-го. Памятник чистоты природы.
Клара рассмеялась:
– О боже, эту фотографию я давно не видела!
Нибель наклонился ближе, рассматривая снимок. На нём – маленькая обнажённая девочка на травяной подстилке, с толстыми детскими ногами и беззубой улыбкой.
– Прелестная малышка, – сказал Нибель.
Клара вдруг вспыхнула смехом – неожиданным, молодым смехом:
– Герр доктор, вы уже видели меня в менее... официальном виде, чем на этой фотографии.
Нибель поднял голову. На его лице появилось выражение растерянности.
Берта засмеялась:
– Рассказывай, дочка. Я знаю эту историю, но герр Нибель похоже забыл.
Клара откинулась в кресле, всё ещё смеясь:
– 1904 год. Мне двадцать семь. Я только что вернулась из поездки с Элизабет – моей дочке всего год. Мы с мужем жили в доме рядом с мастерской. Я часто заходила проверить, как идят дела отца.
Нибель опустил глаза.
– Однажды я кормила Элизабет в комнате рядом с офисом. Дверь была нараспашку – жарко было, нужен был воздух. Герр Нибель срочно пришёл к отцу – какие-то чертежи, которые нужно было обсудить. Вошёл не стучав.
Клара закусила губу, явно борясь со смехом.
– Я была... в процессе. Обнажённая, с ребёнком у груди. А молодой герр Нибель – такой серьёзный, такой сосредоточенный на работе – просто остановился в дверях.
Нибель покраснел до корней волос.
– Я помню, – тихо сказал он. – Я... я извинился. И ушёл.
– Извинился! – Клара рассмеялась ещё громче. – Он чуть не упал, выходя из комнаты. Элизабет испугалась и начала плакать. А я сидела и смеялась – это было так смешно, видеть серьёзного инженера в таком замешательстве.
Берта улыбнулась:
– Карл потом рассказал мне эту историю. Сказал: «Молодой Нибель едва помнит своё имя после встречи с Кларой».
Клара посмотрела на Нибеля с лукавой улыбкой:
– С тех пор герр Нибель всегда стучал перед тем, как войти.
Нибель вздохнул, и вдруг рассмеялся – робко, но искренне:
– Я запомнил этот день навсегда, фрау Унгер. Это была... самая смущающая минута в моей профессиональной жизни.
– Но не в личной, – добавила Клара с улыбкой.
Берта закрыла альбом и посмотрела на них обоих:
– Молодость. Красота. Жизнь во всей её неприкрытой честности. Это то, что я любила в Карле – он никогда не смущался истинной природой вещей.
Клара встала и положила руку на плечо Нибеля:
– Герр доктор, вы были благородны. Не каждый молодой человек повёл бы себя столь... достойно в таких обстоятельствах.
– Я был в ужасе, – признался Нибель. – Но вы были совершенно спокойны. Это меня поразило больше всего.
– Естественность, – сказала Клара. – Когда мы с вами были ещё подростками, в Германии зарождалась культура свободного отношения к телу. Отец никогда не учил нас стыдиться естественных вещей. Да и признаться, забавно было видеть ваше смущение.
Берта кивнула:
– Карл всегда говорил: машина честна, и человек должен быть честен. Нечего прятать тело, если оно здорово.
Берта снова открыла альбом.
– Вот, – указала она, – вот здесь, – на другой фотографии группы мужчин у цеха, – вы, герр доктор, ещё совсем молодой.
На снимке стояли несколько инженеров; один – заметно моложе остальных, с серьёзным, почти упрямым взглядом.
– 1904 год, – сказала Клара. – Примерно через месяц после... того происшествия.
Нибель наклонился ближе:
– Боже мой. 1904 год. Я тогда весил килограммов на двадцать меньше.
На снимке стояли несколько инженеров у одного из первых четырёхцилиндровых Benz; один – заметно моложе, с серьёзным, почти упрямым взглядом.
– А вот Вильгельм Майбах, – Берта указала на другую фотографию. – Гений двигателей. Он создал первый Mercedes в 1901-м.
– Для Эмиля Еллинека, – добавил Нибель. – Который назвал машину в честь своей дочери.
– Мерседес Еллинек, – Берта кивнула. – Красивая девочка. Я встречала её несколько раз. Странная судьба – стать именем для целой марки автомобилей.
Она перевернула ещё несколько страниц. Фотографии сменяли друг друга – первые заводы, гонки, триумфы, аварии.
– Вот Камилл Женатци на своём электромобиле, – Берта остановилась на одном снимке. – «La Jamais Contente» – «Никогда не довольная». Он первым преодолел сто километров в час. 1899 год. Мы тогда думали – это предел. А через двадцать лет рекорд был уже за двести.
– А это кто? – я указала на фотографию высокого мужчины с усами.
– Фердинанд Порше, – сказал Нибель. – Работал у Даймлера, потом ушёл. Создал собственное конструкторское бюро. Гениальный инженер, но сложный характер.
– Сейчас он работает над народным автомобилем, – добавил Штайнер. – По заказу правительства.
Берта помолчала, потом тихо сказала:
– Знаете, что меня больше всего поражает? Не скорость. Не мощность. А то, сколько людей вложили свои жизни в эти машины. Карл потратил двадцать лет, чтобы создать первый работающий автомобиль. Майбах всю жизнь совершенствовал двигатели. Вы, герр доктор, уже тридцать лет строите моторы. Это не просто работа. Это призвание.
Нибель опустил голову:
– Карл однажды сказал мне: «Ганс, машины не прощают лжи. Можно обмануть человека, но не можешь обмануть сталь и математику». Я запомнил это на всю жизнь.
Следующие два часа пролетели незаметно. Берта рассказывала о ремонте машины в пути, о том, как покупала лигроин в аптеках, как сапожник в одной деревне помог починить тормозные колодки, подбив их кожей. Клара добавляла истории о первых автопробегах начала века, о том, как менялось отношение общества к автомобилям.
Я записывала – страница за страницей.
Нибель рассказывал о Карле – как тот работал в мастерской, как требовал точности до миллиметра, как никогда не шёл на компромиссы.
– Однажды, – сказал Нибель, – Карл забраковал всю партию поршней – двести штук. Потому что один оказался бракованным. Он сказал: «Если мы пропустим брак сегодня, завтра пропустим два, послезавтра – десять. А через год будем строить хлам». Я тогда был молод и думал, что он чересчур строг. Но теперь понимаю – он был прав.
Штайнер добавил:
– Сегодня на заводе Daimler-Benz работают три тысячи человек. Мы строим автомобили, грузовики, моторы для самолётов. И всё это выросло из той маленькой мастерской в Мангейме.
– А я всё ещё помню, как эта мастерская пахла, – сказала Берта тихо. – Машинным маслом, металлом, бензином. Карл приходил домой весь в копоти, с чёрными руками. Я отстирывала его рубашки, а он рисовал чертежи за обеденным столом.
Она замолчала, потом добавила:
– Иногда мне снится та поездка. Я снова за рулём, Ойген рядом, Рихард на заднем сиденье. Дорога пылит, двигатель тарахтит, солнце печёт. И я знаю – мы доедем. Обязательно доедем.
Когда мы собирались уходить, жара на улице стала ещё более нестерпимой. Воздух над мощёной дорожкой дрожал. Берта проводила нас до калитки, Клара шла рядом.
– Запомните, девочка, – сказала Берта, положив руку мне на плечо. – Ваше тело – первый инструмент инженера. Не позволяйте никому убеждать вас, что удобство – неприлично. Удобство – это разум. А разум – основа прогресса.
– А ещё, – добавила Клара, – не бойтесь быть первой. Мама была первой женщиной, проехавшей такое расстояние. Я была одной из первых, кто водил регулярно. Вы будете следующей – в чём-то своём.
Я села за руль разгорячённого солнцем автомобиля. Металл обжигал, но мне было всё равно. В голове звучали слова Берты и Клары. Не бойтесь быть первой.
Обратная дорога прошла в молчании. Штайнер и доктор Нибель дремали на заднем сиденье, утомлённые жарой. Я вела машину и думала.
О Берте, проехавшей сто четыре километра в 1888-м.
О Кларе, севшей за руль в шестнадцать лет.
О Карле, который двадцать лет строил свою мечту.
О Нибеле, который тридцать лет строит моторы.
О том, что история – это не даты в учебниках. Это люди. Живые, с надеждами и страхами, с триумфами и слезами.
И я часть этой истории теперь.
Когда мы вернулись на завод, доктор Нибель вышел из машины и посмотрел на меня:
– Хорошо водите, фройляйн Шмидт. Уверенно.
– Спасибо, герр доктор.
– Записи, которые вы сделали, – отпечатайте и размножьте. Это должно храниться в архиве компании.
В блокноте лежали двадцать пять страниц истории. И впервые я по-настоящему поняла: быть инженером – значит делать невозможное возможным.
Как Берта в 1888-м.
Как Клара в 1900-х.
Как я – в 1933-м.
Я села за руль. Штайнер и Нибель устроились на заднем сиденье.
Когда мы отъехали от дома, Нибель тихо сказал:
– Знаете, фройляйн Шмидт, почему я взял вас сегодня? Не только потому, что вы женщина. А потому что вы напомнили мне молодого инженера, который тридцать лет назад пришёл в мастерскую к Карлу Бенцу с чертежами и верой в невозможное. Вы такая же.
Я молчала, не зная, что ответить.
– Не подведите нас, – добавил он. – Ни Карла, ни Берту, ни Клару. Ни всех тех, кто верил, что машины изменят мир.
Обратная дорога прошла в молчании. Штайнер и доктор Нибель дремали, утомлённые жарой. Я вела машину и думала.
ГЛАВА 10. Тело как инструмент
Я сидела за машинкой и перепечатывала свои торопливые, наспех сделанные карандашные записи – двадцать страниц стенограммы, которые набросала в Ладенбурге, пока Берта Бенц говорила о лигроине, сапожнике, тормозных колодках и первых заказах. Каждая фраза, ещё недавно дрожащая на бумаге в виде кривых стрелок и сокращений, теперь превращалась в ровные строки на фирменных бланках Daimler-Benz: «…через год заказы посыпались как из рога изобилия…»; «…женщина за рулём – не скандал, а необходимость…».
В конструкторской было жарко, как в котельной. Окно приоткрыто, но оттуда шёл тот же сухой августовский воздух, только с запахом пыли и раскалённого двора. Машинка от нагрева чуть липла к пальцам, но я упрямо добивала абзац, чтобы не потерять мысль. На полях лежали те самые листы блокнота – исписанные торопливым почерком, с жирными пятнами от лимонада и следами чьего-то пальца, проведённого по бумаге.
Дверь хлопнула так, что каретка дёрнулась, и очередная строка ушла чуть в сторону.
– Осторожнее… – буркнула я, не поднимая глаз.
– Осторожнее будешь сегодня вечером в сауне, – весело отозвался знакомый голос.
Я подняла голову. В дверном проёме стоял Ганс – в расстёгнутой на верхнюю пуговицу рубашке, с неизменной ухмылкой и мокрым от пота лбом. В руке он держал сложенную газетой бумагу – очевидно, только что вернулся из Raucherzimmer.
– Фройляйн Stenographin, – протянул он, заглядывая через стол. – Уже делаешь из слов Бертe Бенц золотой архив для потомков?
– Кто-то должен этим заняться, – сухо ответила Грета и, всё же, чуть улыбнулась.
– Иначе вы всё забудете через неделю.
Ганс опёрся бедром о край стола, не обращая внимания на её недовольный взгляд на машинку.
– Забуду? Такого я не забуду, – покачал он головой. – «Ваше тело – первый инструмент инженера» – это я себе даже на гараже напишу.
– Да хоть на стене душевой, – бросила Грета.
Он рассмеялся.
– Вот, кстати, о душевой. – Ганс щёлкнул газетой, словно палочкой. – Мы тут решили: сегодня вечером – вся банда в сауну. Парилка, холодный душ, потом – в пивную на углу. Ты с нами?
Грета машинально перевела взгляд с листа на окно. За стеклом дрожал от жары двор, над трубами висело молочное марево. Мысль о дополнительном жаре в сауне казалась садизмом – но после него был холодный душ. И пиво.
– В сауну? – переспросила я, чтобы выиграть пару секунд. – Всем бюро?
– Почти, – уточнил Ганс. – Штайнер, конечно, будет делать вид, что слишком серьёзен. Но половина мотористов уже согласилась. – Он наклонился ближе. – И новый человек будет. Инженер из Берлина. Эрих Мюллер.
— Помнишь, Эрих, — сказала я, допивая кофе, — тот раз в сауне после смены?
Эрих покраснел до корней волос. Мама удивлённо подняла брови. Отец отложил газету.
— Это было уже давно, ничего необычного, что мы после смены ходили вместе в сауну, — продолжила я. — Я имею в виду не какие-то случайные знакомства, а всегда одни и те же люди: Штайнер, Ганс, Уленхаут, иногда Йозеф Мюллер — и я. Для них это стало ритуалом, для меня — продолжением конструкторского бюро другими средствами.
Сауна была недалеко от завода — старое кирпичное здание с деревянной отделкой внутри, пахнущее дубовыми листьями и горячим камнем. Швабская сауна, традиционная. Владелец, старый Фриц, строго следил за порядком.
— В парилке я обычно сидела с большим белым полотенцем на плечах. Не из стыда, скорее по привычке. Как только я заходила под душ или в бассейн, я его снимала. Тело здесь не было темой разговора. Беседы шли о фазах газораспределения, торсионной жёсткости и странных звуках на высоких оборотах.
Именно это и нравилось, — подумала я, вспоминая. В сауне тело теряло значение. Оставался только разум, только разговор о том, что важно — о машинах, о расчётах, о будущем. Примечательно что мужчины не отводили глаза, не старались показать, что им интересны только лица, но это воспринималось нормально, потому, что они продолжали участвовать в разговоре. Я как-то вначале высказалась: Ганс, что ты уставился на мою грудь? А он как ни в чем ни бывало ответил: глазам приятно останавливаться на чем-то красивом.
— В тот вечер с нами был некто новый. Эрих Мюллер, недавно пришедший в конструкторское бюро. Для меня — ещё один Мюллер, для Ганса — новая возможность шутить.
Эрих опустил глаза, вертя чашку в руках.
— Мы зашли в раздевалку. Запах был привычный — мокрое дерево, мыло, лёгкий аромат дубовых листьев от веников, которые кто-то уже успел запарить. Штайнер, как всегда, принёс свой берёзовый — он говорил, что только берёзовый веник даёт правильный пар.
Я повесила свою одежду на крючок, обернулась полотенцем и пошла к душевой. Сантехника там была простая, но качественная — краны производства Ганса Грое, латунные, хромированные. Я помнила эти краны — в прошлом году я разбирала один на заводе, когда он потёк. Внутри был клапан, притёртый настолько точно, что даже через десять лет эксплуатации не пропускал ни капли. Хорошая немецкая работа, — подумала я тогда. Как задняя втулка моего велосипеда Fichtel & Sachs, которую я сама перебирала прошлой зимой — разобрала полностью, почистила, смазала, собрала обратно. Идеальная механика, ни одной лишней детали.
— Ганс толкнул меня локтем в плечо: «Грета, смотри — какой чудесный новый поклонник для тебя. Свежий, молодой, ещё не испорченный нашими плохими шутками».
Я закатила глаза. «Ганс, ты женат. Веди себя прилично». — «Именно поэтому мне можно здесь флиртовать», — усмехнулся он. Его комплименты были старой комедией, которую все знали. Они иногда смущали меня, но никогда по-настоящему не заставляли нервничать. Не потому, что я ему верила, а потому что было ясно: он играет. И я играю вместе с ним.
Мы зашли в парилку. Жар ударил в лицо — влажный, тяжёлый, пахнущий дубом и чем-то ещё… эвкалиптом. Кто-то всё-таки принёс эвкалиптовый веник. Штайнер недовольно хмыкнул, но промолчал.
Я сняла полотенце положила на среднюю полку, и села на него. Стала легонько париться сразу двумя дубовыми вениками. Жар обволакивал тело, проникая в каждую клетку. Мышцы расслаблялись, мысли становились медленнее, чётче.
Эрих сидел на верхней полке, напротив. Я видела, как он старательно не смотрит на меня, как его взгляд скользит мимо, по стенам, по камням. Застенчивый, — подумала я. — Но не глупый. Не глупый вообще.
Обратила внимание, что он не снял полотенце, и стало понятно почему: на полотенце было видно, что оно поднялось заметным бугром.
— После прогрева мы, как обычно, выползли из жары под душ или прыгали в бассейн с холодной водой. Воздух пах горячим камнем и мылом. Я повесила полотенце на крючок, встала под струю воды. Холодная вода обрушилась на разгорячённое тело, и на секунду перехватило дыхание. Потом тело привыкло, и это стало удовольствием — контраст температур, игра холода и жара.
Я прибавила температуру воды, наклонила голову, начала мыть волосы. Мыло было простое, щелочное, пахнущее травами. Вода стекала по плечам, по спине, уносила пот и усталость.
Рядом мылся Ганс, напевая что-то себе под нос. Штайнер молча тёр себе плечи жёсткой мочалкой. Уленхаут полоскал голову, фыркая под струёй воды.
И Эрих. Эрих стоял у дальнего крана, повернувшись спиной, и делал вид, что очень занят мытьём.
— «Ганс, можешь потереть мне спину?» — Это была старая, привычная фраза. Не эротическая, а практическая — как «передай резинку в бюро». До спины самому человеку трудно дотянуться, особенно между лопаток.
Ганс театрально вздохнул: «Грета, я стар, у меня болят плечи. И к тому же, у нас сегодня подкрепление». Он повернулся к Эриху, который стоял слишком далеко и пытался не смотреть на нас: «Мюллер! Видите, какая тяжёлая доля у женатого мужчины? Помогите коллеге, а то у меня спина болит».
Эрих покраснел до ушей. «Коллеги, я… я не могу, — пробормотал он. — Мне стыдно. Мне очень… неловко».
Я обернулась, и тут увидела. Эрих стоял, прикрывая себя полотенцем, но было очевидно — он возбуждён. Сильно возбуждён. И ничего не может с этим поделать. Я встретилась с ним взглядом и улыбнулась — спокойно, одобрительно, без насмешки. Нормальная реакция, — подумала я. Честная. Физиология. Он не виноват.
Остальные на меня давно не реагировали — они видели меня голой столько раз, что это стало обыденностью. Для них я была коллегой, а не женщиной. Но для Эриха я была ещё женщиной. И это было… приятно.
— А теперь, — я повернулась к Эриху за столом, — расскажи, что было на самом деле.
Эрих глубоко вздохнул:
— Я… я был очень смущён увидеть совершенно голую коллегу, которая уже начала мне нравиться. Я сел на верхнюю полку, высоко, и мне было так жарко… но встать и снять полотенце я не мог. Чувствовал — вставать нельзя. И слезть тоже не мог. Я застрял там. А Ганс ещё предложил тебе спину потереть, и мне ничего не осталось, как признаться: «Не могу, очень стесняюсь».
Он посмотрел на меня прямо:
— Грета, я, — сказал Эрих тихо, — очень сильно влюбился. Мне в тебе всё понравилось. Извини, что был так застенчив.
— И что было дальше? — спросила мама, неожиданно заинтересовавшись.
— Штайнер, — я улыбнулась, — увидел, что Эрих смущён, и просто встал. «Ладно, Тохтерхен, иди сюда», — сказал он мне. Он всегда называл меня «дочка». «Повернись».
Я положила полотенце на скамью и легла повернувшись к нему спиной. Он взял мочалку, намылил и начал тереть мне спину — сильно, методично, без спешки и всякой двусмысленности. Как механик, который чистит деталь. Между лопаток, вдоль позвоночника, на плечах. Потом взял заранее приготовленный таз и сполоснул меня до пят.
— «Спасибо, господин Штайнер», — сказала я, когда он закончил.
— «Не за что, дитя», — ответил он и пошёл полоскаться.
А Эрих так и стоял у дальнего крана, красный, смущённый, и ждал, когда всё закончится.
Отец усмехнулся в усы:
— Да, женщинам в совместных саунах хорошо. Ничто не выдаёт ход их мыслей. А мужчинам… — он многозначительно посмотрел на Эриха, — мужчинам приходится сидеть высоко на полке и страдать.
Все за столом рассмеялись, даже мама улыбнулась.
— Но знаешь, что я подумала тогда, в душевой? — я посмотрела на Эриха. — Что мне понравилась твоя честность. Ты не стал отнекиваться. Не стал шутить, как Ганс. Ты просто признался: «Стесняюсь». И это было… правильно. Честно.
Эрих взял мою руку через стол.
— Я до сих пор стесняюсь, — сказал он тихо. — Но уже меньше.
Отец кашлянул:
— Ну, хорошо. Теперь я понимаю, почему ты женишься на этом застенчивом парне. Он хотя бы честный.
Мама вздохнула:
— Грета, ты могла бы рассказывать такие истории… менее подробно?
— Нет, мама, — я улыбнулась. — Не могу. Потому что детали важны. В жизни, как в механике — именно детали делают всё целым.
ГЛАВА 11. Переводчица
I. Брифинг
Сентябрь 1933 года, Штутгарт
Я поставила на стол поднос: два белых стакана, толстостенная кофейная чашка, сахар в жестяной баночке. На стене кабинета Нойбауэра висела карта дорог Южной Германии и Швейцарии с булавками – красные точки на Цюрихе, Аросе и у озера Лугано.
– Садитесь, герр Штайнер, – Нойбауэр снял перчатки и положил рядом с шляпой, так будто и перчатки, и шляпа были частью одного инструмента.
– Поговорим коротко. Время – не союзник.
Я достала блокнот и карандаш. В графе «Дата» поставила: 1933, сентябрь.
– Караччиола, – Нойбауэр произнёс фамилию без театра, как диагноз. – Нога. Сводка у меня есть: перелом бедра после Монако, гипс снят, ходит, но с палкой. Луи Широн пишет, что характер – в порядке, сила – вопрос. Я поеду к нему позже. Но прежде нужно инженерное мнение. Ваше.
– Что именно смотреть? – Штайнер подвинул к себе чашку. Глаза серые, спокойные.
– Всё, что влияет на тридцать минут на пределе. Дыхание, координация, реакция на сброс газа, работа правой ноги на педали. Если нога короче – оцените, как он компенсирует. Не геройство. Моторспорт – не место для рыцарей.
Я тихо повторяла про себя и записывала блоками.
– Послезавтра выезжаете. Вы, герр Штайнер, и фройляйн Шмидт как секретарь. По дороге заедете в Аросу – к доктору, возьмёте выписку: рентген, рекомендации по нагрузке. Нам нужна бумага.
– Машину? – Штайнер поднял взгляд.
– 170-й. Тихий, надёжный. Фройляйн Шмидт может помочь с вождением – у неё профессиональные права.
Я вписала все подробности. Нойбауэр поднялся:
– Отчёт – на мой стол. Без эпитетов. Да/нет и «что мешает». И ещё: если будет смеяться – это хороший знак. Смех – это когда боль на поводке.
II. Дорога в Аросу и Лугано
Октябрь 1933 года
Осень пахла дождём и холодным железом. Mercedes-Benz 170 покинул Штутгарт ранним утром, когда туман ещё стелился над долиной Неккара. Я сидела на пассажирском сиденье, Штайнер за рулём вёл машину уверенно, размеренно.
Около полудня, когда дорога начала взбираться в предгорья Альп, мы остановились у придорожной гостиницы.
– Ваша очередь, фройляйн, – сказал Штайнер.
Я села за руль. Дорога пошла вверх – серпантины, один за другим.
– Хорошо держите, – заметил Штайнер. – Уверенно.
Ароса встретила нас прохладой и запахом сосен. В клинике получили медицинскую выписку: перелом бедренной кости, операция в мае, гипс снят в августе.
III. Разговор в дороге – Часть I
Мы выехали из Арозы рано утром. Воздух был холодным, пахло снегом. Я вела машину по узким горным серпантинам, Штайнер сидел рядом, изучая документы.
Потом он отложил бумаги и посмотрел в окно.
Потом он отложил бумаги и посмотрел в окно.
— Фройляйн Шмидт, — сказал он негромко, — у меня деловой вопрос. Эрих Мюллер. Он у нас три месяца, вы знаете его два. Как вам работается с ним? Профессиональное мнение.
Я притормозила перед крутым поворотом и подумала секунду.
— Точный. Очень точный. Если герр Мюллер делает расчёт, в нём не будет ошибки. Может работать медленнее других — перепроверяет всё по три раза. Но это не недостаток, это метод. Надёжный.
— То есть вы бы доверили ему ответственный узел?
— Без колебаний. Если бы я летела на самолёте, я бы хотела, чтобы ответственные узлы считал Эрих Мюллер.
Штайнер задумчиво посмотрел на дорогу.
— Кстати о самолётах. Ваш брат всё ещё инструктором?
— Да. В Берлине. Учит молодых лётчиков не бояться неба.
— Опасная работа.
— Курт говорит, что опасно только для тех, кто не проверяет машину трижды перед взлётом, — я усмехнулась. — Он как раз из тех, кто ходит с контрольным листом и не пропускает ни одной мелочи. Однажды отменил полёт, потому что заметил микротрещину в креплении элерона. Все смеялись — «перестраховщик». Через два дня точно такое крепление отказало на другой машине. Пилот погиб.
Штайнер покачал головой:
— Значит, осторожность — это форма профессионализма.
— Именно. Недавно Курт позвал своего друга Дитера работать механиком в аэроклуб. Хороший механик, надёжный. Но вот проблема — у Курта есть девушка, Анна. Она мечтала стать актрисой, но сейчас работает натурщицей в художественных студиях. Красивая, свободная. И знаете что? Она не может выбрать между Куртом и Дитером. Одного любит головой, другого — телом. Мучается.
Штайнер нахмурился:
— И ваш брат позвал его механиком? В один аэроклуб?
— Да.
— Не самое мудрое решение. Не стоило звать механиком того, с кем никак не поделят девушку. Рано или поздно это кончится плохо. Либо в воздухе, либо на земле.
Я замолчала. Он был прав. Я и сама чувствовала: что;то в этой ситуации шло не так. Слишком много напряжения, слишком мало границ.
— Я ей говорю: выбери одного, прими решение, — сказала я тихо. — А она боится ошибиться…
Штайнер усмехнулся горько:
— Я хочу перевести Мюллера в прочностные расчёты. Но герр Баумгартнер против. Считает, что он слишком молод и слишком… осторожен.
Я выдержала паузу, выбирая слова:
— Осторожность в прочностных расчётах — достоинство, а не порок. Мы делаем машины, которые едут триста километров в час. Одна ошибка — и водитель мёртв. Герр Мюллер это понимает нутром, а не только головой. И ещё… он умеет учиться. Не боится спрашивать, если чего;то не знает. Это редкость.
— Значит, рекомендуете?
— Да. С одной оговоркой: ему нужен наставник, который не будет давить на скорость. Ганс или Йозеф. Пусть делает медленнее, зато правильно. Через полгода скорость придёт сама.
— Когда меня учили слепой машинописи, — добавила я, — нам повторяли одно и то же: не торопитесь. Точность важнее. Скорость появится сама с опытом. А вот точность — нет. Если с самого начала привыкнешь делать ошибки быстро, потом не переучишься.
Штайнер кивнул медленно:
— Мудрые слова. И применимы не только к печатным машинкам.
— К чертежам, к расчётам, к элеронам, — я усмехнулась. — Ко всему, где цена ошибки — чья;то жизнь.
Штайнер задумался:
— Вы бы неплохим начальником были, фройляйн Шмидт.
— Может, и буду когда-то, — засмеялась я.
Он рассмеялся в ответ — коротко, но искренне:
— Терпение. Всему своё время. Главное — не теряйте этой ясности. Вы видите людей насквозь. Это редкий дар.
— А вот Анна — не видит. До сих пор мучается между Куртом и Дитером, — я вздохнула. — Хотя, может, это и не проблема видения. Может, просто сердце устроено сложнее, чем элерон.
— Вполне возможно, — согласился Штайнер. — Хотя я всегда считал, что надёжность в человеке важнее блеска. Поэтому Мюллер мне и нравится. Он не пытается произвести впечатление. Он просто делает работу. И не тащит за собой личные драмы.
Штайнер снова погрузился в документы. А я думала о том, что сказала правду: Эриху Мюллеру я бы доверила свою жизнь. Потому что он из тех, кто проверяет трижды не из страха, а из уважения — к работе, к машине, к человеку, который сядет за руль. Но это умом, сердце же не начинало биться учащенно в его присутствии.
Мы спустились к Лугано к вечеру. Озеро встретило нас цветом расплавленного серебра.
IV. Встреча с Караччиолой
Дом стоял на склоне. Белые стены, черепичная крыша, терраса с тремя ступенями. Мы поднялись к двери. Штайнер позвонил.
Дверь открылась не сразу. Потом – медленные шаги. Караччиола сам открыл. Высокий, худой, с тростью в правой руке. Лицо осунувшееся, глаза потухшие.
– Штайнер, – сказал он без эмоций. – Вы приехали.
– Руди. Это фройляйн Шмидт. Наш секретарь.
Гостиная была просторной, светлой. Большие окна на озеро. На стене – фотографии гонок.
Караччиола опустился в кресло, положил трость рядом.
– Руди, – негромко сказал Штайнер, – мы приехали поговорить о возвращении.
– О каком возвращении? Посмотри на это. – Он указал на ногу. – Посмотри на то, что от меня осталось.
– Нога заживёт. Врачи в Аросе говорят, что кость срослась хорошо.
– Врачи ничего не понимают. Они видят кость, мышцы. А машина чувствует не это. Она чувствует, как ты дышишь в повороте. Как твоя правая нога находит педаль тормоза в тот миг, когда ещё рано, но через секунду будет поздно. Это не лечится.
Штайнер развернул чертежи нового W25.
– Посмотри. Мы работали всё лето. Новая подвеска, изменённый центр тяжести. Хотим услышать твоё мнение.
Караччиола едва взглянул:
– Цифры. Углы, радиусы. А где здесь то, как машина дышит на входе в Карусель? Где чувство, что задняя ось начинает терять сцепление за полсекунды до приборов?
Штайнер нахмурился:
– Руди, объясни конкретно. Тебя не устраивает что-то в подвеске? Может быть, нужно скорректировать углы установки колёс?
– Не устраивает то, что вы строите машину для приборов, а не для человека.
Повисла пауза. Я видела, как два мира не могли найти общий язык.
И я поняла, что могу стать переводчиком.
– Герр Караччиола, – тихо сказала я. Оба мужчины удивлённо посмотрели на меня. – Можно вопрос? Когда вы говорите, что машина "дышит" на входе в поворот – вы имеете в виду изменение развесовки при торможении?
Караччиола впервые сфокусировал на мне взгляд.
– Не только. Это… как будто передняя ось становится живой. Она помогает найти траекторию. Чувствуешь это спиной, руками, всем телом.
Я кивнула и повернулась к Штайнеру:
– Я думаю, герр Караччиола говорит о том, как подвеска работает под нагрузкой. Рычаги изменяют своё положение, и это даёт дополнительный поворот колёс – машина как бы сама помогает войти в поворот.
Я снова посмотрела на гонщика:
– А когда задняя ось "теряет сцепление за полсекунды до приборов" – это ощущение от того, как начинает работать дифференциал? Как меняется распределение крутящего момента между колёсами?
В глазах Караччиолы вспыхнул огонёк – первый живой огонь за весь разговор.
– Да! Именно это. Машина сама начинает рассказывать, что произойдёт дальше. Если ты умеешь слушать. Вы водите?
– Да. Профессиональные права. Мы ехали сюда – часть пути я вела.
– Тогда вы понимаете.
– Она поняла, – неожиданно сказал Караччиола. – Первый раз за полгода кто-то понял, о чём я говорю.
Он попытался подняться, опираясь на трость.
– Нет. Сам.
Каждый шаг давался с трудом, но он дошёл до стола с чертежами.
– Покажите всё остальное. Если она будет переводить с вашего языка на мой и обратно, возможно, мы действительно построим машину.
Следующие три часа мы работали. Караччиола говорил – я переводила на технический язык – Штайнер делал пометки.
V. Встреча с Шарлоттой
Когда небо за окном начало темнеть, из соседней комнаты послышались тихие шаги. В дверном проёме появилась женщина.
Невысокая, хрупкая, с тёмными волосами, убранными в простой пучок. Лицо бледное, под глазами – тёмные круги. Она двигалась медленно, осторожно, словно каждый шаг требовал усилия.
– Шарлотта, – Караччиола оторвался от чертежей, и в его голосе впервые прозвучало что-то живое. – Ты должна отдыхать.
– Я хотела познакомиться с людьми, которые вернули тебе интерес к жизни, – ответила она по-немецки с лёгким акцентом.
Она подошла ко мне, протянула руку:
– Шарлотта Караччиола. Можно просто Чарли.
– Грета Шмидт. Очень приятно.
Её рукопожатие было слабым, пальцы холодными. Но глаза – тёмные, усталые – смотрели внимательно.
– Герр Штайнер, благодарю вас за то, что приехали. Руди последние месяцы почти не говорил. А сегодня я услышала его голос. Настоящий.
Караччиола встал, подошёл к ней, обнял за плечи. Она прислонилась – маленькая, хрупкая, уставшая.
– Фройляйн Шмидт, – Шарлотта снова посмотрела на меня, – не могли бы вы помочь на кухне? Я приготовила чай, но поднос тяжеловат.
– Конечно, фрау Караччиола.
Я последовала за ней в кухню. На столе стоял поднос с чайником, чашками, печеньем.
– Вот, – она указала на поднос. – Если вы не против…
Я взяла поднос. Он был лёгким. Но Шарлотта облегчённо выдохнула.
Она оперлась о стол, закрыла глаза.
– Вы устали, – тихо сказала я.
Шарлотта открыла глаза, посмотрела на меня долгим взглядом. Потом слабо улыбнулась:
– Устала. Да. Физически, морально… Последние полгода было тяжело. Очень тяжело.
Я молчала.
– Вы знаете, каково это? Видеть, как человек, который жил скоростью, превращается в… в тень. Он лежал месяцами. Боль была такой, что морфий не помогал. И я сидела рядом, говорила: "Ты вернёшься. Ты снова будешь гонять". А сама не верила. Я видела рентгеновские снимки. Слышала, как врачи шёпотом говорят: "Возможно, ампутация". И я улыбалась ему, говорила: "Всё будет хорошо". А по ночам плакала на кухне, чтобы он не слышал.
Я поставила поднос на стол, подошла к ней.
– Фрау Караччиола…
– Чарли. Пожалуйста.
– Чарли. Вы невероятно сильная женщина.
Она засмеялась – коротко, без радости:
– Сильная? Я? Фройляйн Шмидт, я устала настолько, что иногда думаю: как было бы легко просто… остановиться. Перестать улыбаться, перестать подбадривать, перестать верить. Просто сказать: "Руди, всё кончено. Смирись." Но я не могу. Потому что если я перестану верить – он тоже перестанет. А если он перестанет… тогда его действительно больше не будет.
Я взяла её руку. Она была холодной, тонкой.
– Сегодня, – Шарлотта сжала мою руку, – сегодня впервые за полгода он говорил о машинах не как о прошлом. Он говорил как инженер. Как гонщик. Как человек, который планирует вернуться. Вы не представляете, что это значит для меня. Услышать в его голосе будущее время.
Она вытерла глаза:
– Простите. Я не хотела… Вы приехали по работе, а я…
– Нет. Вы имеете право быть уставшей. Вы полгода держали его на плаву. Одна. Это подвиг.
Шарлотта покачала головой:
– Не подвиг. Любовь. Просто любовь. Знаете, что я хочу сделать? Зимой. Когда Руди станет чуть лучше. Я хочу, чтобы мы поехали в горы. В Аросу, может быть, или в Давос. Покататься на лыжах. Подышать воздухом. Вспомнить, что жизнь – это не только боль и реабилитация.
Она улыбнулась – впервые настоящей улыбкой:
– Руди думает, что я хочу кататься ради себя. Но на самом деле мне нужно, чтобы он увидел горы. Снег. Чистоту. Чтобы он вспомнил, что красота ещё существует.
– Это прекрасная идея, – сказала я искренне.
Мы вернулись в гостиную. Штайнер и Караччиола склонились над чертежами. Шарлотта разлила чай, села рядом с мужем. Он, не отрываясь от работы, положил руку ей на плечо. Она накрыла его руку своей.
Я смотрела на них и думала: вот она, настоящая любовь. Не в романтических жестах. А в этой тихой, невидимой борьбе за другого человека.
VI. Обратная дорога – Часть II разговора
Когда мы собирались уходить, Караччиола проводил нас до двери.
– Приезжайте через месяц. С новыми чертежами. Посмотрим, получилось ли у вас то, о чём мы говорили. А там… может быть, и за руль сяду.
На обратном пути я опять вела машину, Штайнер дремал. Мы поднимались выше, серпантины становились круче, воздух – резче. На вершинах лежал снег, и температура явно падала. Я протянула руку к рычагу и включила отопление – тёплый воздух пошёл к ногам, отогревая пальцы.
Потом он проснулся, потёр глаза, посмотрел на дорогу впереди, на снежные шапки над нами.
– Фройляйн Шмидт, – сказал он негромко, – о чём вы думаете, когда ведёте машину?
Я задумалась.
– Не всегда о работе. Мне очень нравится водить – машину, самолёт, велосипед… Я получаю от этого массу положительных эмоций. Я даже во сне вожу.
– Во сне? – он чуть улыбнулся. – Это уже профессиональная деформация.
– Иногда… мне снятся странные сны. Очень яркие. Я вижу трассу. Нюрбургринг. Но не со стороны, а… изнутри. Как будто я сама за рулём гоночной машины. Руль в руках, вибрация сиденья, рёв двигателя. Поворот за поворотом. Я чувствую, как задние колёса начинают терять сцепление, и инстинктивно ловлю машину.
Я замолчала, переключила передачу перед особенно крутым поворотом, посмотрела на снег у обочины.
– Продолжайте, – негромко сказал Штайнер.
– Это очень сильные переживания. Почти физические. Я просыпаюсь, и сердце колотится, как после настоящей гонки. И я знаю – это не я веду машину. Это Караччиола. Я вижу его глазами. Чувствую то, что чувствует он. А на финише… иногда чувствую удовлетворение, которое, наверное, женщины чувствуют от близости с любимым мужчиной.
Штайнер долго молчал, глядя на снежные вершины и тёмные ели внизу.
– Знаете, что это значит? – сказал он наконец. – Что вы понимаете. По-настоящему понимаете. Не просто формулы и чертежи. А саму суть. То, ради чего мы строим эти машины. Чтобы человек и машина становились одним целым.
Он на секунду замолчал, потом добавил:
– Забавно. Когда я был молодым инженером, мне снились совсем другие вещи.
– Какие? – спросила я.
– Лист бумаги и цифры, – усмехнулся он. – Матрицы, напряжения, стрелочки. Я просыпался с ощущением, что только что решил задачу, а формулы уже убежали. Мечты скучные, как бухгалтерский отчёт. Но именно из таких снов рождаются подвески, на которых Карaччиола доводит вашу… э-э… «женскую близость» до финиша.
Я рассмеялась.
– Значит, мы делим работу: вам снятся матрицы, мне – повороты.
– Примерно так, – кивнул он. – Именно поэтому вы смогли стать переводчиком. Вы видите обе стороны. Чувствуете обе стороны.
Мы проехали ещё несколько километров в молчании. Снег редел, дорога начала спускаться, серые камни сменялись тёмной, влажной зеленью. Я убавила отопление – внизу становилось теплее.
– А ваши сны сейчас, герр Штайнер? – спросила я. – О чём вы мечтаете теперь?
Он усмехнулся:
– О том, чтобы W25 выигрывал гонки. О том, чтобы расчёты сходились. О том, чтобы прийти домой и рассказать жене о новой подвеске, а она слушала и кивала, даже если не всё понимает. Мне повезло с фрау Штайнер. Она знает: моя работа – не просто способ зарабатывать. Это призвание.
Он помолчал и вдруг спросил:
– А ваш брат? Ему что снится, когда он летит над Бранденбургом?
– Курту? – я улыбнулась. – Курту снится, что у него наконец нет ни одного ученика-дурака, который путает правую и левую педаль, и что Анна всё-таки решилась и выбрала. Хотя, зная Анну, она скорее выберет обоих и назовёт это свободой.
– Не стоило ему звать Дитера механиком в один аэроклуб, – покачал головой Штайнер. – Лётчик, механик, одна девушка… В таком треугольнике рано или поздно что-нибудь рушится. Хорошо, если не самолёт.
– Я тоже иногда так думаю, – тихо сказала я. – Но знаете… возможно, Курт позвал его сознательно. Именно потому, что устал от неопределённости. Он ведь тоже из тех, кто проверяет самолёт трижды перед взлётом. Может быть, он решил проверить и её. Поставить всех в одно пространство — и посмотреть, что останется. Чтобы не сомневаться.
Штайнер нахмурился:
– Опасная проверка. Слишком много переменных. В технике я бы не стал так рисковать.
– Но люди — не техника, – сказала я. – Иногда единственный способ узнать правду — создать условия, в которых ложь невозможна. Когда все три человека в одном ангаре, в одном рабочем дне, рядом с одним самолётом. Тогда притворяться не получится.
– Может, и так, – Штайнер вздохнул. – Только вот цена этого эксперимента слишком высока. Если что-то пойдёт не так, пострадают все трое. А может, и самолёт вместе с ними.
– Я тоже иногда так думаю, – повторила я тише. – Но они взрослые. Это их жизнь.
Мы ещё немного молчали. Машина вышла на более пологий участок дороги, за поворотом мелькнул первый просвет над долиной.
– Знаете, – сказала я, – когда меня учили слепой машинописи, нам всё время твердили: не торопитесь. Точность важнее. Скорость появится сама с опытом. А вот точность – нет. Если с самого начала привыкнешь делать ошибки быстро, потом не переучишься. Это ведь и к людям относится. И к выбору. И к расчётам.
Штайнер кивнул:
– Мудрые преподаватели у вас были. И да, это относится ко всему. К Анне, к вашим снам, к моим матрицам. И к Мюллеру.
– К Эриху? – я повернула к нему голову.
– К нему. Он тоже действует медленно, но точно. Перепроверяет всё по три раза. Баумгартнер считает это недостатком. Я же думаю, что для прочностных расчётов это единственно правильная скорость.
Он снова посмотрел в окно:
– Продолжайте видеть эти сны, фройляйн Шмидт. И переводить. Потому что таких, как вы, у нас больше нет.
Я не ответила. Я думала о Шарлотте, стоящей на кухне, признающейся в усталости, мечтающей о горах. О том, как она говорила, что хочет просто смотреть на снег и не думать о гонках. И о том, что мы сейчас как раз едем по тем самым горам, где ей хотелось отдохнуть.
Я не знала, что через четыре месяца – 2 февраля 1934 года – эта хрупкая, уставшая, невероятно сильная женщина погибнет под лавиной в горах между Аросой и Давосом. В тех самых горах, о которых она говорила с такой надеждой. Я не знала, что Караччиола потеряет единственного человека, который верил в него безусловно. И что именно эта потеря заставит его вернуться на трек – не ради славы, а ради памяти. А за пару недель до этого, 13 января, погибнет мой брат. И я всю жизнь буду сомневаться, не в любовном ли треугольнике тут дело.
VII. Возвращение
Штутгарт, следующий день
– Фройляйн Шмидт, – Штайнер сидел за своим столом, передо мной лежала папка. – С завтрашнего дня вы переводитесь в конструкторское бюро. Технический секретарь. Помощник инженеров. Ваша задача – быть переводчиком. Между нами и гонщиками. Между расчётами и ощущениями.
Я кивнула.
– И ещё, – Штайнер снял очки, посмотрел на меня усталыми глазами. – То, что вы сделали в Лугано… это было правильно. Не только технически. Человечески.
Я не ответила. Я думала о Шарлотте. О том, что иногда самая важная работа – не строить машины.
А понимать людей.
И переводить не только слова.
Но и боль.
ГЛАВА 12. Телеграмма
13 января 1934 года. Вторник. Обычный зимний день.
Я была дома, в Штутгарте, в родительском доме. Сидела за столом в своей комнате над расчётами компрессора, когда услышала крик матери внизу.
Я бросила карандаш и побежала.
Мать стояла на кухне с жёлтой телеграммой в руках. Лицо белое. Губы дрожат.
— Курт, — только и смогла она сказать. — Курт...
Я вырвала телеграмму из её рук.
«КУРТ ПОГИБ В АВИАКАТАСТРОФЕ 13 ЯНВАРЯ 09:15 АЭРОДРОМ ТЕМПЕЛЬХОФ ПОХОРОНЫ 16 ЯНВАРЯ АННА»
Я читала эти слова снова и снова, но они не складывались в смысл. Курт. Погиб. Мой брат.
Мне было двадцать три. Ему было бы двадцать пять через два месяца.
Я помню, как он учил меня ходить. Мне было года три, ему пять. Он держал меня за обе руки и тянул вперёд по коридору нашего дома. «Давай, Грета, давай! Ты можешь!» Я делала шаг, другой, падала. Он поднимал меня и говорил: «Ещё раз. Не сдавайся».
Я не сдавалась. Я пошла.
А теперь он мёртв.
Отец пришёл с железнодорожного узла через час. Он инженер, работает на станции с тех пор, как я себя помню. Когда он увидел мать на кухне, лицо его стало серым.
— Курт? — спросил он тихо.
Мать кивнула, не в силах говорить.
Отец опустился на стул. Закрыл лицо руками.
Я стояла у окна и смотрела на улицу. Обычный день. Люди идут по тротуару. Машины едут. Мир продолжается. А Курта больше нет.
Я вспомнила, как мне было лет семь. Курту девять. Мы сидели во дворе, и он показывал мне, как запускать бумажного змея. Ветер был сильный, змей взмывал высоко, нитка натягивалась в руках.
— Видишь? — говорил Курт. — Нужно чувствовать ветер. Не бороться с ним, а использовать. Тогда летишь.
Он улыбался, запрокинув голову, глядя в небо.
Даже тогда он хотел летать.
Мы собрали вещи молча. Мать сложила чёрное платье. Отец — костюм. Я взяла всё, что попалось под руку. Не помню что.
Поезд в Берлин отходил в восемь вечера. Пять часов пути.
Я сидела у окна в купе. Родители напротив — мать плакала, уткнувшись в платок, отец смотрел в пустоту.
За окном мелькали огни станций. Чёрные поля. Зимняя ночь.
Я думала о Курте.
О том, как он в тринадцать лет построил модель самолёта. Целый месяц возился в сарае — пилил, строгал, клеил. Я приходила смотреть. «Что это?» — спрашивала я. «Albatros D.III», — отвечал он серьёзно. «Истребитель времён войны. Смотри, вот крылья, вот хвост, вот пропеллер».
Он запускал модель во дворе. Она летела метров двадцать и разбивалась. Он собирал обломки и начинал снова.
— Почему ты не сдаёшься? — спросила я однажды.
— Потому что когда-нибудь полечу по-настоящему, — ответил он.
И полетел.
Мне было четырнадцать, когда Курт ушёл учиться на лётчика. Ему шестнадцать.
Я помню, как он стоял в прихожей с чемоданом. Мать плакала. Отец пожал ему руку. Я стояла у лестницы и не знала, что сказать.
Курт подошёл, обнял меня:
— Ты станешь инженером, Грета. Я знаю. Ты умнее меня. У тебя голова работает. А у меня только мечты.
— Ты вернёшься? — спросила я.
— Конечно, — он улыбнулся. — Я же обещал научить тебя водить машину, помнишь?
Он уехал. Писал письма раз в месяц. Короткие, с техническими подробностями про моторы, крылья, аэродинамику. Я читала и понимала — он счастлив.
Потом он уехал в СССР. Учился летать там, где немцам разрешали то, что запрещено Версальским договором.
Он писал об Элли Байнхорн — «лучшая женщина-пилот Германии, Грета, ты бы её полюбила». О Клареноре Штиннес — «она объехала мир на автомобиле в 1927-м, представляешь? Женщина за рулём через джунгли и пустыни».
Я писала ему о том, как поступила в Технический университет. Как изучаю термодинамику и сопротивление материалов. Как хочу работать в Daimler-Benz.
Он отвечал: «Ты справишься. Ты всегда справляешься».
Поезд остановился. Берлин. Полночь.
Нас встретил Вольфганг. Лицо серое, глаза красные. Он обнял отца молча. Потом мать. Потом меня.
— Простите, — только и сказал он.
Мы сели в такси. Ехали через ночной город. Я смотрела на улицы, на дома, на редкие фонари. Где-то здесь, в Берлине, Курт жил последние три года. Где-то здесь он вставал утром, шёл на аэродром, садился в кабину самолёта.
Где-то здесь он упал с пятидесяти метров и разбился.
Я вспомнила тот день в FKK-лагере. Лето 1931-го. Мне двадцать, Курту двадцать два.
Мы лежали на песке у озера. Я, Курт, Анна, Вольфганг, Дитер. Голые, загорелые, свободные. Тогда мне казалось, что так будет всегда — солнце, вода, друзья, смех.
Анна боролась с ребятами. Побеждала всех. Потом Дитер предложил новые правила — борьба до близости. Вольфганг отстранился — «это моя сестра, я не участвую».
Курт сначала отказывался. Потом посмотрел на Анну и согласился.
Я видела, как он боролся с ней. Не силой — хитростью. Обманул, перехитрил, вошёл в неё прямо там, на песке, на глазах у всех.
Анна застыла от неожиданности. Курт замер тоже.
А потом они медленно завершили то, что начали. И я видела — это уже не борьба. Это что-то другое.
Дитер получил свою очередь после. Но Анна смотрела на Курта.
С того дня они были вместе. То есть не совсем вместе — она была и с Дитером тоже. Но что-то изменилось.
Курт влюбился.
Дом Анны и Вольфганга. Тихая улица в рабочем районе Берлина.
Анна сидела в гостиной. Не плакала. Просто смотрела в одну точку.
Когда я вошла, она подняла глаза. И я увидела в них пустоту — ту же, что была во мне.
Я обняла её. Мы сидели так долго — молча, прижавшись друг к другу.
Потом она тихо сказала:
— Я беременна.
Время остановилось.
— Два месяца, — Анна положила руку на живот. — Я сказала Курту неделю назад. Он... он сказал, что нужно подумать. Что он не готов жениться прямо сейчас. Что ему всего двадцать четыре, что он только начал работать...
Она замолчала. Потом добавила:
— Дитер знает. Он предложил жениться. Но я хотела Курта. Я всё ещё надеялась, что он согласится. Что мы будем семьёй.
Я гладила её по волосам и думала: Курт, дурак ты, дурак.
Он всегда был таким — мечтатель, романтик, но когда дело доходило до ответственности, начинал сомневаться. «Нужно подумать». «Не сейчас». «Подожди».
А Дитер сразу сказал: «Я женюсь».
И теперь Курта нет. А ребёнок остался.
Дитер пришёл вечером. Бледный, с красными опухшими глазами.
Когда он вошёл, я встала и обняла его. Он задрожал всем телом и заплакал — навзрыд, как ребёнок.
— Я не уберёг, — шептал он. — Я не уберёг его. Я был рядом, я должен был... Я не уберёг...
Вольфганг подошёл, обнял нас обоих. Мы стояли втроём — плакали, держались друг за друга.
Я думала о том, что Курт позвал их работать в аэроклуб год назад. «Идите, ребята, — говорил он, — буду спокойнее, если рядом будут друзья. Вольфганг, ты лучший механик, которого я знаю. Дитер, у тебя золотые руки. Мне нужны такие люди».
Они пришли. Работали вместе. Каждый день. Курт летал, они готовили машины.
А теперь его нет.
И Дитер говорит: «Я не уберёг».
Что он имел в виду?
Ночью я не спала. Лежала в комнате для гостей, смотрела в потолок.
Вспоминала.
Курт в шесть лет показывает мне жука: «Смотри, Грета, какие у него крылья! Он летает!»
Курт в десять лет читает мне книгу про братьев Райт: «Они построили первый самолёт. Первыми полетели. Понимаешь? До них люди только мечтали, а они сделали».
Курт в пятнадцать лет стоит на крыше сарая с самодельными крыльями из ткани и реек: «Я прыгну, и ветер меня понесёт!» Отец кричит: «Слезай немедленно!» Курт слезает, но в глазах — огонь. «Когда-нибудь полечу. Клянусь».
Курт в двадцать лет в письме из СССР: «Сегодня первый раз летал соло. Боже, Грета, это невозможно описать. Ты поднимаешься над землёй, и мир становится маленьким. Ты свободен. Ты птица. Я знал, что это моё. Я рождён для этого».
Курт в двадцать три года в FKK-лагере, голый, смеётся, борется с Анной на песке, потом замирает, глядя ей в глаза, и я вижу — он влюблён.
Курт в двадцать четыре года — мёртв.
Всё. Конец. Больше никаких воспоминаний. Больше никаких писем. Больше никакого смеха, никаких объятий, никаких слов «ты справишься, Грета, ты всегда справляешься».
Тишина.
Пустота.
Утром я вышла на кухню. Вольфганг уже сидел за столом с чашкой кофе.
— Не спала? — спросил он.
— Нет.
Он кивнул. Помолчали.
Потом я спросила:
— Что случилось? Как это произошло?
Вольфганг опустил глаза:
— Он вышел на утренний полёт. Обычная тренировка. Набор высоты, вираж, снижение. Он делал это сотни раз. Но на вираже двигатель отказал. Просто заглох. Курт пытался перезапустить, но не успел. Высота была пятьдесят метров. Он не успел выровнять.
— Почему отказал двигатель?
Вольфганг молчал долго. Потом сказал:
— Не знаю. Дитер проверял машину перед вылетом. Он всегда проверяет. Комиссия будет разбираться.
— Курт обычно сам проверял, — сказала я. — Всегда.
— Знаю, — Вольфганг посмотрел на меня. — Но в тот день он доверился Дитеру. Сказал: «Ты же механик, ты знаешь лучше меня». И ушёл в раздевалку готовиться.
Мы замолчали.
Я думала: Курт всегда проверял сам. Всегда. Почему в тот день довериться Дитеру?
Потому что устал? Потому что думал об Анне и ребёнке? Потому что Дитер предложил: «Отдохни, я сам»?
Или потому что Дитер сказал что-то, что заставило его расслабиться?
Я не знала. И не узнаю никогда.
Похороны были 16 января. Холодный день. Ветер. Снег хлопьями.
Гроб закрытый. Нам не дали посмотреть на него в последний раз. «Лучше не надо», — сказал человек из морга.
Я держала мать под руку. Она качалась, как будто вот-вот упадёт. Отец стоял рядом — каменный, неподвижный. Только желваки ходили на скулах.
Анна стояла между Вольфгангом и Дитером. Рука на животе. Бледная, как мел. В чёрном платье, но без вуали — она отказалась: «Я не вдова. Мы не были женаты».
Пастор говорил что-то о воле Господа, о небесах, о вечной жизни. Я не слушала. Я смотрела на гроб и думала: там мой брат. Там человек, который учил меня ходить, запускать змея, не сдаваться.
Там мальчик, который мечтал летать и полетел.
И упал.
Когда гроб опускали в землю, Анна вдруг громко сказала:
— Я ношу твоего ребёнка, Курт. Обещаю, он будет похож на тебя.
Вольфганг обнял её. Дитер отвернулся, плечи тряслись.
А я стояла и думала: она не знает, от кого ребёнок. Может, от Курта. Может, от Дитера. Она сама не знает.
Но ей нужно верить, что от Курта. Иначе как жить дальше?
Вечером, когда все разошлись, я осталась с Анной в её комнате.
Я спросила прямо:
— Ты точно знаешь, что ребёнок от Курта, а не от Дитера?
Анна посмотрела на меня долго. Потом покачала головой:
— Нет. Я была с обоими. В ноябре я была с Куртом. В декабре — с Дитером. Потом снова с Куртом. Они оба знали. Но никогда не приходили вместе — это было нашим правилом. Курт в один день, Дитер в другой. Я не могла выбрать между ними. Не хотела. Я любила обоих. По-разному, но любила.
— Значит, ребёнок может быть от Дитера?
— Может, — Анна вытерла слёзы. — Или от Курта. Я не знаю. Никогда не узнаю. Но я хочу верить, что от Курта. Понимаешь? Мне нужно верить.
Я села рядом, взяла её за руку:
— Тогда слушай меня. Считай, что это ребёнок Дитера. Не для себя — для других. И выходи за него замуж. Как можно скорее. Пока живот не заметен.
Анна вздрогнула:
— Но Курт только что...
— Курт мёртв, — жёстко сказала я. — А ты беременна. В 1934 году. Без мужа. Ты понимаешь, что это значит? Родители Вольфганга могут выгнать тебя. Общество заклеймит. Ребёнка назовут ублюдком. Твои родители живы?
— Мама умерла три года назад. Отец... он пьёт. Мы с Вольфгангом живём вдвоём.
— Тем более. Тебе нужен муж. Сейчас. Немедленно.
— Никакого траура? — тихо спросила Анна.
— Никакого, — я сжала её руку. — Тихая свадьба. Без гостей. В ЗАГСе. Через неделю. Дитер согласится?
Анна кивнула медленно:
— Он уже предлагал. Ещё до... до смерти Курта. Когда узнал, что я беременна. Сказал: «Выходи за меня. Я люблю тебя. Я буду растить ребёнка как своего».
— Тогда соглашайся.
Анна молчала долго. Потом прошептала:
— Ты думаешь, Курт бы не обиделся?
Я подумала о брате. О том, как он говорил «нужно подумать», когда Анна сказала о беременности. О том, как он колебался, сомневался, откладывал.
— Курт был мечтателем, — сказала я. — Он любил тебя, но боялся ответственности. А Дитер готов взять её сейчас. Курт бы понял.
Не знаю, правда ли это. Но мне нужно было в это верить. Анне тоже.
На следующий день я поговорила с Дитером. Мы стояли на кухне. Вольфганг и родители были в соседней комнате.
— Ты всё ещё готов жениться на Анне? — спросила я.
Дитер кивнул:
— Да. Я люблю её. Всегда любил. С того первого дня в FKK-лагере.
— Ребёнок может быть не твой.
— Знаю, — он посмотрел мне в глаза. — Мне всё равно. Это будет мой сын. Или дочь. Я воспитаю как своего. Я дам ему фамилию. Я буду любить его.
— Люди будут говорить. Что вы поженились слишком быстро после смерти Курта.
— Пусть говорят, — Дитер сжал кулаки. — Мне плевать. Анне нужен муж. Ребёнку нужен отец. Я буду им.
— Через неделю в ЗАГС. Тихо. Без гостей. Согласен?
— Согласен.
Я смотрела на него и думала: ты любишь её. Правда любишь. Может, даже больше, чем Курт.
Курт любил небо. Любил полёты. Любил свободу.
А Анна была частью этой свободы. Но не главной.
Дитер любил Анну. Только её. Всегда.
Кто из них лучше? Не знаю.
Но Курт мёртв. А Дитер жив.
И Анне нужен живой.
Они поженились 23 января 1934 года. Через десять дней после смерти Курта.
Без торжества. Без белого платья. Без траура. Без гостей — только Вольфганг как свидетель и родители Вольфганга.
Просто пришли в ЗАГС. Анна в тёмно-сером платье. Дитер в чёрном костюме.
Расписались. Вышли.
Анна была бледная, но спокойная. Дитер держал её за руку и смотрел на неё так, как будто боялся, что она исчезнет.
Я стояла у входа и смотрела на них. Думала: справедливо ли это?
Курт мёртв десять дней. А его возлюбленная уже замужем. За его другом. За человеком, который, может быть, готовил его самолёт к последнему вылёту.
Но ребёнку нужен отец. А Анне — муж.
И я сказала себе: это правильное решение.
Потому что Курт бы сам так не решил. Он бы думал, сомневался, откладывал.
А я решила за него.
Мы вернулись в Штутгарт в конце января.
Поезд. Ночь. Огни за окном.
Мать плакала всю дорогу. Отец молчал, глядя в темноту.
А я сидела и думала о Курте.
О том маленьком мальчике, который держал меня за руки и учил ходить.
О подростке, который строил модели самолётов и мечтал летать.
О юноше, который уехал учиться на лётчика и писал восторженные письма.
О мужчине, который победил Анну в борьбе и влюбился в неё.
О брате, который погиб в двадцать четыре года, упав с пятидесяти метров, потому что отказал двигатель.
Почему отказал?
Износ? Поломка? Ошибка механика?
Или что-то другое?
Я не знала. Не знаю до сих пор.
Комиссия признала причиной несчастный случай. Дитера не обвинили. Не было улик. Не было доказательств.
Только его слова: «Я не уберёг».
Что он имел в виду?
Что должен был проверить машину лучше?
Или что не должен был делать то, что сделал?
Я не знаю.
Но Анна вышла замуж за Дитера через десять дней после смерти Курта.
И я была той, кто это устроил.
Иногда, когда не могу уснуть, я спрашиваю себя: а если Дитер виноват? Если он что-то сделал с двигателем? Если он убил Курта, чтобы получить Анну?
Тогда я выдала Анну замуж за убийцу своего брата.
Но я не знаю правды.
И никогда не узнаю.
Есть только вопросы. И ребёнок, который родится через семь месяцев. Может, сын Курта. Может, сын Дитера.
Никто не узнает.
Мы выбрали верить, что сын Дитера. Так проще жить.
Курт.
Мой брат.
Мечтатель. Романтик. Лётчик.
Тот, кто учил меня не сдаваться.
Я не сдалась.
Я поступила в университет. Стала инженером. Работаю в Daimler-Benz.
Делаю то, о чём мечтала.
Но Курта рядом нет.
И я не могу ему рассказать.
Не могу написать письмо: «Курт, ты представляешь, я работаю над компрессором для гоночного W25! Помнишь, ты писал, что я справлюсь? Ты был прав».
Он не ответит: «Молодец, Грета. Я знал. Ты всегда справляешься».
Тишина.
Пустота.
13 января 1934 года.
Обычный зимний день.
День, когда моя жизнь разделилась на «до» и «после».
До смерти Курта.
После смерти Курта.
И я живу в этом «после» до сих пор.
ГЛАВА 13. ВСЕМ СМЕРТЯМ НАЗЛО
Февраль 1934 года. Штутгарт.
Две смерти за три недели.
Курт погиб 13 января 1934 года — авиакатастрофа под Берлином. Несчастный случай, гласила официальная версия. Шарлотта — Шарли — умерла 2 февраля 1934 года. Лавина в швейцарских Альпах. Сердечная недостаточность.
Я сидела в своей комнате, фотография Курта висела над письменным столом. Его дерзкая улыбка, взгляд вверх и вправо — наперекор всему. Я взяла лист бумаги и начала писать. Не в свою записную книжку. Руди.
Письмо Рудольфу Караччоле
Штутгарт, 5 февраля 1934 года
Дорогой Руди,
я не знаю, отправлю ли я это письмо. Возможно, пишу его только для себя. Но ты единственный, кто может понять то, что я сейчас пишу.
Ты знаешь эту боль. Ты знаешь её лучше, чем кто-либо другой. Шарли мертва. Лавина. Сердечная недостаточность. 2 февраля. Четыре недели после того, как умер Курт.
Я не могу перестать думать: почему? Почему смерть забирает тех, кто жил больше всех? Тех, кто касался неба, покорял горы, ездил быстрее самого времени?
Курт был моим старшим братом. Не только по крови. Он показал мне, что значит иметь крылья. Небо не несёт тех, кто ползает, — говорил он. Оно для тех, кто хочет летать.
И теперь он лежит где-то в обломках под Берлином.
Ты больше не можешь ездить так, как раньше. Тело помнит травму 33-го года. Но твой дух всё ещё летит. Твоя воля всё ещё едет. И теперь ты потерял и Шарли.
Руди, я не знаю твоей боли полностью. Но я знаю её часть. Я знаю, каково это, когда человека, которым восхищаешься, вдруг больше нет.
Я начала курить. Я знаю, это глупо, слабо, это дурная привычка, недостойная инженера. Но когда я зажигаю сигарету, я чувствую, что всё ещё дышу. Что я всё ещё существую. Что мир меня ещё не забрал.
Я установила себе лимит — одна, максимум две сигареты в месяц. Не больше. Я не позволю этой привычке контролировать меня. Я не сломаюсь.
Отец больше не говорит. Мать плачет каждый день. Мой дом тих, как похороны. А я не могу плакать. Я не могу кричать. Я могу только сидеть и чертить.
Но по ночам мне снятся сны, Руди. Сны, в которых я вижу, как ты едешь.
Я сижу в кокпите W25. Твои руки держат руль, но я вижу мир твоими глазами. Трасса лежит перед нами как река из серого асфальта. Мотор воет — наш мотор, который мы построили, доктор Нибель и я, и все остальные, кто работал над этой машиной.
Ты входишь в первый поворот. Твоё тело словно становится одним целым с машиной. Колёса кричат. Задняя ось держит, пока ты её контролируешь. Двести километров в час. Мир размывается.
Начинается дождь. Ты не спрашиваешь — я вижу это в твоих глазах. Ты поедешь быстрее. Дождь замедляет других, тебя он делает быстрее. Дождь знает тебя. Он знает, что ты мастер.
Ты едешь так же, как Курт летал. С той же отвагой. С той же абсолютной уверенностью, что машина подчиняется тебе.
Финишная черта приближается. Клетчатый флаг машет. Ты не остаёшься на своей полосе — ты выбираешь ту, что быстрее, хотя она выглядит опаснее.
Я не кричу. Я тебе доверяю.
И тогда — победа. Шампанское брызжет. Тёплое и золотое. Оно мочит мою кожу, смешивается с дождём, который трасса всё ещё извергает.
Ты стоишь на подиуме. Вытираешь волосы. Шампанское стекает по твоему лицу. И тогда я слышу это.
Толпа кричит твоё имя. Караччола! Караччола!
Но где-то в этом крике искажается моё имя. Грета! Грета!
И я понимаю: они кричат и мне тоже. Не мне как гонщику. Мне как создателю. Я не стою на подиуме с тобой — я стою рядом, невидимая колонна, на которой покоится твоя победа.
Я вижу Курта на краю трассы. Он улыбается. Его улыбка — не удовлетворённая, это триумф. Не над другими гонщиками, а над смертью. Над горем. Над тьмой.
И рядом с ним стоит Шарли. Она тоже улыбается. Они оба улыбаются. Их больше нет. Но их мечты едут с тобой по трассе.
Руди, в этом сне я наконец понимаю: мы должны победить. Не ради славы. Не ради чести. Ради них. Ради Курта, который никогда больше не будет рисовать фигуры высшего пилотажа над небом. Ради Шарли, которая никогда больше не поедет быстрее самого времени.
Когда я просыпаюсь, моя рубашка мокрая от слёз и пота. Но моя голова ясна.
Смерть не должна торжествовать, Руди. Она не должна потирать руки, словно выиграла. У нас ещё есть работа.
Ты будешь ездить. Я буду строить. И когда ты пересечёшь эту трассу, они все поедут с тобой — мёртвые, живые, все, кто верил, что это возможно.
Победа будет не только твоей победой. Это будет победа над самой смертью.
Я не знаю, как ты живёшь сейчас. Я не знаю, как ты встаёшь по утрам и заставляешь своё тело продолжать. Я не знаю, как ты справляешься с этой болью, которая больше любой аварии.
Но я знаю одно: ты не должен Шарли разваливаться. Ты должен ей победить. А я должна Курту построить машину, которая будет непобедимой. И я должна себе самой — не плакать, пока мы не восторжествуем.
Я начала работать над новым корпусом компрессора. Мои руки всё ещё дрожат. Но они работают. Чертёж за чертежом. Расчёт за расчётом. Я не остановлюсь.
Руди, если ты это читаешь, знай: ты не один. Ты едешь не один. Мы все сидим рядом с тобой. Мёртвые едут с тобой. И когда твоя машина пересечёт финишную черту, толпа будет кричать твоё имя. Но ты будешь знать, что это и моё имя. И имя Курта. И Шарли.
Мы все восторжествуем. Всем смертям назло.
С любовью и уважением,
Грета
Я сложила письмо. Моя рука больше не дрожала. Я знала, что отправлю его. Не потому, что Руди нуждался в нём — Руди был чемпионом, он справится сам. Мне нужно было это письмо. Мне нужно было написать его, чтобы убедить саму себя, что продолжать можно.
На следующее утро я вернулась в конструкторское бюро. Я села за свой стол, открыла записную книжку и начала чертить. Компрессор. Корпус. Точки крепления. Мои руки были спокойны. Моё сердце билось в ритме мотора. Пустота наполнялась линиями. Боль наполнялась работой.
ГЛАВА 14. Запах металла и сны о серебре
Курилка при конструкторском бюро была небольшой комнатой с высокими окнами и вечно открытыми форточками. Здесь, в клубах табачного дыма, инженеры проводили свои самые откровенные технические дискуссии. Я заходила сюда не часто – я не была курильщицей, но дым меня не раздражал, а разговоры всегда были интереснее, чем в официальной обстановке КБ.
Сегодня, в четверг после обеда, я зашла за Штайнером – ему нужно было передать расчёты по новому компрессору. В курилке уже сидели Ганс и ещё двое инженеров из моторного отдела. Воздух был густым от дыма и технических терминов.
– Грета! – Ганс помахал мне. – Как раз вовремя. Мы тут решаем загадку века. Почему у нового компрессора Рутса аппетит, как у бургомистра, а отдача, как у старой клячи?
– Не слушай его, дитя, – проворчал Штайнер, затягиваясь трубкой. – Он ничего не смыслит в газодинамике.
Я села на подоконник, положив папку с расчётами рядом. В курилке на заводе стоял ящик с папиросами Eckstein №5 – дешёвые, крепкие, три пфеннига за пачку. Ганс протянул мне одну:
– Не откажешься?
– Спасибо.
Он прикурил мне, потом себе. Мы стояли у открытого окна, выпуская дым наружу.
– Грета, ты единственная женщина здесь, кто курит наши папиросы, – заметил Ганс. – Остальные дамы из офиса предпочитают тонкие дамские сигареты. С фильтром. С запахом.
– Я инженер, – просто сказала я. – Не дама из офиса. Курю то же, что и другие инженеры.
– По мне, так дело в геометрии, – сказал один из мотористов, обводя рукой что-то в воздухе. – Вот здесь, на переходе…
– А может, просто сборка кривая? – перебил другой. – Допуски-то какие?
– Допуски проверены трижды, – возразил Штайнер. – Я сам стоял над контролёрами.
Я молча слушала, время от времени затягиваясь. Дым помогал думать – или казалось, что помогает. В любом случае, здесь, в этой неформальной атмосфере, рождались самые интересные идеи.
– А ты что думаешь, херрерин? – спросил Ганс. – У тебя всегда свежий взгляд.
Я стряхнула пепел в жестянку, служившую пепельницей:
– Я слушаю и учусь, герр Ганс. Но если позволите… можно мне посмотреть на сам агрегат?
Штайнер прищурился, глядя на меня сквозь дым трубки:
– Чертежи не дают полной картины?
– Чертежи идеальны, герр Штайнер. Расчёты верны. Но если проблема повторяется… – я замолчала, глядя в окно. – Может, дело не в том, что мы проверяли?
Ганс засмеялся:
– Вот это мне нравится! Всегда ищет то, чего другие не видят.
– Или просто задаёт глупые вопросы, – усмехнулась я, гася папиросу. – Но иногда глупые вопросы приводят к правильным ответам.
На следующий день я провела почти весь день в испытательном боксе. Воздух здесь был холодным и звенел от гула работающих на стендах моторов. Я не просто смотрела – я изучала. Трогала холодный металл корпуса, подкладывала под стыки чистую белую бумагу, чтобы увидеть малейшие следы масла. Часами наблюдала за работающим компрессором, слушая его ритм, пытаясь уловить ту единственную фальшивую ноту в металлической симфонии.
К концу дня картина стала ясной.
Вечером в курилке собралась почти вся техническая группа. Я вошла с листом бумаги, покрытым эскизами и цифрами.
– Деформация, – сказала я, раскладывая свои записи на столе между пепельницами. – При рабочей температуре и давлении корпус ведёт. Минимально, на доли миллиметра. На чертеже этого нет, и на холодном двигателе не видно. Но этого достаточно для утечки.
Штайнер отложил трубку и внимательно изучил мои эскизы:
– Интересно. А что предлагаешь?
– Изменить форму канавки под прокладку, – я указала на эскиз. – Вот здесь. Чтобы металл соприкасался с металлом. Это повысит жёсткость всей конструкции. Прокладка останется, но она будет работать иначе – не как силовой элемент, а только как уплотнение.
Ганс наклонился над чертежом:
– То есть нагрузку берёт на себя металл, а прокладка только герметизирует?
– Именно, – кивнула я. – Тогда деформация корпуса не влияет на герметичность. Металл к металлу – жёсткая опора. А прокладка работает в щадящем режиме.
Штайнер задумчиво пожевал губами:
– Надо пересчитать толщины. И допуски ужесточить.
– Уже пересчитала, – я протянула ему второй лист. – Здесь все цифры. В пределах наших возможностей.
Ганс присвистнул:
– Девочка не просто нашла проблему. Она её решила.
Штайнер взял красный карандаш и прямо поверх технического чертежа твёрдой рукой нанёс изменения, предложенные мной.
– Завтра передам в производство, – сказал он. – Если сработает – премия будет.
– Сработает, – спокойно ответила я.
И это не была самоуверенность. Это была математика.
– Gut gemacht, Kollegin, – сказал он, не поднимая глаз от чертежа. – Хорошо сделано, коллега.
Впервые он назвал меня не «дитя» и не «фройляйн», а «коллега». Для меня это прозвучало громче рёва самого мощного мотора. В курилке повисла тишина, прерываемая только потрескиванием табака в трубках и сигаретах.
– Ну что ж, – сказал Ганс, поднимая свою кружку с кофе, – за новую коллегу!
Остальные подхватили импровизированный тост. Я сидела на подоконнике, чувствуя, как внутри разливается тёплое чувство принадлежности. Я стала частью этого мира – мира стали, огня и технической страсти.
Под утро мне приснился сон. Такие сны приходили ко мне часто.
Я не видела себя со стороны. Я была внутри. Моими руками были руки Караччиолы. Я чувствовала, как тугая кожа перчаток впивается в ладони, как дрожит под пальцами огромный, холодный руль. Я видела мир через его забрызганные дождём очки – размытая серая лента трассы Нюрбургринг, зелёные стены леса, готовые сомкнуться в любой момент.
Моё тело было его телом. Я ощущала, как мышцы спины и плеч борются с центробежной силой в каждом повороте. Ноги идеально точно работали с педалями – газ, тормоз, сцепление, перегазовка – в безупречном, отточенном до автоматизма танце. Я не боялась. Страха не было. Была только предельная концентрация, слияние с машиной в единое целое. «Серебряная стрела» W25 была не механизмом, а продолжением моей воли, моих нервов, моих костей.
Я была «Человеком дождя», Regenmeister. Я чувствовала, как задние колёса начинают скользить на мокром асфальте, и инстинктивно, на сотую долю секунды раньше, чем мозг успевал отдать приказ, ловила машину лёгким движением руля. Это было не вождение. Это было чистое, беспримесное бытие на грани возможного.
Сон всегда обрывался на одном и том же месте. Клетчатый флаг, рёв толпы, который я слышала как будто из-под воды. И чувство невероятной, почти болезненной полноты жизни, смешанное с опустошением.
Я просыпалась в своей тихой комнате в Унтертюркхайме. Ночная сорочка валялась на полу. Постель вся сбита. Я встала. За окном пели птицы. Из кухни пахло кофе. А в моих жилах всё ещё гудел призрачный мотор, и пальцы помнили холод руля и вибрацию скорости.
Как обычно, я вышла на кухню, потягиваясь, чтобы прогнать остатки сна. Не заметила сразу, что стою обнажённой – тело ещё помнило тепло гонки, и нагота казалась естественной, как воздух. Отец сидел за столом, полностью одетый: рубашка, галстук, кофе с бутербродом. Он поднял глаза, смутился, но не отвернулся. Привык к моим выходкам, но сегодня… он знал. Несколько минут назад заглянул в комнату и увидел, как я двигаюсь во сне, извиваясь в непроизвольном ритме.
– Грета, оденься, пожалуйста, – сказал он тихо, отводя взгляд. – Мать ещё спит, не стоит её беспокоить.
Я кивнула, но села напротив, налив себе кофе. Нагота не смущала меня сейчас – после такого сна всё казалось частью одного целого.
– Грета, я… я заходил к тебе, хотел разбудить, как обычно…
– Папа, это снова… не по моей воле, – начала я, глядя в чашку. – Как в той брошюре Хиршфельда. Мне снилось что я веду машину. В гонках я чувствую себя… иначе. Сильной, как они. И это приводит к… ну, ты видел.
Он кивнул, помешивая кофе. Мы говорили об этом раньше, без крика или упрёков – просто как отец и дочь, делящиеся своими секретами.
– Я знаю, дочка. Ты рассказывала, что это началось в детстве, само собой, не из брошюр или по чьему-то совету. Большинство так делает, если не все, – сказал он, эхом повторяя слова из той же книги. – Это обычно, особенно для девушек твоего возраста. Главное, чтобы ты не мучилась из-за этого. Только не говори матери – она не поймёт так, как мы. Но всё же подумай. Ты становишься всё старше. Давно пора замуж.
Я улыбнулась, чувствуя облегчение. Отец не осуждал, не называл это странным – просто принимал, как факт жизни. Хиршфельд был прав: это не редкость, а то, что переживает большинство женщин, даже если об этом не говорят вслух. Серебряные сны продолжали манить меня, обещая свободу за рулём – и в себе самой.
ГЛАВА 15. Дипломный проект
Весна – лето 1934 года. Штутгарт.
Часть 1. Тема
— Тему выбирайте сами, — сказал профессор Мюллер, стоя у кафедры. — Но она должна быть практической. Не выдумка. Реальная задача, которую можно решить.
Я сидела на первой парте и уже знала, что скажу.
— Герр профессор, — подняла руку, — я хочу делать диплом по компрессору для наддува гоночного двигателя Mercedes-Benz W25.
Аудитория шумно оживилась. Имя новой гоночной машины уже ходило по городу шёпотом, как обещание грядущих скоростей.
Мюллер прищурился:
— Смело. W25 — это не учебный мотор, фройляйн Шмидт. Это серьёзная разработка Daimler-Benz.
— Я работаю в конструкторском бюро Daimler-Benz, — спокойно ответила я. — Секретарём. У меня доступ к документации. И к людям, которые над этим работают.
В аудитории кто-то тихо присвистнул.
— Вы уверены, что вам позволят использовать материалы фирмы?
— Я спрошу герра Нибеля, — сказала я. — Если он скажет нет — выберу другую тему. Но сначала я должна попытаться.
Профессор некоторое время молчал, потом кивнул:
— Хорошо. Официально формулируем так: «Проект компрессора для наддува высокооборотного бензинового двигателя W25 с расчётом термодинамических и механических параметров». Если получим доступ к реальным данным, это будет один из лучших дипломов курса. Если нет — будем работать на обобщённом примере.
После лекции я не пошла в библиотеку, как обычно. Я пошла на завод.
Нибель сидел за столом, склонившись над чертежами. На кульмане висел знакомый силуэт — длинный капот, смещённая назад кабина, узкий хвост. W25. Машина, которой ещё не было на трассах, но которая уже жила в этих стенах.
— Герр Нибель, — сказала я, остановившись у дверей.
Он поднял голову.
— Да, фройляйн Шмидт?
— Я хочу делать дипломный проект по компрессору для наддува W25. Мне нужен ваш разрешение и материалы, которые можно использовать.
Он молча посмотрел на меня несколько секунд, словно оценивая, всерьёз ли сказано.
— Вы понимаете, что W25 — конфиденциальная разработка?
— Да. Поэтому я прошу: скажите, какие данные можно вынести в диплом, а какие — нет. Я не прошу секретов. Мне нужны исходные параметры, рабочие режимы и возможность консультироваться по расчётам.
Нибель встал, подошёл к модели двигателя на подставке.
— Почему именно компрессор?
— Потому что в нём сходится всё, чему нас учили, — ответила я. — Термодинамика, сопротивление материалов, детали машин. Это сердце наддува. Если он будет спроектирован плохо, двигатель или задохнётся, или развалится. Если хорошо — W25 будет дышать на полную.
Он тихо хмыкнул:
— Поэтически сказано. Инженерная поэзия.
Потом кивнул:
— Хорошо. Скажите вашему профессору, что Daimler-Benz разрешает использовать обезличенные данные по наддуву. Я назначу вам куратора из моторного отдела. А свои расчёты приносите сначала мне. Не хочу, чтобы имя фирмы фигурировало под чем попало.
— Спасибо, герр Нибель.
— Не благодарите заранее, — отрезал он. — Теперь вам придётся работать вдвое больше.
Я только улыбнулась. Работать вдвое больше я умела.
Часть 2. Исходные данные
Моим куратором от завода стал инженер по фамилии Хайнеман — высокий, худой, с вечным запахом машинного масла и табака. Он работал над наддувом уже несколько лет и смотрел на меня с осторожным интересом.
— Ладно, фройляйн Шмидт, — сказал он, разложив на столе несколько листов. — Вот что вы можете получить.
На одном листе были выписаны основные параметры двигателя: рабочий объём, число цилиндров, степень сжатия, проектная мощность. Без точных обозначений, без фирменных маркировок — сухие цифры.
— Этого достаточно, чтобы рассчитать теоретически необходимый расход воздуха и степень сжатия в компрессоре, — пояснил Хайнеман. — Плюс вот здесь — диапазон оборотов, с которым мы имеем дело.
На другом листе были схемы типов компрессоров — центробежные, рутовские, винтовые. К каждому — краткая пометка: плюсы, минусы.
— Мы сейчас экспериментируем с центробежным вариантом, — сказал он. — Лёгкий, компактный, даёт нужное давление. Но есть вопрос по надёжности и нагреву. Ваш диплом не будет прямой частью проекта W25, но вы можете посчитать разные конфигурации и посмотреть, что даёт лучший компромисс.
Я забрала листы, как будто они были чем-то хрупким и драгоценным. Вечером, сидя в своей комнате за столом, я аккуратно переписала всё в тетрадь: параметры двигателя, выбранный тип компрессора, допустимые пределы.
Потом достала старые конспекты: термодинамика, двигатели внутреннего сгорания, детали машин. Формулы, диаграммы, коэффициенты. Всё это вдруг перестало быть абстрактной теорией.
Теперь это было осязаемо.
Не «какой-то двигатель», а тот самый, над которым я печатала отчёты и архивировала чертежи. Не «условный компрессор», а именно то устройство, через которое W25 будет дышать на прямых Нюрбургринга.
Часть 3. Расчёты
Первые недели были похожи на кашу из формул.
Нужно было:
Определить необходимый массовый расход воздуха при заданной мощности и оборотах.
Рассчитать требуемую степень повышения давления.
Учесть КПД компрессора, потери, нагрев воздуха.
Оценить нагрузку на вал, подшипники, корпус.
Днём я продолжала печатать письма и протоколы, раскладывать чертежи по шкафам, ездить по поручениям. Вечером — шла в высшую школу, обсуждала с Мюллером и Вагнером последовательность расчётов. Ночью — сидела над столом, освещённым настольной лампой, и выводила формулы.
Иногда всё складывалось как по нотам: числа ложились в разумные пределы, получаемое давление совпадало с тем, что Хайнеман называл «примерно нашим диапазоном». Иногда — нет: температура воздуха после компрессора получалась слишком высокой, нагрузка на вал — запредельной.
— Слишком оптимистичные коэффициенты, фройляйн, — сказал Вагнер, заглянув однажды в мои черновики. — Жизнь всегда хуже учебника. Попробуйте более жёсткие допущения.
Я переписывала. Снова и снова.
Однажды, когда я в очередной раз пришла к Нибелю с пачкой листов, он молча пробежался глазами по формулам, остановился на одном месте.
— Вот здесь, — сказал он, — вы слишком доверяете паспорту.
— Паспорту чего?
— Материала, — ответил он. — Смотрите: предел прочности, предел выносливости — это цифры, полученные в идеальных условиях. В реальности будут дефекты, усталость, ошибки производства. Если вы рассчитаете вал компрессора «по паспорту», он будет жить на бумаге. А нам нужен вал, который не развалится на трассе.
Он взял карандаш, зачеркнул строку, добавил коэффициент запаса.
— Вот так ближе к жизни.
Я почувствовала странное тепло: меня не просто терпят — меня учат. Не как школьницу, а как младшего коллегу.
Часть 4. Чертёж
Когда основные расчёты были готовы, началась вторая часть — чертёж.
Компрессор нужно было не только посчитать, но и нарисовать:
Корпус.
Рабочее колесо.
Вал.
Подшипники.
Привод от коленчатого вала.
Я провела в чертёжном зале десятки часов. Листы ватмана, чертёжная доска, рейсшины, лекала. Линии должны были быть безупречными, окружности — идеальными, размеры — точными до десятых миллиметра.
Иногда в зал заходил профессор Мюллер, останавливался у моего стола.
— Вы выбрали серьёзную тему, фройляйн Шмидт, — говорил он. — Здесь нельзя прятаться за красивыми словами. Здесь либо всё сходится, либо нет.
— Знаю, — отвечала я.
— И тем не менее выбрали, — добавлял он. — Это хорошо. Инженер должен иметь смелость. Но смелость без точности — это опрометчивость.
Я кивала и продолжала вести линии.
В один из вечеров в чертёжный зал заглянул Хайнеман.
— Можно? — спросил он, подойдя к моему столу.
— Конечно.
Он наклонился над чертежом, провёл пальцем по контуру рабочего колеса.
— Неплохо. Очень неплохо. Профиль лопаток — откуда взяли?
— Комбинация образцов из учебника и тех сечений, что я видела на ваших чертежах, — честно призналась я.
— Смотрит, значит, всё-таки наши чертежи, — усмехнулся он. — Нибель в курсе?
— В курсе. Сказал: «пусть смотрит, пока не вмешивается».
Хайнеман рассмеялся.
— Очень в его духе. Ладно, продолжайте. Если хотите, могу принести вам пару старых роторов — посмотрите на живую геометрию, не только на бумагу.
— Хочу, — сказала я.
Когда он ушёл, я поймала себя на том, что улыбаюсь. Раньше я была здесь «девушкой с машинкой». Теперь понемногу становилась «той, что делает компрессор».
Часть 5. Ночи
Последние недели перед сдачей диплома слились в непрерывную цепочку дней и ночей.
Днём — завод.
Вечером — проверка расчётов с профессорами.
Ночью — оформление пояснительной записки.
Я печатала текст на той же машинке, на которой днём оформляла служебные письма. Разделы шли один за другим:
Введение.
Постановка задачи.
Теоретические основы наддува.
Расчёт воздушного тракта.
Расчёт механических элементов.
Конструктивная часть.
Выводы.
Иногда машинка казалась живым существом. Она знала мои пальцы, мой ритм. Знала, когда я печатаю «официальный тон», а когда — «инженерный». Днём — «Уважаемый герр директор». Ночью — «В соответствии с уравнением состояния идеального газа…»
Мать поначалу пыталась уговаривать:
— Грета, ты совсем не спишь. Так нельзя.
— Это ненадолго, — отвечала я. — До защиты. Потом будет легче.
Она вздыхала и оставляла на столе тарелку с бутербродами и кружку чая.
Отец почти не вмешивался. Лишь однажды, уже ближе к июню, остановился у двери, посмотрел на разложенные листы, на уставшие глаза.
— Сколько осталось?
— Недели две.
— Дотянешь?
— Дотяну.
Он кивнул:
— Тогда тянуть вместе с тобой не буду. Но знай: я горжусь тобой.
Я промолчала. Если бы я открыла рот, заплакала бы. А плакать времени не было.
Часть 6. Защита
Июнь 1934 года выдался жарким. В аудитории, где проходили защиты дипломов, было душно, пахло мелом, бумагой и потом.
Комиссия сидела за длинным столом: профессор Мюллер, профессор Вагнер, ещё двое преподавателей. В углу — представители промышленных предприятий. Среди них — Нибель.
Моя очередь была ближе к середине дня.
— Дипломная работа фройляйн Греты Шмидт, — объявил секретарь комиссии. — «Проект компрессора для наддува высокооборотного бензинового двигателя W25».
Я встала, подошла к доске. Рядом — мой основной чертёж, аккуратно приколотый к мольберту, и несколько дополнительных листов с диаграммами.
— Уважаемые господа, — начала я, и голос прозвучал удивительно ровно. — Цель моей работы — разработка центробежного компрессора для системы наддува восьмицилиндрового гоночного двигателя с рабочим объёмом…
Я говорила о степенях сжатия, об изотермической и адиабатической эффективности, о температуре воздуха после компрессора и необходимости промежуточного охлаждения, о напряжениях в валу и выборах подшипников. Показывала, как меняла допущения, когда расчёт давал слишком высокую температуру. Объясняла, почему выбрала именно такое число лопаток и такую конфигурацию корпуса.
Вопросы посыпались один за другим.
— Как вы учитывали возможные колебания оборотов?
— Какова чувствительность вашей схемы к изменению температуры воздуха на входе?
— Что будет, если КПД компрессора окажется на 5% ниже расчётного?
На каждый вопрос у меня был ответ. Не потому что я всё знала заранее, а потому что прогоняла эти сценарии ночами, проверяя устойчивость своих решений.
В какой-то момент заговорил Нибель:
— Фройляйн Шмидт, скажите, пожалуйста: ваше решение — чисто учебное или имеет отношение к реальному проекту Daimler-Benz?
— Мои расчёты выполнены на основе обезличенных данных, предоставленных вашим моторным отделом, — ответила я. — Геометрия профилей адаптирована к требованиям учебного проекта. Но принципы и подход совпадают с теми, что используются на заводе.
Он слегка кивнул.
— И последний вопрос, — сказал профессор Вагнер. — Если бы у вас было ещё полгода, что бы вы добавили в свою работу?
Я задумалась лишь на секунду:
— Провела бы экспериментальную проверку на стенде. Проверила бы реальные характеристики компрессора, сравнила с расчётными, внесла бы коррективы. Бумага терпит всё. Настоящая истина — на испытаниях.
Комиссия переглянулась.
— Спасибо, фройляйн Шмидт. Можете присесть.
Ожидание за дверью было куда хуже самой защиты. Я сидела на скамье в коридоре, смотрела на свои руки и думала только об одном: «Только бы не провалиться. Не сейчас».
Наконец дверь открылась.
— Фройляйн Шмидт, зайдите.
Я вошла.
Профессор Мюллер поднялся:
— Комиссия единогласно присвоила вам оценку «очень хорошо». После формального утверждения вы получите диплом инженера-машиностроителя Technische Hochschule Stuttgart. Поздравляем.
Зал слегка размывался в глазах, но я держалась.
— Спасибо, герр профессор.
На выходе меня остановил Нибель.
— Фройляйн Шмидт.
— Да, герр Нибель?
— Ваш диплом мне понравился. Особенно честность выводов: «для окончательных выводов требуется стендовая проверка». Не каждый студент признаёт ограничения своей работы. Большинство пишет, что всё идеально.
Я пожала плечами:
— В жизни ничего не идеально. Особенно техника.
— Верно, — сказал он. — Завтра приходите в бюро как обычно. Поговорим о том, как из вашей работы сделать не только диплом, но и реальную пользу для W25.
Я кивнула.
Внутри меня было странное ощущение: как будто я стою на границе. Позади — десять семестров, ночи над формулами, работа секретарём. Впереди — что-то другое. Пока ещё без названия, но уже с чётким направлением.
Часть 7. Июль 1934
Диплом я получила в конце июня. Штамп, печать, официальная формулировка: Diplom-Ingenieurin.
Отец долго держал документ в руках, водя пальцем по строкам.
— Значит, теперь ты инженер, — сказал он наконец.
— Да, — ответила я.
— Не просто машинистка, не просто водитель. Инженер.
— Не «просто», — согласилась я.
Мать вытерла глаза уголком фартука:
— Курт бы гордился.
— Курт уже гордится, — тихо сказала я.
В июле мы поехали на озеро. Тот самый отпуск, который я откладывала пять лет. Теперь я ехала туда не как «девушка, которая учится по вечерам», а как инженер Daimler-Benz, автор дипломного проекта компрессора для W25.
Я смотрела на воду, на отражение неба в гладкой поверхности и думала: машины — это тоже вода и воздух, только заключённые в металл и формулы. Они дышат через компрессор, как человек через лёгкие. И где-то там, в будущем, по трассам будут мчаться серебристые болиды, внутри которых частичка моего труда.
И, возможно, среди людей, с которыми я буду сидеть у костра на берегу, окажется тот, кто поймёт, что для меня значит всё это железо.
ГЛАВА 16. Механика тел
Июль 1934-го плавил Штутгарт, как кусок олова. В чертёжном бюро воздух висел плотной, раскалённой массой. Чертежи прилипали к рукам, грифель карандашей мазал, мысли вязли в духоте, как перегретый поршень в цилиндре. Город задыхался. Давление росло, но вспышки не было.
– Alles! – Ганс с грохотом швырнул циркуль на стол и вытер мокрый лоб рукавом. – Мозги превратились в кисель. Кто со мной на озеро?
В бюро повисла тишина. Короткая, но тяжёлая, как маховик.
Все взгляды сошлись на мне. Я была их коллегой, инженером, равной в спорах о компрессии. Но я была женщиной. А на озеро их мужская компания ездила по своим «порядкам» – без корсетов, без условностей и без дам, которые могли бы эти условности навязать.
– Я еду, – сказала я ровно, сворачивая чертёж компрессора М25. Голос звучал спокойно, без вызова. Чистый прагматизм: если давление в системе превышает норму, нужно открыть клапан.
Ганс замер, словно увидел меня впервые. Потом ухмыльнулся, и шрам от гоночной аварии на его щеке натянулся:
– Учти, фройляйн, у нас там демократия тела. Без церемоний.
– Я знаю, что такое демократия тела, – ответила я, глядя ему в глаза. – Тело – не грех, Ганс. Это механика. Газ сжимается, нагревается. Ему нужен выход.
Мы поехали на родстере Эриха – W15. Компактная, злая машина с открытым верхом. За рулём сидел Ганс. Он вёл уверенно, агрессивно, как на трассе Нюрбургринга. Ветер бил в лицо, выбивая из легких городскую пыль.
Эрих сидел сзади. Всю дорогу он молчал, но я чувствовала его напряжение. Его пальцы сжимались и разжимались на обивке сиденья, словно он искал несуществующую передачу.
Озеро Макс-Айт-Зе встретило нас тишиной и запахом хвои. Вода была зеркальной. Мир отражался в ней перевернутым, как на чертеже в разрезе.
Мужчины не стали терять времени.
Ганс скинул одежду первым, оставшись в длинных белых трусах. Штайнер, методичный и спокойный, аккуратно сложил брюки на траве. Его тело было крепким, сбитым, как стальная отливка.
Эрих раздевался медленно, каждое движение давалось ему с трудом. Когда он снял рубашку и обернулся ко мне, его лицо пошло красными пятнами. Смесь щенячьей преданности и мужского голода.
«Стесняются», – подумала я с лёгким удивлением. Я была готова купаться голышом, даже наверное хотела этого.
Я разулась. Сняла легкое летнее платье. На мне были простые белые трусики, больше похожие на спортивные шорты. Никакого кружева, никакой лирики. Функциональность.
Я вошла в воду решительно. Прохлада обожгла ноги, поднялась выше, смыла липкую жару города. Мир выдохнул.
В памяти, как кадры киноплёнки, вспыхнуло другое лето. 1931 год. Балтика. Тот самый первый лагерь Wandervogel.
Мне восемнадцать. Курту двадцать. Мы с братом и родителями ставим палатки в дюнах.
Я, тогда ещё новичок в мире
FKK, первой сбросила с себя все до нитки. Просто и естественно, как сбрасывают лишний балласт с дирижабля. Анна, смелая берлинская девчонка, последовала за мной. Парни замешкались, но потом, увидев, как мы с визгом врезаемся в волну, тоже разделись.
Вечерами у костра мы слушали Хиршфельда. При свете огня я читала вслух его брошюру: «Женщины имеют право на такое же удовлетворение. Самоудовлетворение – норма».
– Значит, мы все это делаем, – сказала я тогда, закрывая книгу. – Просто одни признают, а другие лицемерят.
Отец спросил: «И ты тоже?»
«Конечно. Это физиология, все это делают».
Лёд сломался именно тогда. Стыд ушел, осталась честность.
Сейчас, четыре года спустя, тот мир казался потерянным раем. Нацисты жгут книги. Wandervogel объявлен вне закона.
Всплеск рядом вернул меня в реальность 1934-го. Эрих, преодолев ступор, нырнул следом.
– Грета! – крикнул он, отфыркиваясь. – Ты плаваешь как акула!
Я рассмеялась. Впервые за день напряжение ушло. Мы плавали наперегонки, ныряли за камнями, дурачились.
С берега донесся голос Ганса:
– Был бы я моложе и не женат, – я бы поборолся. Такая девушка стоит гонки. Стоит борьбы. Эрих, идиот, куда ты смотришь!
Я выходила из воды, не прикрываясь. Вода стекала по моему телу – худому, спортивному, почти мальчишескому. Угловатые плечи, небольшая грудь, узкие бедра. Тело-рама. Лёгкое и прочное.
Ганс присвистнул глядя как вода капает с соска моей груди:
– Как носики у ежика. Так и хочется погладить.
Я улыбнулась, отжимая волосы:
– Не советую, Ганс. Ежики колючие. И укусить могут.
Коллеги захохотали. Это был добрый смех. Смех равных.
Вечер наступал медленно. Мы вышли из воды в последний раз.
Мужчины начали переодеваться. Ганс и Штайнер сняли мокрые трусы, отжали их, стоя на траве, спокойно натянули брюки. Эрих колебался секунду, но тоже стянул бельё, оставшись на мгновение обнаженным.
Я встала рядом. В полушаге. Медленно стянула мокрые трусики. Отжала их. Вода потекла по пальцам.
Секунды тишины. Я стояла перед ними совершенно голая. На расстоянии вытянутой руки. Воздух холодил кожу. Тело – механика, открытая, как двигатель на испытательном стенде. Никаких тайн. Только конструкция. Я чувствовала себя равной и своей среди них.
Эрих повернулся ко мне. В его глазах был не столько страсть, сколько отчаяние.
– Грета… – голос его сорвался. – Я должен сказать… Я люблю тебя. Уже давно люблю.
Тишина стала звонкой. Капли падали с моих трусиков на траву.
– Выходи за меня замуж. Хочешь сегодня поедем к твоему отцу. Я серьёзно. Я буду просить твоей руки.
Я стояла с мокрым бельем в руках и чувствовала, как мир сжимается. Адиабатический процесс. Объем меньше – температура выше.
FKK – это свобода. Перед глазами F скрючилась, словно от боли, и стала похожа на К… Брак – это ККК. Kirche, Kinder, Kuche.
В голове пронеслось: фата, толпа, крики «горько», первая близость в которой я как рабыня не могу сказать нет, кухня, пеленки, потеря себя. Растворение инженера в функции жены.
Я медленно подняла платье с травы, просунула руки в рукава.
– Нет, Эрих. Я пока не готова выйти замуж.
– Почему?
– Дело не в тебе. Дело во мне. Я – инженер. Я хочу знаний, а не статуса. Я ещё не знаю, кем буду завтра. Я не готова стать функцией.
Я повернулась к нему, застегивая пуговицы:
– Но спрашивай иногда. Мир меняется. Может, изменюсь и я. Может и захочу замуж.
Эрих кивнул. Боль в глазах смешалась с облегчением. Ганс и Штайнер молчали, уважая момент. Обнаженность не мешала разговору, более того, она делала его предельно честным. Эрих поднял свои брюки и стал их натягивать.
– И ещё, не забывай, мы уже друзья, сказала я. - У меня не так много друзей, а ты мой друг, Эрих.
Ганс бросил мне ключи от машины:
– Плаваешь ты отлично. Посмотрим, как ты водишь.
Обратно родстер вела я. Сосредоточенно, четко входя в повороты.
– Мудрая девочка, – услышала я шепот Штайнера с заднего сиденья.
– И красивая, – отозвался Ганс.
Через пару дней о поездке гудело всё КБ. Мне было всё равно. Мы продолжали ездить, но теперь я брала купальник – чистый прагматизм, чтобы не тратить время на споры. Но переодевалась я по-прежнему открыто, не прячась за кустами.
Эрих каждый раз спрашивал: «А сегодня не захотелось замуж?»
Я отшучивалась. Это стало игрой.
Но через две недели всё изменилось.
Эрих каждый раз спрашивал: «А сегодня не захотелось замуж?»
Я отшучивалась. Это стало игрой.
Но через две недели игра закончилась.
Я сидела в углу заводской курилки. Сизый дым висел плотными слоями, скрывая лица. Рядом пыхтел трубкой старый моторист Штайнер. Мы вполголоса обсуждали проблему перегрева периферии на высоких оборотах. Я курила сигарету, стряхивая пепел в жестяную банку.
В другом конце комнаты, у окна, стоял Ганс в окружении молодых чертёжников. Он был в ударе, жестикулировал, не замечая меня за завесой дыма и спинами коллег.
– …и представляешь, выходит она из воды, – его голос перекрыл гул разговоров. – Вся мокрая, блестит. А грудь… Как носики у ёжика! Я ей говорю: дай погладить. А она смеётся: ёжики колючие, говорит, не трогай!
Взрыв хохота. Но мне не было обидно. Хотя Ганс и упоминал что моей грудью можно было любоваться, он рассказывал восхищаясь не обнаженным телом, а тем, как изящно я поставила его на место.
Штайнер нахмурился и хотел что-то сказать, но я положила руку ему на локоть.
– Не надо, – тихо сказала я.
Я даже не обернулась. Мне было всё равно.
Вдруг дверь курилки с грохотом распахнулась, ударившись о стену.
На пороге стоял Эрих. Он, видимо, проходил мимо по коридору и услышал концовку. Лицо его было белым, глаза – безумными.
– Заткнись! – рявкнул он.
Ганс обернулся, не успев стереть ухмылку:
– О, жених пришё…
Договорить он не успел. Эрих шагнул вперёд и с размаху ударил его в челюсть. Звук удара был сухим и коротким, как треск ломающегося шатуна.
Ганс отлетел на верстак, сбив пепельницу, и сполз на пол. Тишина наступила мгновенная.
Эрих стоял над ним, сжимая кулаки, грудь ходила ходуном.
Я медленно затушила сигарету, встала и подошла к ним. Штайнер уже был рядом, готовый перехватить Эриха, если тот решит добивать.
Ганс тряс головой, сплёвывая кровь на бетонный пол.
– Что вы делаете? – спросила я ледяным тоном, глядя на Эриха сверху вниз. – Дикари.
– Грета… – Эрих тяжело дышал, не глядя на меня. – Он говорил о тебе… Я защищал твою честь.
Я уперла руки в бока.
– Честь? Вы ведёте себя как базарные торговки. Или как олени в брачный период, сшибающиеся рогами.
Я обвела взглядом притихшую курилку. Десяток пар глаз смотрели на меня.
– Слушайте все. Мне не нужны защитники. Я сама решаю, что задевает мою честь, а что нет. На озере всё было прилично.
В курилке повисла гробовая тишина. Было слышно, как гудит вентиляция.
– Грета… – Эрих сделал шаг ко мне, протягивая руку.
– Нет. – Я подняла ладонь, останавливая его. – Я сама за себя постою. А махать кулаками – это, пожалуй, единственное, что вы умеете лучше женщин.
Ганс поднялся, вытирая разбитую губу тыльной стороной ладони:
– Прости, Эрих. Лишнего сболтнул.
– Забудь, – Эрих опустил руки. Взгляд его потух, плечи опустились. – Дело не в тебе, Ганс.
– А в чём?
– В том, – Эрих посмотрел на меня с тоской, – что я до сих пор не понимаю, с кем имею дело. С женщиной или с машиной.
Я развернулась и вышла из курилки, оставив их в облаке дыма и стыда.
За окнами КБ лето 1934-го переходило в осень. Мир готовился к зиме, о которой пока только шептались, но холод которой я уже чувствовала кожей.
ГЛАВА 17. Велосипедная ночь
Ужин закончился тяжелым молчанием. Отец долго смотрел в свою пустую тарелку, а потом тяжело вздохнул – этим вздохом он мог бы сдвинуть с места груженый состав.
– Дочь, ко мне сегодня подходил герр Мюллер с сортировочной, – начал он, не поднимая глаз. – Его племянник, Эрих… Надежный парень, тоже инженер, твердо стоит на ногах. Интересовался тобой.
Я медленно отставила чашку. Я знала, что этот разговор неизбежен, как смена времен года.
– Папа, я уже говорила, что не думаю об этом, – мой голос был спокойным, почти безразличным.
– А о чем ты думаешь? О своих железках? – Вильгельм наконец поднял на меня глаза, и в них была смесь гнева и беспомощности. – Жизнь проходит, Грета! Тебе двадцать два года. Все приличные девушки твоего возраста уже растят детей, а ты… Ты превращаешься в синий чулок со своими конспектами!
– Вильгельм, оставь дитя, – вмешалась мать, её тихий голос был как тонкая фарфоровая чашка посреди кузницы. – «Блажен, кто радостно, без чувства вины, друзей находит на отцовской груди». Шиллер…
– Какие стихи! – взорвался отец. – Она останется одна! Ни один нормальный мужчина не захочет жену, которая пахнет бензином и рассуждает о передаточных числах!
Я молча встала из-за стола.
– Простите. Я устала.
Я вышла не в свою комнату, а на задний двор, в старый сарай, пахнущий сухой землей и прелыми яблоками. Там, в углу, стоял он. Мой единственный настоящий поверенный.
Мой Wanderer W50 1930 года.
Я провела рукой по его чёрной, блестящей раме. Это была не просто вещь. Это был совершенный механизм. Я знала его до последнего винтика.
Трёхскоростная планетарная втулка Fichtel & Sachs, которую я сама перебирала прошлой зимой. Динамо-машина Bosch, дававшая ровный, уверенный свет. Передний тормоз, аккуратно нажимавший сверху на шину при движении рычага.
Широкое сиденье из толстой чёрной кожи на никелированных пружинах стояло под особым углом – передняя узкая часть приподнята, как нос взлетающего самолёта. Я сама регулировала этот наклон – так было удобнее моей анатомии и гораздо приятнее во время долгих поездок.
Я проверила натяжение цепи, нажала на упругие шины. Всё было в идеальном порядке.
Через пять минут я уже катила по пустынным улочкам Унтертюркхайма. Щелчок храповика на свободном ходу был для меня слаще любой музыки. Город спал. Но я бодрствовала.
Это был мой ритуал, моя тайная жизнь. Когда давление отцовского мира становилось невыносимым, я садилась на велосипед и ехала в ночь.
Ритмичное движение ног успокаивало. Раз-два, раз-два. Вращение педалей приводило в порядок мысли, выстраивало их в четкую, логичную цепь. Прохладный ночной воздух остужал лицо и гнев. Впереди, в свете фары, бежала по асфальту ровная полоса света – мой путь, который я выбирала сама.
По ровным улочкам я летела на высокой передаче, наслаждаясь скоростью и легким вращением педалей. Впереди показался затяжной подъем – вызов. Я переключилась на самую низкую передачу, но даже так каждый оборот педалей требовал отчаянного усилия… Мышцы ног налились свинцовой усталостью. Дыхание стало прерывистым. Моё тело и машина слились в единый механизм, работающий на пределе. Боль в ногах, сбитое дыхание, стук сердца в ушах – всё это смешалось в одно острое, почти болезненное наслаждение. Каждый оборот педалей давался с трудом, мышцы болели, дыхание сбивалось, пот липкими струйками стекал по спине. Я не думала ни о чём: только ноги, ритм, скрип цепи – и глухая боль, переходящая в наслаждение. Я боролась не с холмом. Я боролась с собой, со своей усталостью, со всем тем, что пыталось меня остановить и запереть в рамки.
Последнее, отчаянное усилие, толчок, от которого потемнело в глазах… и вершина.
Я остановилась, тяжело дыша, вцепившись в руль. Всё моё тело дрожало от напряжения, но эту дрожь пронизывала волна горячей, победительной неги. Я сделала это. Я снова победила.
Внизу, подо мной, раскинулся спящий Штутгарт, усыпанный тысячами огней. Там, внизу, был мир моего отца, мир мужей и детей, мир чужих правил и ожиданий.
А здесь, наверху, в прохладной тишине, была я. Одна. И этого было достаточно. Я чувствовала абсолютную, полную самодостаточность. Мне не нужен был мужчина, чтобы чувствовать себя живой.
Спуск был наградой. Я неслась вниз, не вращая педалей, и ветер свистел в ушах, высушивая слезы, которых я даже не заметила. Это было чувство полета. То самое, о котором рассказывал Курт.
Когда я тихо вернулась в спящий дом, гнев и обида ушли. Внутри была только спокойная, холодная уверенность. Я знала, кто я. И мне это нравилось.
ГЛАВА 18. Бернд (ОКТЯБРЬ 1934 – ЛЕТО 1935)
Часть 1. Знакомство
Берлин встретил меня холодным октябрьским дождем и запахом угольной гари. Командировка была короткой — забрать пакет чертежей нового компрессора из бюро Порше, которое теперь работало на Auto Union. Я должна была вернуться в Штутгарт на следующий день.
Отель на Унтер-ден-Линден был скромным. Я поднялась в номер, бросила мокрое пальто на стул и посмотрела в зеркало. Двадцать два года. Сегодня мой день рождения. А я одна в чужом городе, с папкой технических чертежей вместо праздничного ужина.
Внизу, в холле, гремел смех. Спустившись к портье, я увидела компанию молодых людей. Кожаные куртки, уверенные позы, громкие голоса. Гонщики. Этот запах адреналина и бензина я узнавала мгновенно.
Один из них, высокий блондин с открытым лицом и бешеными, живыми глазами, перехватил мой взгляд.
— Фройляйн, вы из стана врага? — спросил он весело, кивнув на папку с логотипом Daimler-Benz в моих руках.
— Просто забираю документы, — ответила я спокойно. — Разведка боем.
— А, шпионаж! — он картинно прижал руку к сердцу. — Я Бернд. Гоняю на мотоциклах для DKW. Скоро, может быть, пересяду на четыре колеса, чтобы обогнать ваши «Мерседесы».
Кто-то из его друзей крикнул:
— Роземайер, хватит клеиться к девушкам! Нас ждут! У тебя день рождения, а не светский раут!
Бернд обернулся к ним:
— Минуту! — и снова посмотрел на меня. — Простите. Мне сегодня двадцать пять. Мы отмечаем. Не хотите присоединиться к вражескому лагерю?
Я замерла.
— У меня тоже.
— Что?
— День рождения. Сегодня. Двадцать два. Четырнадцатое октября.
Он уставился на меня, моргая. Потом расхохотался — искренне, заразительно, как мальчишка.
— Не может быть! Это судьба, фройляйн…
— Грета. Грета Шмидт.
— Грета. — Он произнёс имя, словно проверяя балансировку колеса. — Вы не можете провести этот вечер одна. Это плохая примета.
Один из его друзей, высокий блондин с папиросой, подошёл ближе:
— Серьёзно? У вас обоих день рождения? — Он посмотрел на Бернда. — Ладно, Роземайер, это уже не случайность. Это знак.
— Знак чего? — спросила я.
— Что вы идёте с нами, — улыбнулся блондин. — Иначе весь вечер будет испорчен. У Бернда квартира недалеко, мы там собираемся. Торт, джаз, никакой официальщины. Только свои.
Бернд кивнул:
— Пожалуйста. Мне правда будет неловко праздновать, зная, что вы одна где-то в отеле. Тем более — одногодки по дню. Это редкость.
Я посмотрела на него, потом на друзей. Никакого давления. Только искренность.
— Хорошо, — сказала я. — Но предупреждаю: танцую плохо.
— И я тоже! — рассмеялся Бернд. — Значит, не стыдно будет.
Квартира
Квартира была небольшая, на третьем этаже старого дома недалеко от трассы. Две комнаты, кухня, высокие потолки, запах табака и кофе. На столе уже стоял торт — простой, домашний, со свечами.
— Двадцать пять и двадцать два, — пересчитал блондин. — Сорок семь. Это много свечей.
— Ставим по двенадцать на каждого, одну общую, — решил кто-то. — Иначе торт расплавится.
Свечи воткнули прямо в крем. Зажгли. Выключили свет. В комнате стало тихо, только треск фитилей.
— Задуваем вместе, — сказал Бернд и встал рядом со мной. — На три. Раз… два… три!
Мы дунули одновременно. Свечи погасли. Друзья захлопали, кто-то свистнул.
— Какое желание загадала? — спросил Бернд тихо, пока другие резали торт.
— Не скажу. Иначе не сбудется, — улыбнулась я. — А ты?
— Тоже секрет. Но если сбудется — ты первая узнаешь.
Кто-то принёс пластинку, запечатанную в бумагу.
— Бернд, держи. Ты же хотел Дюка Эллингтона. Вот тебе весь «Sophisticated Lady».
Бернд развернул пластинку, посмотрел на обложку с восторгом:
— Отлично! Сейчас поставим.
Он подошёл к патефону в углу, осторожно достал пластинку, положил на вертушку. Завёл ручку. Опустил иглу.
Зашипело, потом полилась музыка — плавная, густая, с саксофоном, который тянулся, как сигаретный дым под потолком.
— Танцуем? — Бернд протянул мне руку.
— Предупреждаю, — сказала я, вставая. — Я действительно плохо танцую. В школе на уроках ритмики всегда путала правое и левое.
— А я на гонках путаю тормоз и газ, — усмехнулся он. — Но пока жив. Значит, справимся.
Мы встали посреди комнаты. Он положил руку мне на талию — осторожно, не давя, словно проверяя, можно ли. Я положила ладонь ему на плечо.
Мы двигались медленно, неловко. Он наступил мне на ногу.
— Прости!
— Ничего, — засмеялась я. — Я же предупреждала.
Один из друзей крикнул из-за стола:
— Роземайер, ты едешь как на мокром асфальте!
— Заткнись, Ханс! — рассмеялся Бернд, не отрываясь от меня.
Мы продолжали. Музыка текла, мы качались в её ритме. Постепенно движения стали естественнее. Он притянул меня чуть ближе. Я не сопротивлялась.
— Знаешь, — сказал он тихо, почти шёпотом, — я никогда не думал, что день рождения можно праздновать вдвоём. С кем-то, кто родился в тот же день.
— Совпадение, — ответила я, не отводя взгляд.
— Нет. Это больше, чем совпадение.
Музыка кончилась. Игла зашипела на пустой дорожке. Кто-то встал, чтобы перевернуть пластинку. Но мы стояли, не двигаясь.
Бернд наклонился. Медленно. Я не отстранилась. Его губы коснулись моих — осторожно, почти робко. Короткий поцелуй. Тёплый. Честный.
Когда он отстранился, его глаза были серьёзными.
— Прости, если слишком…
— Не извиняйся, — перебила я. — Это было правильно.
Пластинка снова заиграла. Кто-то налил нам вина. Мы сели на диван, рядом, плечом к плечу. Друзья говорили о чём-то своём — о гонках, о новых машинах, о трассе в Монце. Но мы слушали вполуха.
— Расскажи мне о Курте, — попросил Бернд.
Я рассказала. О полётах. Об Элли Байнхорн. О том, как Курт учил меня не бояться неба. О том, как он погиб в январе тридцать четвёртого.
Бернд слушал, не перебивая. Когда я замолчала, он сказал:
— Я понимаю. У меня нет брата. Но у меня был друг. Мы вместе начинали на мотоциклах. Он разбился в тридцать втором. С тех пор каждая гонка — за него.
— За память, — сказала я тихо.
— За память, — кивнул он.
Мы сидели, молчали. Музыка играла. Друзья постепенно расходились — кто-то ушёл курить на балкон, кто-то задремал в кресле.
— Грета, — сказал Бернд, глядя на часы. — Уже второй час ночи. Мне надо тебя проводить.
— Да. Наверное.
Мы встали. Он помог мне с пальто. Мы вышли на улицу. Ночь была холодной, ясной, звёзды висели низко над крышами.
Мы шли молча. Наши шаги эхом отдавались в пустых улицах. Он не взял меня за руку, но шёл близко, так что наши плечи иногда соприкасались.
У дверей отеля он остановился.
— Спасибо, что пришла, — сказал он. — Это был лучший день рождения в моей жизни.
— И в моей, — ответила я.
Утро
Я проснулась от яркого света.
— Который час?
— Восемь тридцать, — голос был хриплым.
— Чёрт! — Я подскочила. — Поезд в десять! Доклад! Чертежи!
Он перехватил мою руку.
— Не паникуй. У меня внизу DKW RT 100. Долетим за двадцать минут.
Вокзал
Мы летели по утреннему Берлину. Ветер бил в лицо, я прижималась к его спине, запоминая запах его кожаной куртки.
На перроне было людно.
— Ну вот, — он криво улыбнулся. — Успели.
— Спасибо.
Мы стояли, не зная, что сказать.
— Грета, — начал он, — если ты когда-нибудь…
— Я знаю. Я тоже.
Он поцеловал меня. Отчаянно. На виду у всех.
Я вошла в вагон, села у окна. Поезд тронулся. Я видела его фигуру на перроне. Одинокую.
Я не плакала. Я просто закрыла глаза и выдохнула. Я сделала выбор.
Звонок
Через три дня в Штутгарте зазвонил телефон. Элли.
— Грета! С прошедшим днём рождения! Прости, что не пересеклись в Берлине. Срочные дела, меня отправили во Франкфурт. Я пыталась успеть к твоему поезду пятнадцатого, но видела его только уходящим. Как отметила?
Я глубоко вдохнула.
— Неожиданно. Я встретила парня.
— Какого парня?
— Мотоциклиста. Гоняет за DKW. Он домчал меня на вокзал, чтобы я успела на поезд.
Пауза.
— И?
— Элли, у нас с ним один день рождения. Четырнадцатое октября. Мы вместе праздновали.
Тишина в трубке была плотной.
— Ты серьёзно?
— Да. Мы провели вечер вместе. Говорили до утра.
— Грета, — голос Элли стал мягче, — я его, кажется, видела. Парень со светлыми волосами махал уходящему поезду. Я спросила: это поезд на Штутгарт? Он ответил: да. И продолжил махать. Я тебе тоже помахала и ушла.
Часть 7. Болезнь
В конце ноября я должна была ехать в Берлин, сопровождая Нибеля на встречу с поставщиками. Но 16 ноября доктор Нибель умер. Внезапно. Сердце.
Я не плакала. Я продолжала работать. Чертила, считала, переводила. Курт в январе, Шарлотта в феврале, Нибель в ноябре. Три смерти за один год.
А потом в начале декабря моё тело сдалось. Температура, кашель, слабость. Врач сказал: переутомление, простуда, нервное истощение. Постельный режим минимум две недели.
Я лежала в своей комнате, смотрела в потолок. Отец приносил чай. Мать накрывала меня одеялом, хотя я не мёрзла.
Коллеги приходили навестить. Ганс принёс книгу о новых методах расчёта прочности. Йозеф – букет, неловко завёрнутый в газету. Штайнер зашёл на десять минут, спросил, когда вернусь, сказал: «Не торопитесь, фройляйн Шмидт. Мы справимся. Но без вас – труднее».
А Эрих пришёл один. В субботу. Сел на стул у края постели и сидел несколько часов. Почти не говорил. Просто сидел.
Я дремала, просыпалась, видела его. Он читал газету, смотрел в окно, иногда что-то записывал в блокнот. Не мешал. Просто был рядом.
Когда стемнело, он встал, собрался быстро уйти.
– Эрих, – позвала я тихо. – Какие-то важные дела?
Он остановился у двери, обернулся.
– Нет. Просто не хотел мешать.
– Не мешаешь. Посиди ещё.
Он вернулся, сел.
– Спасибо, что пришёл, – сказала я. – Другие приходили на десять минут. Ты просидел… сколько? Три часа?
– Четыре, – поправил он. – Но кто считает.
Я улыбнулась слабо.
– Ты не обязан был.
– Знаю. Но хотел.
Мы молчали. За окном сгущались сумерки. Мать зажгла лампу в коридоре, свет пробивался через щель под дверью.
– Эрих, – сказала я, глядя в потолок, – почему ты сидишь здесь? Ты же мог быть дома. Или с друзьями. Или в кино.
Он задумался.
– Потому что когда я ухожу с завода, я думаю о работе. А когда сижу здесь – я не думаю о работе. Я просто сижу. И мне спокойно.
– Тебе спокойно со мной?
– Да, – сказал он просто. – Очень.
Я повернула голову, посмотрела на него.
– А мне с тобой тоже спокойно. Это странно, да? Мы почти не разговариваем. Но ты здесь – и мне легче дышать.
Он улыбнулся – едва заметно, уголками губ.
– Не всем нужны слова, Грета. Иногда достаточно просто быть рядом.
Мы снова замолчали. Но это молчание было тёплым, почти осязаемым.
– Знаешь, – сказала я тихо, – когда умер Курт, я не плакала. Когда умерла Шарлотта – тоже. Когда умер Нибель – я просто продолжила работать. А сейчас… сейчас я чувствую, что могу плакать. Но не от горя. От усталости.
– Тогда плачь, – сказал Эрих спокойно. – Никто не осудит.
– Ты не осудишь?
– Никогда.
Я закрыла глаза. Слёзы потекли сами – тихо, медленно, без рыданий. Просто вода. Просто освобождение.
Эрих не двинулся с места. Не обнял меня, не начал утешать. Просто сидел. И этого было достаточно.
Когда я успокоилась, он достал платок, протянул мне.
– Спасибо, – прошептала я.
– Не за что, – ответил он.
Мы говорили ещё долго. О Фюрстенвальде, где он вырос. О его отце, железнодорожнике, который научил его точности. О его дяде здесь, в Штутгарте, который помог ему устроиться на завод. О том, как он три раза перепроверяет каждый расчёт, потому что ошибка – это чья-то жизнь.
– Курт был таким же, – сказала я. – Он проверял самолёт трижды перед каждым взлётом. Он говорил: осторожность – это не трусость. Это уважение к машине и к человеку, который доверил тебе свою жизнь.
Эрих кивнул.
– Твой брат был прав.
– Он погиб, – сказала я тихо. – Несмотря на всю осторожность.
– Но он жил правильно, – ответил Эрих. – И это важнее, чем когда он умер.
Я посмотрела на него долго.
– Эрих, – сказала я медленно, – ты хороший человек.
– Ты тоже, Грета.
Когда он ушёл, уже была ночь. Я лежала в темноте, смотрела в потолок. И впервые за много месяцев чувствовала: я не одна.
ГЛАВА 19. Звонок из Берлина (14 октября 1935)
14 октября 1935 года
Телефон зазвонил вечером. Элли. Голос взволнованный, счастливый, почти девчачий.
– Грета! С днём рождения! Двадцать три – это серьёзно. Как отметила?
– Спокойно, – ответила я. – Родители, торт, коллеги зашли. Ничего особенного.
– А у меня – особенное! – Элли рассмеялась. – Грета, я влюбилась.
Я замерла.
– Поздравляю, – сказала я ровно. – Расскажи.
И Элли начала говорить. Долго. Взахлёб. Я слушала, не перебивая.
– Представляешь, меня пригласили в Брно, в Чехословакию. 29 сентября. Я там читала лекцию в местном аэроклубе про мой перелёт в Африку. А потом Auto Union пригласила меня как знаменитую гостью на Чехословацкий Гран-при на Масарик-ринге. Я согласилась, конечно. Думала, будет интересно посмотреть на гонки.
Я ожидала, что победит Ганс Штук – ведущий пилот Auto Union. Все ожидали. Опытный, сильный, уверенный. Но, Грета, произошло невероятное !
Победил молодой гонщик – Бернд Роземайер. Ему без малого двадцать шесть. Это была его первая победа в Гран-при ! Он опередил Штука, Акиля Варци из своей команды и даже легендарного Тацио Нувольяри из Alfa Romeo ! Представляешь? Дебютант обошёл всех асов !
После гонки я стояла у боксов. Честно говоря, я была немного разочарована – ожидала увидеть Штука на подиуме. Наверное, это было заметно по моему лицу. Пресс-офицер Auto Union подошёл ко мне и сказал: «Фройляйн Байнхорн, будьте добрее к молодому победителю. Он заслужил этот триумф».
Я смутилась. И тут он подошёл. Бернд. Весь в пыли, волосы растрёпаны, глаза горят. Он протянул мне руку и сказал: «Элли Байнхорн. Я читал о вашем перелёте. Вы летаете так, будто небо – ваш дом».
Грета, я не знаю, как это описать. Это было мгновенно. Как будто молния. Я посмотрела на него и поняла: он из моего мира. Он понимает скорость. Он понимает риск. Он понимает, что значит балансировать на грани.
Мы проговорили весь вечер. Потом всю ночь. О гонках, о полётах, о том, что чувствуешь, когда мир размывается в скорости. Он рассказывал про мотоциклы, про Auto Union, про то, как впервые сел за руль гоночной машины. Я рассказывала про Африку, про штормы над океаном, про то, как однажды чуть не упала в джунглях.
Грета, нас было невозможно разлучить. Организаторы пытались увести его на банкет, журналисты требовали интервью, но мы просто сидели и говорили. Как будто весь мир исчез.
С тех пор мы виделись ещё трижды. В Берлине, во Франкфурте, снова в Берлине. Каждый раз – как первый. Я не знаю, как это назвать. Это не просто влюблённость. Это… узнавание. Как будто мы всегда знали друг друга.
Элли замолчала, выдохнула.
– Грета, я счастлива. Впервые за много лет – по-настоящему счастлива.
Я слушала всё это время молча. Держала трубку, смотрела в окно, где сгущались октябрьские сумерки.
– Я рада за тебя, Элли, – сказала я спокойно. – Очень рада. Вы подходите друг другу.
– Правда? – голос Элли стал неуверенным. – Ты не думаешь, что я слишком быстро?
– Нет, – ответила я твёрдо. – Когда это правильно, скорость не имеет значения.
Элли засмеялась облегчённо.
– Спасибо, Грета. Ты всегда знаешь, что сказать.
Я помолчала. Потом сказала ровно:
– Элли, это тот самый мотоциклист.
– Какой мотоциклист?
– Год назад. Четырнадцатое октября. Парень из DKW, с которым у меня совпал день рождения. Мы провели ночь в отеле. Утром он махал вслед моему поезду на вокзале. А ты махала рядом с ним. Это он. Бернд Роземайер.
Тишина. Долгая. Почти физически ощутимая.
– Грета, – голос Элли стал тихим, почти испуганным, – я не знала. Ты не называла его имени. Я… Боже мой.
– Элли, – перебила я спокойно, – если бы мы с ним за год нашли время и желание бросить всё и встретиться, мы бы встретились. Штутгарт-Берлин – пятьсот километров. Не край света. Но мы не встретились. Значит, не так уж сильно и хотели.
– Ты… ты расстроена? – голос Элли дрожал.
– Что ты, нет, – ответила я честно. – Я рада. Рада за тебя. Он тебе подходит больше, чем мне. Вы оба живёте в воздухе. Ты – в небе, он – на трассе на скорости триста километров в час. Это почти одно и то же. А я инженер. Я останусь на земле.
– Грета, – прошептала Элли, – ты невероятная.
– Нет, – возразила я. – Просто прагматичная. Живи, Элли. Люби. Летай. И передай ему привет от той девушки, с которой он праздновал день рождения год назад.
Элли засмеялась – со слезами, кажется.
– Спасибо, Грета. Спасибо.
Мы повесили трубки. Я стояла у телефона, смотрела в окно. За окном был октябрьский вечер – такой же, как год назад. Холодный, ясный, с низкими звёздами.
Я не сердилась. Я чувствовала только спокойствие. Как будто последняя страница закрылась сама собой.
Бернд выбрал небо. Элли выбрала его. А я выбрала землю. Чертежи. Расчёты. Машины.
И Эриха, который сидит рядом молча и не требует ничего, кроме права просто быть.
– За братьев замуж не выходят, – улыбнулась я. – А Бернд мне как брат.
И в этот момент я почти поверила в это сама.
ГЛАВА 20. Зубчатые колеса
Это случилось поздним осенним вечером 1935 года. Дождь барабанил по стеклянной крыше конструкторского бюро, превращая огромный зал в подобие подводной лодки. Все ушли. В полумраке, освещенном лишь одной лампой над моим кульманом, остались только мы вдвоём.
Я, склонившаяся над чертежом новой подвески W25C, и Эрих, стоящий за моей спиной.
– Это безумие, Грета, – наконец произнёс он. – Сместить точку крепления рычага на пять сантиметров вверх? Мы теряем жесткость на скручивание. На скорости за двести это будет не машина, а катапульта.
– Или гениальное решение, – ответила я, не поднимая головы, продолжая вести линию карандашом. – Если мы усилим поперечину, то компенсируем потерю жесткости. Зато получим более низкий центр крена и лучшую управляемость в заносе. Караччиола жаловался, что ему не хватает остроты на входе в поворот.
– Караччиола – гений! А другие? Ланг? Фон Браухич? Мы не можем строить машину только для одного человека! Мы строим «Мерседес», а не гроб на колесах для самоубийц! – Эрих ударил ладонью по столу, заставив карандаши подпрыгнуть.
Я медленно подняла на него глаза.
– Техника не должна подстраиваться под слабости человека, Эрих. Человек должен дорастать до техники. Если пилот не может справиться с машиной, нужно менять пилота, а не ухудшать машину.
Это была наша вечная точка расхождения. В нём говорил разумный инженер, ответственный за безопасность и надежность. Во мне – одержимый творец, готовый пожертвовать комфортом ради десятой доли секунды.
– Дело не в технике! – взорвался он. Лицо его пошло красными пятнами, как тогда, у озера. – Дело в тебе! Тебе всегда мало, Грета. Всегда нужно идти по краю. Ты не можешь просто остановиться и…
Вся его нежность, вся его терпеливая любовь, всё его молчаливое обожание, накопленное за два года – всё это рухнуло под напором отчаяния. В порыве, который был смесью любви и гнева, он шагнул ко мне, схватил за плечи, поднял со стула и впился в мои губы.
Поцелуй был жестким, требовательным. Не просьба, а заявка на права. На одно короткое мгновение моя броня треснула. Я почувствовала не возмущение, а странный, пугающий отклик где-то внизу живота – как будто двигатель завелся с пол-оборота. Тело хотело ответить. Хотело прижаться, раствориться в этой силе.
Но разум включился аварийным тумблером.
Я уперлась руками ему в грудь и со всей силы оттолкнула.
Он отшатнулся, ударившись бедром о кульман. Тяжело дышал. Я тоже.
– Не делай так, – выдохнула я. В моём голосе была не только сталь, но и предательская дрожь. – Никогда. Не смей решать за меня силой. Я… я не хочу тебя отталкивать, Эрих. Но если ты заставишь меня – я оттолкну. Навсегда.
Эти слова подействовали на него сильнее пощечины. Он замер, глядя на меня расширенными глазами. Осознание накатило волной: он пытался решить сложное уравнение с помощью кувалды.
Он сделал шаг назад, провел ладонью по лицу, стирая наваждение.
– Прости, – голос его сел. – Прости меня, Грета. Я идиот. Ты права. Я пытался навязать тебе свою схему. Дом, семья, уют. Я думал, это то, что нужно женщине. Но ты – не просто женщина.
Он посмотрел мне прямо в глаза, и в его взгляде больше не было отчаяния, только спокойная, почти профессиональная уверенность.
– Я не предложу тебе стать домохозяйкой. Заставить тебя бросить чертежи ради кухни – это как заставить «Серебряную стрелу» возить картошку. Преступление против инженерии. Я предлагаю другое.
Он подошел к столу, взял со стола две шестеренки – образец дифференциала, который мы обсуждали утром.
– Смотри. Передать большую мощность можно, просто сделав деталь больше. Но для сложного механизма одного зубчатого колеса недостаточно, каким бы совершенным оно ни было. Оно будет просто крутиться в пустоте. Ему нужен партнер. Идеально подходящий. По шагу, по модулю, по диаметру, по закалке стали.
Он положил шестеренки передо мной. Они сцепились зубьями. Идеально.
– Вот что я предлагаю, Грета. Союз двух таких колес. Нас с тобой. По твоим правилам. По нашим общим правилам. Никаких «киндер-кюхе-кирхе», если ты этого не хочешь. Мы будем работать вместе. Жить вместе. Думать вместе.
Я молчала. Смотрела на сцепленные шестеренки. Впервые кто-то предложил мне не капитуляцию, не золотую клетку, а технический альянс. Равное партнерство.
– Может быть, – наконец сказала я, и мой голос был почти не слышен за шумом дождя. – Но я не знаю, Эрих. Я сложная деталь. У меня могут быть скрытые дефекты. Трещины усталости металла.
– Я знаю сопромат, – улыбнулся он уголками губ. – Я умею работать со сложными материалами.
– Я не знаю, сколько времени мне нужно, – сказала я честно. – И не знаю, будет ли ответ положительным.
– Я умею ждать. Хороший результат требует выдержки.
Он кивнул, повернулся и вышел, оставив меня одну в гулкой тишине.
Той ночью я не спала.
Дождь за окном моей спальни не утихал. Я лежала в темноте, слушая, как капли бьют по карнизу, и смотрела в потолок.
Губы всё ещё горели. Это было физическое ощущение – жар, пульсация. Я коснулась их пальцами, пытаясь стереть память о его жесткости, но память тела была упрямой.
Эрих. Надежный, как чугунный блок цилиндров. Предсказуемый. Правильный.
Бернд был огнем. Курт был ветром. А Эрих был землей. Фундаментом.
Я закрыла глаза и попыталась представить его здесь, в этой комнате.
Вот он лежит рядом. Не на одну ночь, как Бернд. Навсегда. Его дыхание рядом с моим. Его тепло.
Нужен ли он мне?
Инженер во мне достал логарифмическую линейку.
Плюсы: Он понимает меня. Он не требует стать «нормальной». Мы говорим на одном языке – языке формул и чертежей. С ним безопасно.
Минусы: Нет той искры. Нет безумия. Нет того электрического разряда, который был с Берндом. С Эрихом всё будет… спокойно.
«Спокойно» – это хорошо или плохо для гоночного мотора?
Спокойствие – это отсутствие вибраций. Это КПД. Это ресурс.
А искра – это пробой изоляции. Это пожар.
Я перевернулась на бок, обняв подушку.
Тело предательски ныло. Внизу живота тянуло сладкой, тяжёлой болью. Я вспомнила его руки на моих плечах. Сильные. Уверенные.
А что, если он прав? Что, если одной шестеренке действительно нельзя работать в пустоте?
Я занималась самоудовлетворением – технично, привычно снимая напряжение, как стравливают избыточное давление в котле. Но сегодня это не помогало. После разрядки не наступало покоя. Оставалась пустота. Одиночество.
Я представила, что это не моя рука, а его. Что он входит в меня – медленно, основательно, без спешки, заполняя эту пустоту. И от этой мысли меня бросило в жар сильнее, чем от самой фантазии.
Я села в кровати, опустив ноги на холодный пол.
Закурила сигарету. Дымок потянулся к форточке.
Я не могла сказать, что люблю его. Не так, как в романах. Я не теряла голову.
Но я не могла сказать, что он мне не нужен.
Он стал частью моей конструкции. Несущим элементом. Если убрать его – система потеряет жесткость. Рухнет.
«Союз двух зубчатых колес», – прошептала я в темноту.
Звучит не романтично. Зато надежно. Механически верно.
А механика никогда не врет.
Я затушила сигарету.
Решение ещё не было принято окончательно. Но чертёж уже начал проступать на ватмане судьбы. И впервые в жизни задача не имела единственно верного решения в конце учебника. Придется выводить формулу самой.
ГЛАВА 21. Пар
До осени тридцать третьего мы ходили в бани всей семьёй. По воскресеньям — отец, мать, я и Курт. Парная пахла эвкалиптом и дегтем, мы терли друг другу спины парили вениками, споласкивали из тазиков, потом пили пиво в кафетерии при выходе. Всё просто, всё правильно. Потом Курт стал приглашать Анну — и я радовалась, думала, семья станет больше.
Когда совместные бани запретили, отец стал ходить с Куртом, а я — с матерью. «Порядок», — сказал он тогда. Слово, от которого стало холодно, хотя в бане было жарко.
После смерти Курта отец перестал ходить туда вовсе. «Какой смысл мыться одному», — бросил он, и эта фраза прилипла ко мне сильнее запаха дегтя.
Теперь я шла к городским баням Schwaben Quellen одна. Осень легла на Штутгарт тяжелым, влажным одеялом, воздух тянул вниз, к земле. Двери скрипнули, впуская в душное нутро. Среда. Женский день. Новый порядок, пришедший на смену старой свободе.
В раздевалке воздух стоял густой, как машинное масло: мыло, пот, металл. Женщины без лишних слов сбрасывали одежду, словно ненужные крышки корпусов. Их тела — честные, как детали без лака. Функциональные. Не для взгляда, а для работы.
Я прошла в парную. Жара ударила, как открытый клапан. Густой туман скрывал лица, оставляя силуэты. Снизу — старшие, выше — зрелые. Наверху, где воздух жёг лёгкие, сидели мы, молодые. Новое поколение. Новая температура.
Я закрыла глаза. Вода шипела на камнях, и время расплывалось, как чертёж, смоченный паром. Я вспоминала Берлин — смешанные сауны FKK, где мужчины и женщины сидели рядом. Там нагота была равенством, здесь — порядком. Разница между свободой и нормой — как между током и изоляцией.
Кто-то спросил с выраженным швабским акцентом:— Потереть спину, фройляйн? Я кивнула. Твёрдые руки прошлись по коже, как по бронзовому блоку. Без флирта, без тени интереса — чистая механика. Помощь, как между коллегами в цехе. Вспомнилось, что раньше мне тер спину отец, или брат. Сильные, не женские руки.
Стало ли правильно? Рационально? Лучше ли это той свободы, что у нас отняли? Я не знала.
Я вышла из бани в сумерках, с головой закутанной в полотенце. Дома, сидя у окна с чашкой остывшего чая, я написала письмо Клареноре. Спросила о свободе, об Эрихе, о том, как не потерять себя, когда мир требует стать простой деталью.
Дней через десять я получила письмо. Тонкий конверт со шведской маркой. От Клареноре. Сердце ёкнуло.
Её размашистый, уверенный почерк был узнаваем.
"Дорогая моя Грета,
Твоё письмо пахнуло хвоей и чертёжной бумагой. Я улыбалась, читая про женские бани в Штутгарте – твоё 'царство пара'. Это напомнило мне наши вечера в Берлине, помнишь? Как мы с Элли сидели в сауне, голые и равные среди мужчин, и спорили о будущем авиации. Элли тогда сказала, что тело – это просто шасси, главное – какой мотор внутри. Вы с ней похожи.
Ты спрашиваешь, стоит ли принимать предложение Эриха. Готова ли ты к союзу.
Забудь всю эту романтическую чепуху. Задай себе три инженерных вопроса, как если бы ты принимала на испытания новый двигатель:
Надёжность при перегрузках. Когда мир вокруг рухнет под маршами и свастиками, он подаст тебе руку или будет ждать, что ты подашь ему свою?
Совместимость систем. Когда ты добьёшься успеха, он будет гордиться твоей победой как общей или ревновать к твоей мощности?
Автономность. Сможет ли он молча подать тебе канистру с бензином в пустыне, не спрашивая, почему ты не рассчитала расход топлива?
Если на все три вопроса ответ 'да' – он дождётся твоего решения, сколько бы времени это ни заняло. Если хоть на один 'нет' – беги от него, девочка. Беги, как черт от ладана, не оглядываясь.
И последнее. Я говорила это Элли, когда мы парились, и скажу тебе сейчас. В наши времена у каждой женщины должна быть своя 'канистра бензина'. Личный счёт в банке, загранпаспорт, надёжные друзья за границей – что угодно, что позволит тебе завести мотор и уехать, если давление станет невыносимым. Нацисты боятся свободных женщин больше, чем коммунистов. FKK для них – 'опасность' не потому, что это разврат, а потому, что это свобода от их контроля.
Создай свой резервный фонд, Грета. Это самый важный узел в твоей конструкции.
Обнимаю. Твоя Клареноре".
Я перечитала письмо дважды.
Канистра бензина.
Конечно. Как я сама не додумалась? Это же очевидное инженерное решение. Резервная система на случай отказа основной.
Я кивнула пустоте комнаты. Завтра я пойду в Швейцарский банк и открою счёт.
Свобода – это не отсутствие цепей. Свобода – это возможность их разорвать, когда это необходимо.
ГЛАВА 22. Свадьба
17 июня 1937 года. Мы с Эрихом ехали на свадьбу Руди и Бэби
Парикмахерша развернула кресло лицом к зеркалу.
— Что делаем? Химию? Что-нибудь мягкое, романтичное?
Я покачала головой:
— Нет. Скорее… функциональное. Представьте себе лётный шлем, только без кожи. Прическу, которая выдержит ветер и при этом не будет выглядеть, как форменная.
Она моргнула, протянула руку к журналу, полистала, показала на фотографию:
— Вот так? Скорее как у лётчиц в Париже. Коротко, плотно, с чётким контуром.
Я посмотрела на снимок: голова — словно в аэродинамическом обтекателе, лоб открыт, затылок не голый, но и не завален локонами.
— Именно так, — сказала я. — Профиль, который режет встречный поток, а не вязнет в нём.
Она улыбнулась:
— Никто ещё так не формулировал. Но я поняла.
В отделе готовой одежды я проводила пальцами по тканям. Рюши, банты, слои.
— На свадьбу? — продавщица оценивающе посмотрела на меня. — Может, чего;нибудь с большим… объёмом?
— Нет, — ответила я. — Мне нужно платье, в котором я смогу и в церкви сидеть, и в машину садиться, не цепляясь за дверцу. Чтобы, если подниму руки, ничего не тянуло. И когда иду, оно не шуршало, как папиросная бумага.
Она приподняла бровь:
— Вы сами за рулём?
— Я часто за рулём, — сказала я. — И работаю в мастерской. Я хочу выглядеть женщиной, а не предметом мебели. Но и двигаться хочу как человек.
В конце концов мы нашли простое тёмное платье с чистой линией, подчёркивающее талию, но нигде не жмущее.
— Как раз для человека, который привык думать, — пробормотала продавщица.
С обувью всё было проще всего.
— Высокий каблук вытягивает ногу, — объясняла продавщица. — Для свадьбы идеально.
Я покачала головой:
— У меня и так ноги достаточно длинные. Мне не нужны лишние сантиметры, мне нужна устойчивость.
Она скользнула взглядом по моим ногам, потом снова на меня — и невольно улыбнулась.
— Тогда возьмём то, в чём вы сможете стоять и ходить, а не просто стоять.
Я выбрала пару на невысоком каблуке, мягкую, но устойчивую. Обувь, в которой при необходимости можно было дойти пешком от церкви до фабрики.
Машина скользила по загородной дороге, солнце грело плечи через открытое окно. Я думала о том дне в конструкторском бюро, когда дождь барабанил по стеклянной крыше и всё между нами могло закончиться.
— Помнишь, — вдруг сказала я, — как ты тогда меня поцеловал? В КБ? Не спросив?
Руки Эриха на руле напряглись. Он покраснел.
— Да… — тихо сказал он. — Мне жаль, Грета. Я…
— Это могло нас сблизить, — перебила я его. — А могло навсегда разорвать. Ты взял, не спросив. Понимаешь? Достаточно было просто спросить.
Он молчал.
— Мы же люди, Эрих, — продолжила я. — Мы умеем говорить. В отличие от животных у нас есть этот дар. Стоит им пользоваться. Слово, вопрос — этого бы хватило.
Он медленно кивнул, прижал машину к обочине и остановился. До церкви оставалось ещё полчаса.
Он повернулся ко мне, посмотрел прямо в глаза:
— Можно я поцелую тебя, Грета?
Голос был серьёзным, без смущения. Честный вопрос.
Я улыбнулась:
— Конечно.
Его поцелуй был другим, не как тогда. Нежным, осторожным. Как вопрос, а не как требование. Его губы коснулись моих и ждали. Я ответила.
Мы посидели так минуту, молча, сцепив пальцы.
— Спасибо, — прошептал он.
— За что?
— За то, что ты дала мне второй шанс.
Церковь была маленькая, побелённая, с узкой башней. Звонили колокола. Люди стекались внутрь — механики, пилоты, друзья из гоночного мира.
Внутри пахло ладаном и цветами. Солнечный свет пробивался сквозь цветные стёкла и раскладывался на каменном полу пёстрыми пятнами.
Бэби стояла у алтаря в простом белом платье. Никакой помпы, никакого шлейфа — просто, элегантно. Её лицо сияло.
Руди стоял рядом в тёмном костюме. Я никогда не видела его таким — ни в комбинезоне, ни перепачканным маслом и пылью. Он смотрел на неё так, словно видел впервые. Словно она была единственным, что имеет значение.
Священник говорил, но я его почти не слышала. Я наблюдала.
В последнем ряду стоял Люсьен. Лицо каменное, челюсть сжата. Он смотрел прямо перед собой, не на молодожёнов. Предательство женщины. Предательство старого друга. И то, и другое болит.
Бэби выбрала между ними. Руди «выиграл» — но это не была победа. Это была рана, которая уже не заживёт.
Эрих прошептал мне на ухо:
— Люсьен выглядит так, будто сейчас уйдёт.
— Он останется, — ответила я тихо. — Гордыня не даст ему уйти. Он не покажет, как ему больно.
Церемония закончилась. Руди и Бэби поцеловались. Аплодисменты. Улыбки. Счастье.
Снаружи, на церковной площади, мы пили шампанское. Бэби смеялась, обнимала друзей. Руди стоял рядом, его рука крепко лежала у неё на талии — будто он боялся, что она исчезнет.
Я подумала: у него снова есть дом. Место, куда он хочет возвращаться. Не только мастерская, не только трасса. Дом. Человек, который ждёт. Это важнее любого победного круга.
Эрих принёс мне бокал.
— О чём ты думаешь?
— О Руди, — сказала я. — Год назад он бы погиб и ничего не почувствовал. А теперь у него есть причина жить.
— Бэби его спасла, — кивнул Эрих.
— Не спасла, — поправила я. — Вернула. Это не одно и то же.
Люсьен стоял в стороне, курил, смотрел вдаль. Никто к нему не подходил. Он был тенью этого яркого дня.
Мы возвращались, когда солнце клонилось к закату. Эрих держал меня за руку.
— Ты веришь в любовь, Грета? — неожиданно спросил он.
Я подумала.
— Я верю в необходимость, — ответила. — Руди нужен Бэби, чтобы жить. Ей нужен он, чтобы быть целой. Это не романтика. Это физиология. Химия. Но это работает.
— А мы? — его голос был тихим.
Я посмотрела на него.
— А мы учимся, — сказала я. — Учимся спрашивать. Отвечать. Быть честными.
Он улыбнулся:
— Уже неплохо для начала.
— Да, — кивнула я. — Для начала — достаточно.
Мы отъехали от церкви, книжечка с записью лежала в бардачке, как случайная находка, а не начало «пробного брака».
Какое-то время мы молчали. Потом я сказала:
— Итак. На бумаге мы теперь почти муж и жена. Что это меняет… для тебя?
Эрих выдохнул:
— Для меня? Почти ничего и всё сразу. Я делал предложение не ради бумаги.
— А ради чего?
Он подбирал слова:
— Для меня сначала идёт решение. Потом действие. Не наоборот.
Я нахмурилась:
— Не понимаю. Если мы… — я запнулась на секунду, — если бы мы сначала переспали, а уже потом решали, хотим ли дальше жить вместе… В чём разница? Не подойдём — разойдёмся. Подойдём — останемся. С чисто логической точки зрения.
Он покачал головой:
— Логически — возможно. По-человечески — нет.
— Объясни, — сказала я. — Только без церкви.
Он кивнул, не отводя взгляда от дороги.
— После близости это уже никогда не остаётся делом только двоих. Ты можешь быть осторожной, я — тоже. Но стопроцентно надёжного способа не существует. Всегда остаётся возможность ребёнка. И с того момента, как эта возможность реальна, речь уже идёт не только о тебе и обо мне. Появляется третий, который ни в чём не виноват, но вынужден нести все последствия.
Я молчала. Он продолжал уже спокойнее:
— Если я лягу с тобой в постель до того, как мы оба будем готовы нести последствия, я тем самым незаметно заставляю тебя принять решение, которого ты, возможно, ещё не приняла. Или хуже: мы толкаем того, кого ещё нет, в ситуацию, которую сами хотим не до конца. Для меня это неправильно. Не как грех. Как нечестность.
Я подумала.
— То есть ты хочешь сказать, — медленно произнесла я, — что тело принимает решение раньше головы. И тогда ребёнок оказывается результатом эксперимента, а не выбора.
— Да, — тихо ответил он. — А я не хочу, чтобы ребёнок от нас был результатом «попробуем». Если мы до этого дойдём, я хочу, чтобы мы сначала сказали «да» — не только друг другу, но и тому, что из этого может выйти.
Я вздохнула:
— Я не боюсь твоего тела, Эрих. Я боюсь навязанной картинки брака: церковь, дети, кухня. Мне хотелось… короткого пути. Близость без клетки.
Он устало улыбнулся:
— Для меня брак — не клетка. Скорее рама. И я не хочу искать эту раму уже после того, как всё началось. Возможно, это старомодно. Но по;другому я не умею. Это моя механика.
Мы ещё немного ехали молча.
— Хорошо, — наконец сказала я. — Тогда пока не будем. Никаких «попробовать», пока мы оба не будем уверены, что готовы жить со всеми последствиями. Будем думать дальше. Вместе.
Он кивнул:
— Это всё, чего я хочу, Грета. Чтобы мы думали об этом вместе.
Разговор с Караччиолой произошёл случайно. Мы столкнулись в коридоре технического корпуса – он выходил из кабинета Нойбауэра, я шла к своему столу с папкой чертежей.
– Грета, – окликнул он меня. – У тебя минута?
Мы зашли в пустую комнату для совещаний. Рудольф достал сигарету, но не закурил – просто вертел её в пальцах.
– Слушай, – начал он, – у меня странное ощущение от W125 Rekordwagen. На предельных скоростях – около трёхсот – машина начинает вести себя... непредсказуемо.
– В каком смысле?
– Руль становится ватным, передок как будто парит над асфальтом. Эффективность тормозов падает. Порывы бокового ветра заставляют постоянно подруливать. Ты можешь посмотреть цифры? Может, что-то с аэродинамикой, с балансом?
Я кивнула:
– Посмотрю. Какие именно скорости?
– От 280 и выше. Ниже всё идеально. Но как только переваливаешь за эту черту, машина словно в другую реальность попадает.
Он закурил, выдохнул дым.
– Грета, я тебе это говорю как инженеру. Не пытайся проверить сама. Там нет права на ошибку.
– Понял, – ответила я.
Но мы оба знали, что я солгала.
В тот сентябрьский день я вышла на трек одна. Небо было чистым, ветер слабый – идеальные условия. Четыре линии на бумаге самописца готовы были зафиксировать нагрузку на каждое колесо. Прямой участок длиной почти два километра лежал передо мной, как взлётная полоса.
Я хотела понять. Не прочитать в отчёте, не услышать от Караччиолы. Понять своим телом, где именно граница.
W125 набирал скорость плавно и уверенно. Двигатель ревел ровно, как настроенный инструмент. 150... 180... 200...
Я чувствовала каждую вибрацию руля, каждое изменение тяги. Машина жила под моими руками, отзывалась на малейшее движение.
220... 240...
Воздух становился плотнее. Звук ветра нарастал, превращаясь в рёв. Машина как будто становилась легче, готовясь оторваться от земли.
260... 270...
Всё ещё под контролем. Всё ещё предсказуемо.
И тут что-то изменилось.
Руль стал ватным – именно так, как описывал Караччиола. Передок словно парил над асфальтом, теряя контакт с дорогой. Я попыталась чуть довернуть – и почувствовала пустоту. Машина больше не отвечала мгновенно. Между моим движением и её реакцией появилась пауза – крошечная, но пугающая.
Впереди замаячил поворот. Не крутой, обычный вираж, который я проходила сотни раз на 150 км/ч. Но сейчас он приближался с ужасающей скоростью, сжимая пространство до размера коридора.
Я нажала на тормоз.
Ничего.
Точнее, педаль провалилась, колодки вроде бы сработали, но скорость падала так медленно, словно тормоза превратились в просьбу, а не приказ.
Поворот был уже здесь.
Колёса потеряли сцепление на входе. Задняя ось сорвалась в занос, передняя последовала за ней. Машина поплыла боком, мир за ветровым стеклом превратился в размытое пятно. Ограждение справа приближалось с пугающей неизбежностью – метр, полметра, сантиметры.
Если бы в машине было пассажирское кресло, я бы увидела в нём сидящую смерть с косой.
Секунда.
Одна секунда на выбор: продолжать давить на тормоз и перевернуться, или отпустить педаль и попытаться поймать машину рулём.
Я отпустила тормоз.
Повернула руль против заноса – резко, инстинктивно, на грани паники. На такой скорости это было скорее молитвой, чем техникой.
W125 прошёл весь поворот в длинном, бесконечном скольжении. Я видела ограждение краем глаза, чувствовала запах жжёной резины. Задняя ось наконец зацепилась за асфальт, машина дёрнулась, выровнялась.
Только на выходе из виража я вернула контроль.
Сердце колотилось так, что казалось, выпрыгнет из груди. Руки дрожали. Я доехала до боксов на автопилоте, еле держа руль.
Когда я остановилась, ноги подкашивались. Я вылезла из машины, прислонилась к её боку, чувствуя, как горячий металл обжигает ладонь через перчатку.
Хорошо. Значит, я жива. Значит, машина цела.
Я стояла одна в пустых боксах, пытаясь отдышаться, когда услышала шаги.
Караччиола и Роземайер шли от входа на трек. Рудольф – с каменным лицом, Бернд – с любопытством в глазах.
– Видели? – хрипло спросила я.
– Видели, – коротко ответил Караччиола. Он подошёл ближе, посмотрел на меня долгим взглядом. – Я думал, ты не выйдешь из этого поворота.
– Я тоже так думала.
Он достал флягу с водой, протянул мне. Я сделала глоток, но вода не помогла – сердце всё ещё колотилось.
– Что было не так? – спросил он тихо.
– Излишне доверяла тормозам, – выдавила я.
Караччиола затянулся сигаретой, которую уже успел закурить.
– Новички так не выходят из заносов, Грета. Ты справилась. Ты инстинктивно чувствуешь машину. Но это не значит, что ты должна была туда лезть.
Роземайер подошёл, остановился рядом, скрестил руки на груди.
– В ту ночь в отеле я тебя недооценил, – сказал он с непривычной для него серьёзностью. – Не думал, что ты так умеешь водить. Ты поймала машину на выходе из заноса на скорости, где большинство пилотов просто закрыли бы глаза и ждали удара.
– Не умею, Бернд, – покачала я головой. – Только что поняла, что не умею. Я вошла в поворот с мыслью, что тормоза меня спасут.
Он усмехнулся, но в глазах было не веселье, а что-то вроде уважения:
– Новички не выходят из таких поворотов живыми. Ты вышла. Значит, ты уже опытный водитель. Ты за рулем где-то лет восемь? Просто теперь знаешь, где граница.
Мы постояли втроём молча. Караччиола докурил, растоптал окурок.
Я набрала воздуха в грудь:
– Слушайте, может мне попробовать себя в гонках? Не в испытаниях, а в настоящих гонках. Есть же региональные соревнования? Берггонки, городские трассы?
Оба посмотрели на меня так, будто я предложила прыгнуть с моста.
– Нет, – сказал Караччиола коротко.
– Почему?
– Потому что гонка – это не то, что ты только что пережила, – ответил он жёстко. – То, что случилось сегодня, – это ты одна на пустом треке наделала глупостей и чудом выжила. В гонке ты не одна. Там тебя будут подрезать, толкать, обгонять в самых идиотских местах. Там двадцать машин на узкой трассе, и каждый считает, что он главный герой. Ты к этому не готова.
– Откуда ты знаешь?
– Потому что ты даже тормозить толком не умеешь на триста километров в час, – отрезал он. – А в гонке ты будешь тормозить на сто пятьдесят, но рядом будет ещё пять машин. И если ты ошибёшься, пострадаешь не только ты.
Бернд вздохнул:
– Рудольф прав, Грета. Я видел, как женщины выступают в берггонках. Видел, как они разбиваются. Это не вопрос таланта. Это вопрос опыта. У тебя его нет.
– Так откуда ему взяться, если не попробовать?
– Не в гонках, – твёрдо сказал Караччиола. – Если хочешь водить, продолжай испытания. Осваивай машину. Учись чувствовать скорость. Но не лезь в гонки. Там тебя убьют. Или ты кого-то убьёшь.
Я почувствовала, как внутри вспыхнуло раздражение:
– Это потому, что я женщина? Клариноре легко побеждала мужчин.
Роземайер покачал головой:
– Это потому, что ты сегодня чуть не разбилась на пустом треке. Грета, послушай нас. Мы не хотим видеть тебя в списках погибших.
Караччиола затушил вторую сигарету, посмотрел мне в глаза:
– Ты хороший инженер. Ты можешь стать хорошим пилотом-испытателем. Но гонщик – это другая профессия. В гонках нужно не только умение водить. Там нужна жестокость. Готовность идти на обгон, зная, что можешь кого-то подрезать. Готовность не уступать, даже если здравый смысл кричит «притормози», даже если кто-то станет инвалидом, или погибнет, благодаря твоему упрямству. Даже если этим кем-то будешь ты. Ты к этому готова?
Я молчала.
– Вот видишь, – сказал он тише. – Даже сейчас ты не уверена. А в гонке у тебя не будет времени на сомнения.
Они развернулись и пошли к выходу. У двери Роземайер обернулся:
– Грета, если всё-таки решишь попробовать, скажи. Я дам пару советов. Но Рудольф прав. Гонки – это не для всех. Даже если ты умеешь водить лучше меня.
Я осталась одна в боксах. Подошла к самописцу, посмотрела на ленту. Четыре аккуратные кривые. Мои ощущения и линии на бумаге говорили об одном.
Вот она, граница.
Не цифра в отчёте. Не слова Караччиолы. А моё тело, запомнившее, как это – не справиться. И всё-таки справиться.
Они сказали «нет».
Но я не спрашивала разрешения.
Теперь я знала, где граница. И я хотела понять, могу ли я её сдвинуть.
ЛАВА 21. Новый член семьи
Через пару недель мы снова стояли у боксов, когда сзади раздался знакомый голос Ганса:
— Привет, Макс. Кого позвать, Грету?
— Херрерин Грета, — улыбаясь сказал он мне, — Макс Зайлер просит вас заглянуть к нему в кабинет.
В кабинете Макс предложил сесть напротив и спросил:
— Чай или кофе?
— Кофе, — ответила я.
Секретарша Зайлера, безукоризненно одетая женщина средних лет, принесла поднос с двумя чашками ароматного кофе, сахаром и сливками.
— Не рискуйте так больше, — сказал Макс задумчиво, кивнув на седую прядь в моих волосах. — Не стоит оно того. Но благодарю за вашу преданность работе.
Он допил кофе, помолчал, и вдруг взгляд его оживился:
— Мы помним о вашем приближающемся юбилее. Вы не хотите купить автомобиль? Что бы вы хотели? Возможно, мы могли бы помочь с этим желанием. Если единственная женщина-инженер ездит на собственном Мерседес — это очень положительно скажется на имидже компании.
Я задумалась. Машину мечтала иметь ещё ребёнком.
— Я думала над этим вопросом, я хотела бы W138. Спокойный как корова, надёжный, экономичный и сумасшедше инновационный. Первый легковой дизель. Но пока он мне не по карману.
— Сколько у вас сбережений? — спросил Макс.
— У меня на счету лишь тысяча, — сказала я, не упоминая о деньгах в швейцарском банке: их нельзя было тратить даже на машину. Возможно, родители помогут. Пока не решалась говорить с ними.
— Хорошо. От дилера в Лугано вернулся один W138. Его нужно перебрать: дизель простоял год. Запчасти выделим, работу придётся делать в выходные. Отдать готовы за 2900 — максимальная скидка в честь вашего юбилея и будущей косвенной рекламы. Машина без пробега, но год стояла.
Я быстро посчитала — сумма была значительной, но собрать её было вполне реально.
— Согласна, — сказала я. — Когда можно посмотреть?
— В субботу. Машина в заводском гараже. Основная проблема — топливная система после длительного простоя. Но, зная вас, я рекомендую полностью перебрать мотор. Уверен, после вашей сборки он будет работать безупречно. А вы будете знать его не только по чертежам. Если возникнут вопросы — обращайтесь напрямую к Альберту Киссу. Он знает об этом моторе всё.
После разговора я взяла за руку Эриха. Он уже три года называл себя моим женихом, и был моим бескорыстным помощником и надёжным другом, но я всё откладывала своё согласие.
— Поедем к моим родителям, — сказала я. — Нужно обсудить кое-что.
Через четверть часа его W15 уже стоял у гаража, где находился отцовский мотоцикл и мой велосипед.
В доме пахло свежим пирогом. За кухонным столом сидели мама и папа, перед ними — две чашки кофе. Я устроилась напротив, налив кофе себе и Эриху.
— У нас скоро появится ещё один член семьи, — объявила я неожиданно для всех.
Мама удивлённо вскинула брови и улыбнулась, смотря на Эриха. Папа отложил газету.
— Нет, я не беременна, и пока не собираюсь замуж, — поспешила уточнить я, ловя их взгляды. — Я решила купить машину, Mercedes-Benz W138. Руководство согласилось продать мне машину по льготной цене, менее чем за полстоимости, но у меня не хватает около тысячи девятисот марок.
Родители переглянулись. Отец задумчиво постучал пальцами по столу.
— Полторы тысячи марок мы можем выделить из твоего приданого, — сказал он наконец.
— А я дам четыреста, — тихо добавил Эрих. — И больше, если нужно. Почему ты не спросила раньше? Я дал бы и всю сумму.
Я посмотрела на него с благодарностью. Он готов был вкладывать в мои мечты свои деньги, ни о чём не прося взамен, лишь бы быть рядом.
14 октября 1937, день моего 25-летия
В заводском гараже собралась почти вся техническая элита и друзья из КБ: Макс Зайлер, Штайнер, Ганс, Альберт Кисс и, конечно, Эрих. Мой чёрный Mercedes-Benz W138 стоял под ярким светом ламп, словно на сцене.
— Фройляйн Шмидт, — торжественно произнёс Зайлер, — от имени Daimler-Benz AG поздравляем вас с юбилеем и вручаем ключи от вашего авто. Пусть он служит вам надёжно, как вы служите нашей компании.
Я взяла никелированный латунный ключ, ощущая его вес. В этот момент W138 стал больше, чем машиной — он стал моим спутником, моей ответственностью и частью новой жизни.
— Спасибо, — сказала я просто. — Я позабочусь о нём.
17 октября и последующие выходные
Октябрь в Штутгарте был ветреным и сырым. В гараже семьи Шмидт царила инженерная страсть. Моя новая машина стояла под крышей, а я понимала, что руководство дало мне такую возможность не только из-за юбилея, но и чтобы получить моё развёрнутое мнение об эксплуатации первого легкового дизельного Mercedes женщиной.
Каждое воскресенье с утра до вечера мы с Эрихом перебирали мотор ОМ138. Альберт Кисс не раз приезжал, давая советы и проверяя работу.
Я разбирала мотор и делала измерения с педантичной аккуратностью: клапанная крышка, головка блока, поддон, поршни. Блок и коленвал остались на машине. Измеряла размеры и зазоры, привычно переносила данные на миллиметровку, строила графики. Цилиндры были в порядке, но кулачки распредвала требовали перешлифовки.
— Третий цилиндр работает неровно, — показала я график Эриху. — Видишь разницу в подъёме клапанов?
Он склонился над записями:
— Полмиллиметра разницы — много для дизеля.
Мы отправили вал на переточку и занялись топливной аппаратурой. Каждую форсунку проверили на стенде, ТНВД разбирали до винтика.
Вечер затянулся до глубокой ночи.
Я сказала Эриху:
— Я постелю тебе на диване в гостиной, утром вместе приедем на работу. Пусть привыкают.
Эрих удивлённо посмотрел и охотно согласился.
В этом простом жесте было нечто большее, чем забота — признание нашей особой близости.
«Мотор — это чувство меры», — записала я в дневнике перед сном.
Сон
Я видела всё одновременно, как это бывает только во сне. Запах сосновой смолы и солёной воды в палатке летнего лагеря; смех Анны, голос Курта, тепло костра под звёздами, шёпот ночного прибоя.
Потом — руки на руле W125 Rekordwagen. Обороты двигателя подбираются к шести тысячам, скорость — триста пятьдесят, может, больше. Асфальт тянется серой размытой лентой; ветер ревёт так, что двигателя не слышно. Передняя ось разгружена полностью — спиной и ладонями чувствую пустоту под носом машины; сцепления почти нет. Достаточно добавить газ на толщину дыхания — и реакция крутящего момента перекинет машину вокруг задней оси. Кувырок. Конец.
Но останавливаться нельзя.
На треке я отпускаю педаль газа на доли секунды — машина снова касается земли передними колёсами — вдавливаю газ в пол.
И вдруг — руки на руле уже не мои. Большие, загорелые, в кожаных перчатках. Руки Руди.
Клетчатый флаг.
Я голая под брызгами шампанского на подиуме, как под лейкой душа. Первое место. Мировой рекорд. Толпа кричит моё имя.
Тело содрогается — волна идёт от живота вверх и вниз одновременно, накрывает, топит.
Оргазм.
Я начинаю просыпаться.
Пробуждение
Холод. Одеяло — комком у ног. Ночная рубашка съехала с плеч и запуталась где-то на уровне талии. За окном — предрассветная темнота, когда чёрное небо только начинает бледнеть.
Я лежала, тяжело дыша. Сердце колотилось, как после настоящей гонки. Между ног — влажно. Простыня прилипла к коже.
«Боже», — подумала я.
Встала, шатаясь. Ночная рубашка окончательно сползла и осталась лежать на полу у кровати. Я не стала её одевать. Просто взяла в руку — комок тёплой ткани — и пошла к двери.
Босиком по холодному деревянному полу. Коридор. Запах кофе. Запах… гренок?
Мать уже встала. Готовит завтрак.
Я толкнула дверь кухни и вошла.
Кухня
Тепло. Газовая плита горит синим пламенем под сковородкой. Мать стоит спиной ко мне, переворачивает гренки. Отец сидит за столом, читает газету. И… Эрих.
Он сидит напротив отца, в своём аккуратном тёмном костюме, белой рубашке. Волосы зачёсаны назад. Он что-то рассказывает — тихо, размеренно.
Я остановилась в дверях. С ночной рубашкой в руке. Голая.
Мать обернулась, увидела меня — глаза расширились:
— Грета!
Эрих поднял взгляд. Секунда. Две. Он не отвёл глаз, не покраснел, не смутился. Просто посмотрел — спокойно, внимательно — и снова опустил взгляд в свою чашку с кофе.
Я всё ещё не понимала, что происходит. Почему я здесь? Почему они не поздравляют меня? Я же первая. Я выиграла гонку. Я установила рекорд. Я…
Кинула ночную рубашку на свободный табурет у стены и села за стол рядом с Эрихом.
Мать, не говоря ни слова, поставила передо мной чашку с кофе. Тёплая, белая, с тонкой трещинкой на ручке. Та самая чашка, из которой я пила с детства.
На столе лежала моя пачка сигарет. Больше в доме никто не курил. И я не курила, пока Курт был жив. Теперь — изредка, одну-две в месяц.
Я взяла сигарету, чиркнула спичкой, закурила.
Затянулась глубоко.
Выпустила дым медленной струйкой в воздух.
И вдруг — резкий запах табака заполнил кухню. Эрих ничего не сказал. Но я помнила: он не выносил табачный дым.
Встала, открыла форточку. Холодный октябрьский воздух ворвался в кухню. Ещё раз выпустила дым — теперь в форточку. Погасила недокуренную сигарету в пепельнице — я никогда не докуривала до конца.
Повернулась к табурету. Взяла ночную рубашку и ловко, одним движением, натянула её через голову. Ткань скользнула по телу — прохладная, мягкая.
Села обратно за стол.
— Прости, — сказала я, глядя на Эриха. — Я не сразу проснулась. Была внутри событий сна.
Эрих кивнул, как будто ничего необычного не произошло, словно он каждое утро завтракает с коллегой, которая пьёт кофе голой, выпускает дым в форточку и только потом одевается.
— Я рассказывал твоим родителям о Фюрстенвальде, — произнёс он ровно. — О моих родных. Отец — на железной дороге в этом маленьком городке недалеко от Берлина. Брат отца — здесь, в Штутгарте, на сортировочной.
Отец поднял глаза от газеты:
— Мюллер? Герр Мюллер с сортировочной?
— Да.
Отец переглянулся с матерью, лицо вытянулось:
— Так ты тот самый племянник? Грета, помнишь, я говорил?
Я вспомнила — смутно: «Племянник герра Мюллера интересуется тобой». Тогда я отмахнулась: работа, гонки, вечерняя школа.
— Помню, — тихо сказала я. — Ты ещё сказал: ему не понравится, что от меня пахнет бензином и что я думаю о железяках.
Мать поставила тарелку с гренками, взглянула на меня долго и болезненно — ей было стыдно: за мой вид, за сигарету, за то, как это выглядит рядом с таким приличным молодым человеком.
Но Эрих, казалось, ничего не заметил.
— Папа, дай мне договорить, — сказала я.
Я повернулась к Эриху. Он сидел неподвижно, держа чашку обеими руками.
— Эрих, — сказала я твёрдо. — У меня есть предложение. Не такое, какое обычно делают девушки, но… Я предлагаю пробный брак.
Повисла мёртвая тишина. Даже уличный шум за окном словно затих.
— Что… что ты имеешь в виду? — медленно произнёс Эрих.
— Я имею в виду именно то, что сказала. Мы будем жить как супруги. Вместе завтракать, ужинать, ходить в театр, обсуждать работу, спать в одной постели. Но…
Я сделала паузу.
— Но если обычное сожительство для тебя неприемлемо — пусть будет необычное. Без физиологии. Без секса. Это даже будет дополнительным стресс-фактором.
Мать ахнула. Отец замер с чашкой на полпути к губам.
— Именно поэтому, — продолжила я, — это будет настоящим испытанием. Не для тебя одного — для нас обоих. Понимаешь? Когда между мужчиной и женщиной есть физическая близость, она маскирует несовместимость характеров. Страсть затуманивает разум. А так… — я посмотрела ему прямо в глаза, — так мы увидим друг друга по-настоящему. Без иллюзий. Без гормонов. Только два человека, которые учатся жить рядом.
— Это… это безумие, — прошептала мать.
— Нет, мама. Это инженерный подход. Испытание на прочность перед запуском в серию. Если мы не выдержим три месяца совместной жизни без физиологии — значит, брак обречён. Но если выдержим… — я снова посмотрела на Эриха, — если выдержим, то я буду знать: ты нужен мне не потому, что тело требует, а потому, что душа и разум хотят быть рядом с тобой.
Эрих молчал. Я видела, как в его глазах борются чувства: смущение, страх, надежда.
— А как же… как же соседи? Что скажут люди? — тихо спросил отец.
— Пусть думают, что мы обычная пара. Никто не обязан знать, что происходит в нашей спальне. Или, вернее, что там НЕ происходит.
Я наклонилась ближе к Эриху:
— Ты три года ждал моего ответа. Дай мне ещё три месяца. Три месяца честного эксперимента. Если в конце ты скажешь, что больше не можешь так жить — я отпущу тебя без обид. Но если ты останешься… тогда я выйду за тебя. Официально. Перед алтарём. И тогда уже — навсегда.
Эрих медленно поставил чашку на стол. Его руки дрожали.
— Три месяца? — переспросил он хрипло.
— Три месяца. Без физиологии, но с полной честностью. Ты узнаешь всё обо мне — и хорошее, и плохое. И я узнаю всё о тебе. Понимаешь, Эрих? Это не просто испытание. Это самое сложное испытание из возможных. Гораздо сложнее, чем просто «переспать и посмотреть». Потому что оно покажет — способны ли мы быть друг другу не просто любовниками, а настоящими спутниками жизни. Впрочем, мы всегда можем прервать эксперимент — не только чтобы разбежаться, но и чтобы пожениться. Вдруг нам через неделю будет всё так ясно, что мы примем безоговорочное решение жить вместе как муж и жена.
Он смотрел на меня долго. Потом кивнул — едва заметно, но кивнул.
— Когда начнём? — спросил он тихо.
— Нам с тобой и Штайнером предстоит недельная командировка, — ответила я. — Начнём с неё. Семь дней вдали от дома — проверка лучше не бывает.
Мать закрыла лицо руками. Отец тяжело вздохнул.
А я почувствовала, как внутри что-то встаёт на свои места. Как в двигателе, где каждая деталь находит своё точное положение.
Механика судьбы начала работать.
ГЛАВА 24. Пробный брак
18 октября 1937, дорога во Франкфурт
Мы ехали молча первые полчаса. Я за рулём W170 (мой недавно купленный W138 остался в Штутгарте), Эрих рядом. Штутгарт остался позади, впереди – автобан, серый асфальт, размеренное движение.
– Грета, – наконец сказал Эрих, – ты не жалеешь?
– О чём?
– О том, что предложила мне пробный брак.
Я покачала головой, не отрывая глаз от дороги:
– Нет. Не жалею. А ты?
– Я ждал четыре года. Ещё неделя-три месяца-полгода-год – не срок. Тем более рядом с тобой.
Мы остановились на заправке около полудня. Пока заправщик наполнял бак, Эрих купил четыре бутерброда и два кофе. Мы сели на скамейку у дороги.
– Штайнер приедет завтра утром, – сказал Эрих, разворачивая бутерброд. – Нойбауэр и вся команда – послезавтра. Соревнования начинаются двадцать пятого. У нас три дня на подготовку трека и машины.
– W125 Rekordwagen, – я отпила кофе. – Рудольф говорил, что после модификаций машина стала ещё быстрее. Но и опаснее.
– Опаснее?
– Передняя ось разгружается ещё сильнее. На скоростях выше 350 км/ч машина практически летит. Управляемость минимальная.
Эрих посмотрел на меня внимательно:
– Ты не будешь её водить?
– Нет, – твёрдо сказала я. – Обещала Уленхауту. И родителям. И себе. Теперь и тебе.
Мы доехали до Франкфурта к вечеру. Гостиница "Frankfurter Hof" – старое здание с лепниной и мраморными ступенями. Администратор, пожилой человек в безупречном костюме, взглянул на наши документы:
– Инженеры из Daimler-Benz? Добро пожаловать. Номер 317, третий этаж. Вид на площадь.
Эрих поднял наши чемоданы. Я открыла дверь номера.
Комната была просторной. Большая кровать у окна. Шкаф. Письменный стол. Ванная за дверью слева.
Мы стояли в дверях, глядя на эту кровать.
– Я могу спать на полу, – негромко сказал Эрих.
– Не надо, – я сняла куртку, повесила на крючок. – Кровать большая. Мы справимся.
Первая ночь: 18 октября
Я, чтобы не смущать Эриха, переоделась в ванной – простая ночная рубашка, длинная, закрытая. Когда вышла, Эрих уже лежал на краю кровати, отвернувшись к стене, накрытый одеялом до подбородка.
Я легла с другого края. Между нами – полметра пустого пространства.
– Эрих, – позвала я тихо.
– Да?
– Ты весь как струна. Расслабься.
– Я… стараюсь.
Я усмехнулась в темноте:
– Слушай меня внимательно. Само собой ничего не произойдёт. Понимаешь? Я не прыгну на тебя среди ночи. Ты не потеряешь контроль во сне. Но если и потеряешь, не страшно. Мы договорились – и этот договор в силе. Мы всегда можем все отменить и решить что испытание завершено и мы решили быть вместе. Так что можешь расслабиться и вести себя естественно. Не бойся ко мне прикасаться. Я не стеклянная.
Пауза. Потом он тихо засмеялся:
– Ты всегда так прямо говоришь?
– Всегда. Иначе приходится гадать, что человек имел в виду.
Я повернулась на бок, глядя на его силуэт:
– Эрих, мы здесь, чтобы узнать друг друга. Не чтобы притворяться. Если ты напряжён – скажи. Если тебе неудобно – скажи. Но не лежи как статуя.
Он медленно выдохнул:
– Хорошо. Спасибо. Мне… странно. Но я постараюсь быть естественным.
– Вот и отлично. Спокойной ночи.
– Спокойной ночи, Грета.
Внутренний монолог:
Я втайне решила ещё до командировки: если Эрих ночью захочет близости – я не буду возражать. Более того, я сама была бы не против. После Вольфганга, после лагерей я знала, что физическая близость – это естественно, просто, без драмы.
Но Эрих не из тех. Для него это – священно. Он протестант, для него брак сначала, близость потом. И я уважаю это.
Пробный брак без близости – это уступка его принципам, а не моим страхам. Я не боюсь близости. Я боюсь разочаровать его, если окажется, что мы не подходим друг другу в быту.
Но если бы он сейчас повернулся, протянул руку – я бы не сопротивлялась.
Только он не осмелится. Он слишком правильный. Слишком надёжный.
И именно поэтому он мне нужен.
19-21 октября: Подготовка
Автобан Франкфурт-Дармштадт. Прямой участок длиной 10 километров, специально перекрытый для испытаний. W125 Rekordwagen стоял на старте – серебряная стрела, обтекаемая, низкая, хищная.
Я работала с измерительной аппаратурой. Датчики скорости, нагрузки на колёса, температуры двигателя. Четыре самописца рисовали линии на бумажной ленте.
Эрих и Штайнер проверяли подвеску, тормоза, топливную систему.
Вторая ночь: 19 октября – Тест на откровенность
Мы лежали в темноте. Я не спала, слушала его дыхание.
– Эрих, – позвала я тихо.
– Да?
– Расскажи мне о своей семье. О Фюрстенвальде.
Пауза. Я ждала. Если он скажет "давай завтра" – значит, закрыт.
Но Эрих негромко начал:
– Фюрстенвальде – маленький город на Шпрее. Отец работал на железной дороге всю жизнь, как и его отец. Два моих старших брата пошли по его стопам. Я был самым младшим, и отец сказал: "Тебе – учиться. Один из Мюллеров должен выйти за пределы депо."
Он говорил спокойно, без пауз.
– Когда я поехал в Берлин, мне было семнадцать. Жил в комнате при лютеранской общине. Учился днём, работал вечером – чинил велосипеды, потом мотоциклы. Отец присылал немного денег, но я старался не просить.
Я слушала. Не перебивала.
– Через три года я получил стипендию. Тогда я впервые увидел чертёж двигателя Mercedes. И понял: я хочу работать там.
Он замолчал. Потом добавил:
– Мать умерла, когда мне было двенадцать. От туберкулёза. Отец не женился снова. Сказал: "Одна любовь на всю жизнь достаточно."
Я протянула руку в темноте, коснулась его плеча:
– Спасибо.
– За что?
– За то, что рассказал. Просто. Без того, чтобы я выпытывала.
Внутренний монолог:
Он прошёл тест. Я задала общую тему – и он сам развернул её в историю. Не сказал "что конкретно?", не отмахнулся.
Он просто открылся. Легко. Естественно.
Это важнее любых фактов. Это означает: он не будет прятаться.
Третья/Четвёртая ночь: 20-21 октября – Рождение идеи
Руди Караччиола приехал на третий день. Худой, с тростью, но глаза – живые, горящие.
– Грета, – он обнял меня одной рукой, – как W138? Доволна покупкой?
– Очень, Руди. Мотор перебираю сама. Эрих и Альберт Хисс помогают.
Вечером мы вернулись в номер уставшие. Легли молча.
Через полчаса я не выдержала:
– Эрих, расскажи мне о W125 Rekordwagen. Что ты думаешь о проблеме разгрузки передней оси?
Пауза. Если он скажет "давай не о работе сейчас" – тест провален.
Но Эрих пододвинулся ближе:
– Проблема в том, что на скоростях выше 300 км/ч аэродинамическое давление создаёт подъёмную силу спереди. Передние колёса теряют сцепление.
Его голос звучал так же заинтересованно, как днём.
– А если изменить развесовку? – спросила я.
– Тогда потеряем в балансе на поворотах.
Мы проговорили минут двадцать. О коэффициентах, о распределении масс.
И я слушала не столько слова, сколько интонацию. Он говорил с таким же азартом.
На следующую ночь разговор продолжился:
– Эрих, подожди. А где у Auto Union центр тяжести?
Он нахмурился:
– Сзади. Двигатель за водителем.
Я почувствовала, как что-то щёлкнуло:
– То есть у них центр тяжести позади аэродинамического центра?
– Боже мой. Грета, ты права!
В порыве энтузиазма он непроизвольно потянулся вперёд – и вдруг оказался почти лежащим на мне. Его руки по обе стороны от моих плеч, лицо в нескольких сантиметрах.
Мы замерли.
На мгновение повисла тишина.
– Прости, я…
– Норм – тихо сказала я. – Продолжай.
Мы продолжили обсуждать аэродинамику. Лёжа в объятиях.
К концу разговора пришла идея:
– А что если сделать управляемые аэродинамические элементы? Как закрылки на самолёте?
Эрих вскочил:
– Это… это может сработать!
Мы лежали обнявшись в ночных рубашках и спорили об аэродинамике до четырёх утра.
Я неожиданно поцеловала его в губы. Мы лежали и дискутировали не отпуская друг друга из объятий.
Утром за завтраком Макс Зайлер спросил:
– Вы всю ночь не спали?
– Спали, – сказал Эрих.
– Мало, но спали, – добавила я. – Но у нас есть родилась идея. Революционная. И мы коротко пересказали содержание наших ночных дискуссий.
22-24 октября: Напряжение нарастает
Работа шла круглосуточно. Мы возвращались поздно, уставшие.
Но по ночам продолжали разговоры.
О детях (Эрих хочет, я не уверена – он принял это спокойно).
О прошлых отношениях (он рассказал о Марте, дочери пастора).
О том, что будет после пробного брака.
С каждой ночью мы лежали всё ближе. Держались за руки. Обнимались во сне.
Граница размывалась. Естественно.
25 октября: Поражение
Утро было холодным, ветреным. Auto Union привёз Type C Streamliner. Бернд Роземайер – уверенный, дерзкий.
Первым ехал Руди на W125.
– 368 км/ч! – крикнул Штайнер.
Мы ликовали. Новый рекорд!
Но через час Роземайер:
– 380 км/ч.
Тишина.
Руди сделал ещё попытку:
– 372 км/ч.
Роземайер:
– 389 км/ч.
Auto Union победил.
После соревнований:
Я подошла к Роземайеру:
– Бернд, поздравляю. Но… у вашей машины центр тяжести смещён назад. Это опасно при боковом ветре.
Он усмехнулся:
– Грета, я управляю ей почти три года. Справлюсь.
– Это не в силах человека, – я посмотрела ему в глаза. – Положительная обратная связь. Боковой порыв ветра создаёт момент, который разворачивает машину ещё сильнее. Водитель не успевает среагировать. Это абсолютно не в человеческих силах. Вашей машине нужен киль сзади, как у Татры Ганса Ледвинки.
Роземайер нахмурился:
– Грета, я доверяю своим конструкторам.
– А я привыкла доверять только физике и математике, – ответила я. – И они говорят: ваша машина нестабильна на скоростях выше 400 км/ч.
Он похлопал меня по плечу:
– Спасибо за заботу. Но я не собираюсь отказываться от рекордов из-за теоретических рисков.
Он повернулся и пошёл к своей команде.
Эрих тихо сказал рядом:
– Мы попытались.
– Да, – я смотрела вслед Роземайеру. – Но он не послушал.
Макс Зайлер подошёл:
– Грета, нам нужна новая машина. Три месяца. Думай.
Я кивнула.
ГЛАВА 25. Возвращение
Утром 26 октября мы выехали рано. Эрих за рулём, я рядом. Молчали.
У Штутгарта я сказала:
– Эрих, что дальше?
– Ты решила? Пробный брак продолжается?
– Продолжается. В будние – живём у тебя. В выходные – у родителей.
Лицо Эриха расцвело:
– Значит, я прошёл испытание?
– Все восемь дней. Все тесты. Мы могли бы назначить день свадьбы. Но у нас впереди три месяца интенсивной работы над машиной. Нам не до свадьбы будет. Давай поженимся после всего этого, а пока продолжим как есть.
Он протянул руку, я вложила свою.
Мы въехали в Штутгарт под дождём.
Но мне было тепло.
После провала Mercedes 25 октября работа в КБ стала круглосуточной. Руководство требовало реванша, а это означало полную переделку W125 Rekordwagen за три месяца. Работа шла по шестнадцать часов в сутки. W125 Rekordwagen разобрали почти полностью.
Но по воскресеньям я возвращалась к своему дизельному W138. Эрих приезжал ко мне домой, пропуская церковные собрания. Я знала, что это стоило ему внутренней борьбы – община ждала его, братья и сестры по вере привыкли видеть его на утренней службе. Мы ночевали у моих родителей и ехали на работу вместе.
Однажды я спросила:
– Тебе не совестно перед Богом? Пропускать церковь ради моего мотора?
Он улыбнулся, вытирая масло с рук:
– Помощь ближнему – не менее важна, чем общение с братьями. Тем более – любимой женщине. Это тоже служение.
– А если я не обращусь? – спросила я, проверяя третий цилиндр.
– Тогда тем более нужно быть рядом, – ответил он серьезно. – Благовествовать надо не тем, кто уже согласен, а тем, кто противится. Может быть, я смогу обратить тебя к истине. Не словами – делами. По крайней мере я буду знать что попытался.
Я посмотрела на него – он склонился над топливной аппаратурой, весь в масле, в старой рабочей куртке. Три года он ждал. Три года не требовал ничего. И вот теперь пропускает церковь ради меня и моей машины.
"Мотор – это чувство меры", – записала я в дневнике перед сном 14 ноября.
Я завела двигатель – ровный, спокойный звук. Не рёв W125. Просто тихое урчание.
Мы поехали. Штутгарт просыпался. Редкие прохожие на улицах. Булыжная мостовая под колёсами.
– Грета, – сказал Эрих, глядя прямо перед собой, – спасибо. За доверие.
Я не ответила. Просто протянула руку и положила ладонь поверх его ладони на сиденье между нами.
Он сжал мою руку.
Мы ехали на завод. На работу. В жизнь.
Седая прядь развевалась на ветру из приоткрытого окна.
Переезд в квартиру Эриха
После того утреннего разговора с родителями я переехала к Эриху. Квартира была небольшой – две комнаты на третьем этаже дома в рабочем квартале Унтертюркхайма. Окна выходили на завод Daimler-Benz – по утрам я просыпалась под гудки сирены.
Мы готовили вместе – я не умела особо хорошо готовить, он тоже. Стирали по субботам, развешивая белье на балконе. Убирались вместе – он мыл полы, я протирала пыль.
Это была странная, почти братская близость. Мы жили как два товарища, делящие жилье из экономии.
Мы засыпали под разговоры и легкий интим – поцелуи, объятия, прикосновения. Его руки гладили мою спину, мои волосы. Я целовала его шею, его плечи.
Лагерь, 1932
В 1932-м я вернулась в тот же лагерь. Мне было девятнадцать, почти двадцать. Курту — двадцать один. Дитер и Вольфганг — тоже здесь. Анна изменилась: выросла, похорошела. Светлые волосы до пояса, грудь полнее, бёдра шире — тело взрослой женщины. Я видела, как на неё смотрят Курт и Дитер. И как Вольфганг смотрит на меня.
Мы поставили палатки рядом. Пятеро молодых и два шатра на всех — для лагеря это было обычным делом. В одной палатке спали мы с Анной, в другой — Курт, Дитер и Вольфганг. Общность, доверие, свобода.
В первую ночь я не могла уснуть. Слишком жарко, душно. Я лежала и слушала дыхание остальных. Потом услышала шорох. Осторожный, едва заметный. Я приоткрыла глаза. Сквозь ткань палатки пробивался лунный свет. Шевеления, приглушённый смех, шёпот… а потом — звуки. Дыхание, всё более быстрое. Ритм, нарастающий. Сдержанные стоны.
Я лежала неподвижно, сердце колотилось. Тело отзывалось — жар внизу живота, я вжималась в одеяло, дыхание сбивалось. Физиология, говорила себе. Просто реакция на внешний стимул. Нервная система. Гормоны. Рефлексы. Но знания не помогали. Тело жило своей жизнью и не слушало разум.
Через несколько ночей всё повторилось. Лиц я не видела, только смешанные голоса, смех и дыхание. Я поняла лишь одно: Анна свободна. Она допускает близость. Пробует. И ищет.
В другую ночь к нам в палатку тихо забрался Вольфганг. Лёг рядом, не касаясь меня. Сердце у меня ударяло так, что казалось — его слышно на весь лагерь.
— Грета, — прошептал он.
— Да?
— Можно… — он запнулся, подбирая слова. — Можно я прикоснусь к тебе?
Я застыла.
— Прикоснись, — сказала я тихо.
Его рука скользнула под одеяло, легла на грудь, потом опустилась ниже, коснулась бедра. Тёплая, осторожная. Попробовала проникнуть внутрь.
— Стоп, — сказала я.
Рука замерла.
— Я не готова, — добавила я.
Он остался лежать рядом. Его дыхание выровнялось.
— Спасибо, — шепнул он через минуту.
— За что?
— За правду. Ты сказала «нет» и не прятала там «да».
— Не обязательно убирать руку, — сказала я. — Ложись, куда хочешь, только не дави. Просто лежи.
Тепло его тела успокаивало. Я чувствовала, как его эрегированный член упирается мне в бедро. Из любопытства я впервые осторожно коснулась этого странного органа рукой.
— Хочешь, я помогу? — спросила я - руками.
— Нет. Если ты захочешь, чтобы я вошёл в тебя, я буду счастлив.
— Сейчас нет. Правда, нет. Мне достаточно просто лежать рядом.
Мы уснули. Утром он улыбнулся и протянул мне кружку чая:
— Спасибо, Грета. Ты честная. Если говоришь «нет», там не прячется «может быть». И «нет» у тебя вообще бывает редко.
Прагматизм, подумала я. С детства. Не врать ни себе, ни другим. Знать границы. Говорить прямо.
Тем летом я поняла: тело — это инструмент. Им можно управлять. Можно сказать «да», можно сказать «нет». Обе реакции правильные, если они честные.
Лагерь, 1933. Последний раз
Мне было двадцать один. Курту — двадцать три. Анне — тоже двадцать один. Дитеру — двадцать пять. Вольфгангу — двадцать четыре. Мы приехали в лагерь в июле 1933;го. В последний раз. Мы ещё не знали, что этот раз будет последним.
Вольфганг снова пытался стать мне ближе. Последние дни мы несколько раз пробовали. Я хотела этого — тело требовало. Но каждый раз, когда он пытался войти, у меня вырывался крик от боли. И он останавливался.
— Я не хочу причинять тебе боль, — тихо говорил он, отходя.
Но главное было не в этом. Проблема лежала глубже.
Вольфганг относился к своему телу как к святыне. Тренировки, волейбол, плавание, ныряние — он был почти совершенен. Его тело было для него целью. Для меня тело было средством. Инструментом, мостом к чему-то выше.
Мне хотелось не только его тела. Мне нужен был его ум. А вот здесь он упирался. Читать? Думать? Учиться дальше после обязательной школы? Нет, это было «не для него».
Однажды вечером мы сидели у костра, и я процитировала:
— «Перед львиным садом…» — начала я «Перчатку» Шиллера, почти наизусть. — «Пред львиным садом, на Balkone, Льва король, вокруг — кумир…»
Вольфганг посмотрел непонимающе:
— Что-то знакомое. Школа? Про какого-то рыцаря и даму?
— Про достоинство, — сказала я. — О том, что человек не должен бросать свою честь под ноги ради чьего-то каприза.
— А… — кивнул он, откровенно заскучав. — Ну, наверное.
Меня интересовали психология, машины, компрессоры, моторы. Его — только собственные спортивные победы.
— Зачем тебе быть инженером? — спросил он в последний вечер. — Если мы поженимся, тебе не придётся работать. Я заработаю. Ты будешь дома, готовить, ждать меня с работы или с тренировки.
Я посмотрела на него и поняла: мы живём в разных мирах.
— Вольфганг, — спокойно сказала я. — Я не хочу сидеть дома и ждать. Я хочу строить. Машины. Заводы. Трассы.
Он пожал плечами:
— Ну… Может, потом поймёшь, что женщине нужна семья.
Днём мы всё ещё смеялись, как раньше. Вечером сидели на песке. Огонь потрескивал, Балтика шумела. Анна жила в Берлине с родителями и братом Вольфгангом, там же, где выросла.
— Курт и Дитер иногда заходят, — рассказывала она мне, глядя на море. — То один, то другой. Остаются до утра. Родители ругаются — грех, говорят, блуд. А я… я не могу выбрать, Грета. Головой мне больше нравится Курт — он умный, интересный. А телом… телом я хочу Дитера. И это меня действительно пугает. Что, если я выйду за Курта, а всё равно буду хотеть Дитера? А за Дитера выйти и отказаться от Курта я не могу. И так, и так — как жить?
Я вздохнула. Анна сухо усмехнулась:
— Может, тебе нужно было остаться только с одним, тогда было бы проще. Нет сравнения — нет муки выбора. Выбираешь одного мужчину — не знаешь, что потеряла, и живёшь спокойнее.
Она замолчала, потом добавила:
— Помнишь, как мы боролись в первом лагере? Я, Вольфганг, Дитер и Курт. По обычным правилам — кто кого положит на обе лопатки. Курт почти всегда проигрывал — он всё-таки больше голова и лётчик, чем спортсмен. Дитер и Вольфганг побеждали друг друга попеременно. А меня никто не мог прижать к земле обеими лопатками. Я слишком ловкая и достаточно сильная. Я утомляла их, а когда они выдыхались, клала всех троих на лопатки.
Она слегка усмехнулась, уже без гордости:
— Дитер тогда сказал: «Так нечестно. Мужчина должен пытаться овладеть девушкой, а она — ускользать и сопротивляться. Это и есть азарт». Я была так уверена в своей неуязвимости, что согласилась попробовать новые правила. Вольфганг сразу отстранился: «Я твой брат, Анна. В этом я не участвую. Но могу следить, чтобы всё было честно». И я добавила, обращаясь к Дитеру и Курту: «Если кому-то из вас удастся во мне оказаться, я позволю отыметь меня обоим».
Она замолчала на миг.
— И как бы они ни старались, у них не получалось. Я всё равно выигрывала. Курт сначала даже не хотел пробовать. Говорил: «Куда уж мне… Я не Дитер». А Вольфганг стоял в стороне и судил. Потом Курт всё-таки решил попробовать. Может, просто хотел поваляться с голой девушкой в песке, а не выиграть. Я до сих пор не знаю, как ему так легко удалось меня перехитрить. Случайность? Тактика? Идеальная ориентация в пространстве лётчика? Или я просто не считала его соперником?
Она обняла колени:
— Он вошел в меня через минуту после начала борьбы. Просто вошел — не силой, а хитростью. В тот день оба — и Курт, и Дитер — меня получили. Вольфганг ушел к костру, сказал: «Мне это видеть не надо». Наша «борьба» на этом закончилась.
Во втором лагере, сказала Анна, они уже осторожно пробовали — иногда с Дитером, который брал инициативу, иногда с Куртом, которого она любила по-настоящему. Её свобода действительно была похожа на открытую петлю: она никого не держала и никого не бросала.
Мы уезжали из лагеря в августе 1933-го. Я больше туда не возвращалась.
В сентябре 1933 Wandervogel официально запретили. Лагеря закрыли. Книги сожгли. Людей начали арестовывать.
В январе 1934-го Курт погиб в авиакатастрофе под Берлином. Официально — несчастный случай. Мы не поверили. Отец за одну ночь постарел на десять лет. Мать перестала читать вслух Шиллера. А я осталась работать у Daimler-Benz и хранила в памяти тот день в берлинской сауне и над аэроклубом, когда была валькирией. Кто-то должен был продолжать строить машины, способные бросить вызов не только скорости, но и самой смерти.
Анна не осталась одна. С ней остался Дитер. Не как «замена» Курту, а потому что она никогда его не исключала. Её отказ выбирать спас её от одиночества. Через полгода они поженились. В августе у неё родился мальчик. Никто не спрашивал, от кого он. Анна только сказала:
— Может, от Курта. Может, от Дитера. Во всяком случае — точно не от «никого». Я об этом позаботилась.
Я стала крестной. Вольфганг, которого я в 1933-м всё-таки отвергла, женился в 1936-м и уехал с женой в Америку.
Анна сыграла несколько ролей — массовка, крошечные эпизоды. Настоящей актрисой она так и не стала. Зато нашла себя в другом: позировала в художественных классах. Там её тело, к которому она относилась свободно, наконец-то стало материалом для работы, а не только объектом желания. Она говорила: «Я всё равно не уместилась бы в одну роль. Так пусть художники сами решают, кем меня рисовать».
Почему мне по ночам снились Анна и наш лагерь под Любеком? Не из зависти. Анализ. Её свобода — как открытая петля, без жёстких границ. Моя — в формулах и чертежах. Она выбрала любовь. Я выбрала знание. Она родила ребёнка. Я строю мотор.
Оба пути — правильные. Или оба — ошибочные. Мир темнеет: нацисты маршируют, книги горят, люди исчезают. Но я не жена и не мать. Я инженер. Я буду строить машины, компрессоры, трассы. Во имя той самой науки, которую летом на Балтике я впервые увидела в человеческом теле — как в очень сложной, но всё равно поддающейся пониманию машине.
Разочарование Греты
Но я чувствовала что-то другое.
С Берндом было опасно. Взрывоопасно – как нитроглицерин. Один взгляд после заезда, когда он снимал комбинезон, весь в поту и адреналине – и тело откликалось мгновенно. Жар, пульс, почти боль от желания.
А с Эрихом… было тепло. Как у родительского очага. Безопасно. Предсказуемо. Его прикосновения успокаивали, а не возбуждали.
Я не знала, что лучше. Взрыв или тепло. Огонь или очаг. Страсть или любовь.
Может, это и есть разница между тем, кто заставляет сердце биться быстрее, и тем, с кем ты хочешь состариться?
Или дело во мне – я сломана, холодна, не способна чувствовать с тем, кто любит меня по-настоящему?
ГЛАВА 26. Аэродинамика
Уленхаут собрал совещание с экспертами из Немецкого авиационного исследовательского института (DVL). Они изучили нашу машину и вынесли вердикт:
– Передняя часть слишком высока. Создаёт подъёмную силу вместо прижимной.
– Задняя часть слишком короткая. Нужно удлинить на полметра для плавного обтекания.
– Кабина пилота – переделать. Более обтекаемая форма.
Эрих взялся за новый кузов. Мы укоротили переднюю часть на восемь сантиметров, удлинили заднюю на пятьдесят. Теперь машина выглядела как серебряная капля.
Я работала над системой охлаждения. Альберт Хис – конструктор нашего V12 – предложил радикальное решение:
– Ледяная ванна вместо радиатора. Сорок восемь литров воды, пять килограммов льда. Хватит всего на десять минут работы на пределе. Но для рекордного заезда – этого достаточно.
– А воздухозаборники? – спросила я.
– Минимальные. Только для карбюраторов, – Хис развернул чертёж. – Охлаждающего воздуха не нужно – лёд справится.
Это было гениально. Тот же человек, который создал скромный дизель для W138, теперь придумал, как выжать максимум из семисот шестидесяти пяти лошадей. Отсутствие больших воздухозаборников улучшало аэродинамику. Коэффициент сопротивления упал до 0,157 – фантастический результат.
К Рождеству машина была готова. Испытания назначили на конец января.
ГЛАВА 27. Рождество
Мы приехали вечером. Снег шёл крупными хлопьями, накрывая Штутгарт белым одеялом. Отец встретил нас у калитки.
– Грета. Эрих. – Он протянул руку Эриху. – Проходите. Мать уже готовит ужин.
В доме пахло жареным гусем и хвоей. На столе стояла небольшая ёлка, украшенная свечами и старыми игрушками – теми самыми, что мы с Куртом вешали в детстве.
Мать вышла из кухни, вытирая руки о фартук:
– Грета, дитя. Эрих, добро пожаловать.
Она обняла меня, потом – осторожно, как-то по-матерински – обняла Эриха.
– Ты же знаешь, – тихо сказала она ему, – в этом доме ты свой. Как был бы Курт, если бы… – Голос её дрогнул.
Эрих кивнул:
– Благодарю вас, фрау Шмидт.
Мы сели за стол. Отец налил вина – белое рейнское, лёгкое. Эрих отпил совсем немного.
– Эрих не пьёт много, – пояснила я. – Он протестант. Лютеранин.
Отец усмехнулся:
– Протестант не значит трезвенник. Сам Лютер любил пенный напиток. Мой дед был лютеранином и каждую субботу ходил в баню и сидел после с кружкой пива.
– Папа, – я улыбнулась, – ты же сам почти не пьёшь.
– Потому что знаю меру, – ответил отец. – Эрих, завтра суббота. Пойдёшь со мной в баню?
Эрих замер с бокалом в руке:
– В баню?
– Да. Обычай у меня такой. По субботам. Раньше с Куртом ходил. – Отец посмотрел прямо на Эриха. – Если не хочешь – не настаиваю.
Эрих медленно поставил бокал:
– Буду рад, герр Шмидт.
Утром отец разбудил Эриха рано. Я слышала их тихие голоса в коридоре.
– Готов?
– Да, герр Шмидт.
Они ушли, а я осталась с матерью на кухне.
– Мама, – спросила я, замешивая тесто для пирога, – папа специально позвал Эриха в баню?
Мать кивнула:
– Конечно. Это его способ принять человека в семью. С Куртом они так каждую субботу ходили. Разговаривали о жизни, о будущем. Когда Курт погиб… твой отец больше года не ходил в баню. Потом начал снова, но один.
Я замолчала. Представила отца – одного, в парной, где раньше был Курт.
– А теперь он берёт Эриха, – продолжила мать. – Это значит, он принял его. Как сына.
Они разделись молча. Пар был густой, горячий. Отец плеснул воды на камни – шипение, облако пара.
– Эрих, – сказал отец, садясь на верхнюю полку, – сколько тебе лет?
– Двадцать семь, герр Шмидт.
– Ровесник Курта. Грете – двадцать пять. Два года разницы. Это нормально.
Пауза. Пар клубился.
– Ты действительно любишь мою дочь?
– Да.
– А она тебя?
Эрих задумался:
– Не знаю. Может да. Может, ещё нет. Она говорит, что сама еще не поняла. Но мы пытаемся разобраться.
Отец усмехнулся:
– Честный ответ. Лучше честность, чем красивые слова.
Он взял веник из дубовых листьев, похлопал себя по спине.
– Курт, – сказал отец негромко, – был моим сыном. Единственным. Когда он погиб, я думал – всё кончено. Больше нет мужчины в семье. Грета – она умная, сильная. Но она женщина. Ей нужна опора.
Эрих молчал.
– Ты, – продолжал отец, – пропускаешь церковь ради неё. Я знаю. Она рассказала. Это дорогого стоит. Для верующего человека – отказаться от общины ради женщины, которая даже не его жена… это жертва.
– Я не считаю это жертвой, – тихо сказал Эрих. – Я считаю это выбором.
Отец кивнул:
– Правильный выбор. Знаешь, что Курт сказал мне перед последним полётом? "Папа, если что – береги Грету. Она умнее нас всех, но она одинокая."
Он помолчал:
– Курт погиб. А Грета осталась. И седая прядь у неё – как напоминание. Смерть была рядом.
– Знаю, – Эрих сжал кулаки и прослезился. – Когда она рассказала про занос… я понял: ещё немного – и её бы не было.
– Эрих, я не могу заменить Грете брата. Но ты можешь стать ей мужем. Надёжным. Сильным. Таким, который не даст ей разбиться.
Эрих посмотрел на отца:
– Я постараюсь, герр Шмидт. Всю жизнь буду стараться.
Отец протянул руку:
– Тогда называй меня просто Вильгельм. Без "герр". И давай на ты.
– Нет отец. я буду называть тебя отцом. Как звал Курт.
Они пожали друг другу руки и обнялись.
ГЛАВА 28. Январь 1938
После Рождества и Нового года, которые мы провели у моих родителей, начались будни. Настоящие, тяжёлые, пахнущие маслом и холодным воздухом на заводском дворе.
Машина была готова. Настолько готова, насколько вообще бывает «готов» рекордный автомобиль. Теперь шли рутинные испытания. Самописцы рисовали свои аккуратные кривые, стрелки приборов привычно держались в середине шкал. Серединка серединки нормы, как говорил Штайнер: скука и счастье любого инженера.
Мы ходили на завод пешком из небольшой квартиры Эриха. Она была ближе к Daimler-Benz, чем родительский дом, и, по его словам, «достаточно приличной, чтобы ты не чувствовала себя в каморке». Узкая кровать была единственной роскошью, которую нельзя было обойти или отложить: она заставляла нас спать ближе, чем когда-либо.
У меня дома мы могли разойтись по разным половинам широкого матраса, в гостиницах – разделиться двумя одеялами и вообще не касаться друг друга. Здесь такой роскоши не было.
Первую ночь он долго переворачивался, шуршал простынёй, наконец замер, повернувшись ко мне спиной.
– Прости, – сказал он в темноту. – Я понимаю, что так получается невежливо. Но лежать иначе мне… сложно.
– В каком смысле – сложно? – спросила я. – Физически или богословски?
Он фыркнул.
– Оба варианта, – признался он. – Если повернусь к тебе лицом, я перестану думать о Воме и начну думать о кое-чём другом. А мне завтра нужно думать о Воме.
Вомом он называл наш рекордный вагон, как живое существо. Я вздохнула, потянулась и осторожно положила ладонь ему между лопаток.
– Ладно, – сказала я. – Сегодня думай о Воме. Завтра тоже. Но хоть иногда думай и обо мне.
Он ничего не ответил, но чуть расслабился под моей рукой.
Утром мы выходили вместе. Узкая лестница, запах угля из подвала, холодный воздух, который ещё не успевал пропитаться заводской гарью. Дорога на Daimler-Benz стала нашей ежедневной полосой обсуждений.
Мы говорили о Роземайере и Караччиоле почти каждый день, как будто от наших разговоров зависело, чья машина поедет быстрее.
– Машина Роземайера – флюгер хвостом вперёд, – говорил Эрих. – Задний мотор, центр массы за аэродинамическим центром. Она живёт, только пока пилот держит её в руках. Стоит отпустить – и она тебя накажет.
– А машина Караччиолы – наоборот, – добавила я. – Точка массы впереди, она честнее в пределе. Если ты сделал глупость, она не будет притворяться, что всё в порядке.
– Рекордвагену не нужен острый руль, – продолжал Эрих. – Он должен ехать как по рельсам. И лучшие рельсы на такой скорости не дорога, а воздух.
Мы спорили о «разных школах»: о том, что Роземайер готов рисковать телом ради идеи скорости, а Караччиола выжимает максимум из того, что считает допустимым.
Раз за разом возвращались к трассе, к её чудесам и ловушкам.
– Меня больше всего раздражает мост, – говорил Эрих. – Сам факт, что трасса проходит под ним.
По дороге мы вспоминали отель, в котором жили тогда, когда Мерседес проиграл гонки из-за разгрузки передней оси. Тогда я ещё не была так близко к «кругу посвящённых», но воспоминание о том, как взрослые, умные мужчины сидели в холле и молча глядели на ковёр, врезалось в память.
– Если бы ты знала, как он тогда ходил кругами по номеру, – сказал Эрих.
– Караччиола?
– Караччиола. – Он усмехнулся. – Как лев по клетке. Только клеткой была собственная голова.
***
В цехах машина вела себя безупречно. Самописцы рисовали такие же спокойные линии, как и в конце прошлого года. Двигатель не капризничал, масло держало температуру, шины грелись ровно настолько, насколько было нужно. Даже Зайлер, который любил находить дефекты там, где их не было, иронизировал без злости.
– Это подозрительно, – сказал он, глядя на ленту самописца. – Такое впечатление, будто кто-то подменил наш рекордный автомобиль на учебный стенд.
– Не нервируй судьбу, – ответила я. – Ей не нравится, когда её недооценивают.
В обеденной комнате, за тяжёлыми тарелками и шумом посуды, мы говорили не только о технике.
У меня из сумки торчал корешок книги.
– Что там у тебя? – Ганс ткнул вилкой в выступающую обложку. – Опять что-то, что половина отдела не одобрит?
– Ремарк, – сказала я. – «Три товарища».
– Слишком много пива и слишком мало лошадиных сил, – покачал головой Штайнер. – Хотя, пожалуй, и то и другое про выживание.
– Там про то, что остаётся после рекордов, – возразила я. – И про то, что дружба держит лучше любых регламентов.
Караччиола, проходя мимо, задержал взгляд на книге.
– Хороший выбор, фройляйн, – сказал он. – Иногда полезно помнить, что главное начинается не на трассе, а после неё.
***
Вечерами, уже дома, тема рекордов неизбежно соединялась с темой людей. Почти каждую ночь разговор так или иначе заходил о Бернде.
Мы лежали тесно – его спина, моя рука, край одеяла.
– Честно, – сказал он однажды, когда мы в очередной раз обсуждали Auto Union. – Если бы была возможность, вот прямо сейчас… переспала бы ты с ним?
Я вздохнула.
– Ты просил честно, а не как было бы правильно, – напомнила я. – Честно – да. Переспала бы.
Он замолчал. Я слышала, как он стиснул зубы.
– А как же Элли? Как его новорождённый сын? – наконец выдавил он.
Я помолчала.
– Я не говорю, что это было бы правильно. Я говорю, что не стану врать себе и тебе, будто меня не тянуло бы к нему. И именно поэтому я рада, что мне не нужно выбирать.
Я подняла голову и тихо добавила:
– Поцелуй меня.
Это стало почти ритуалом. Когда разговор заходил в тупик – вины, морали, скорости или страха, – я говорила:
– Поцелуй меня.
Эрих послушно поворачивался, находил мои губы, целовал – осторожно, чуть дольше, чем следовало бы, – и почти всегда отворачивался обратно.
Каждый раз я чувствовала, как он останавливает себя в тот момент, когда тело уже давно проголосовало за продолжение. У него было достаточно силы, чтобы не сделать шаг, и, возможно, не хватало силы, чтобы честно признать, почему он его не делает.
Почти каждую ночь мы говорили о книгах.
Часть их мы уже не могли достать – их жгли на площадях тогда, когда новые люди пришли к власти.
– Помнишь, как жгли Цвейга? – спросила я однажды. – На площади, где раньше кормили голубей.
– Я тогда ещё думал, – сказал Эрих, – что книги не чувствуют боли. Потом понял, что просто не у всех хватает воображения почувствовать её за них.
Мы вспоминали Марию Стюарт и «Письмо незнакомки». Я сравнивала себя с первой казненной королевой – осторожно, понимая, насколько это самонадеянно.
– Мягкие, интеллигентные мужчины будят в ней одну сторону, – говорила я. – Ту, которая хочет говорить, думать, сомневаться. Жестокий военный, который её по сути подавляет и насилует, будит другую – ту, которая ведёт её на эшафот. Как будто внутри неё живут две женщины, а мужчинам достаётся каждая из них по очереди.
– А в тебе? – спросил он. – Сколько их там живёт?
– Достаточно, чтобы тебе не скучно было, – ответила я. – Но я не хочу, чтобы меня вела на эшафот чья-то жестокость. Я лучше сама выберу, на какой высоте мне стоять.
Мы говорили о Ремарке, о его героях, которые пьют и шутят не от безнравственности, а от того, что иначе не выдержать. Говорили о Фрейде и Юнге, вспомнили брошюру Хиршфельда, которую я когда-то дала Эриху почитать.
– Он хотя бы попытался честно описать то, о чём все делают вид, что не знают, – сказала я. – За это его и ненавидели.
– За то, что называл вещи своими именами? – уточнил Эрих.
– За то, что отнимал у людей удобную иллюзию, что всё «просто не произносится вслух» и от этого как бы не существует, – ответила я.
***
Иногда разговоры уходили к Анне.
– Я же не Анна, – сказала я как-то ему. – Она умудрялась одновременно быть с Куртом и Дитером. Считала, что так она никого не бросает.
– А ты советовала ей выбрать одного, – напомнил он.
– Да. – Я повернулась к нему. – Потому что двойная жизнь всегда рвёт по шву.
Я снова сказала:
– Поцелуй меня.
Он послушно перевернулся, поцеловал, задержался на секунду дольше и снова отвернулся к стене.
– Знаешь, – сказал он, – иногда мне кажется, что ты на порядок лучше меня.
– Это преувеличение, – ответила я автоматически.
– Нет, – упрямо сказал он. – Ты честнее. Смелее. Ты умеешь говорить о вещах, про которые я даже думать боюсь.
Я усмехнулась:
– Это просто привычка. Если слишком долго работаешь с самописцами, привыкаешь видеть линии, а не только точки.
***
В одну из таких ночей разговор наконец пошёл туда, куда я давно боялась и хотела его направить.
Мы снова лежали тесно – он спиной ко мне, я смотрела в темноту.
– Объясни мне, – сказала я. – Что конкретно меняет штамп или венчание в том, что мы уже живём вместе?
Он чуть дёрнулся, будто я вытащила его из расчётов.
– Так правильно, – ответил он после паузы. – Так я понимаю волю Бога.
– Твоё понимание Бога, – тихо поправила я. – Покажи мне, где в Писании говорится об обряде венчания в церкви. Не о браке, а именно об обряде: литургия, священник, печать, хор.
Одеяло шуршало так, будто он действительно искал нужную страницу в невидимой книге.
– Община… порядок… – начал он неуверенно.
– Порядок – да, – согласилась я. – Но это уже толкования, не текст. В самом тексте я читаю другое.
Я перевернулась на спину и уставилась в потолок, словно там была развёрнутая страница.
– В Бытии есть простой эпизод, – сказала я. – Исаак вводит Ревекку в шатёр своей матери, «берёт» её, и она становится его женой, и он её любит. Ни священника, ни обряда, ни регистратора. Просто факт: он принял её как жену, и Бог это не оспаривает.
Он вздохнул:
– Тогда были другие времена.
– Воля Бога не меняется так быстро, как циркуляры Daimler-Benz, – тихо ответила я. – Если Сам текст довольствуется тем, что он «ввёл её в шатёр» и «взял», а она «стала женой», может быть, вопрос не в том, что Бог требует, а в том, что нам спокойнее, когда над нами кто-то махнул рукой и сказал: «Теперь можно».
Он помолчал.
– Ты знаешь, что это не так просто, – пробормотал он.
– Я знаю одно, – так же тихо сказала я, – что всё, что происходит, не выходит за пределы Его власти. В книге Плач Иеремии есть строки, которые я помню: «Кто вообще может сказать, что что-то происходит, если Господь этого не повелит?» Если наш пробный брак, наши сомнения и даже твой страх существуют, значит, и это тоже не произошло без Его ведома, без Его воли.
Он шевельнулся.
– Ты цитируешь Писание так, будто знаешь всю Библию наизусть, – сказал он.
Я усмехнулась в темноте:
– Ну не всю. Но кое-что зацепилось. Некоторые места уже не выбьешь.
Он замолчал на несколько вдохов.
– Я боюсь ошибиться, – сказал он наконец. – Не в формуле. В тебе.
– Тогда скажи честно, – ответила я. – Ты боишься не Бога. Ты боишься своей свободы.
В темноте он тихо засмеялся – устало, безрадостно.
– Ты знаешь, – сказал он, – я уже говорил тебе: твоя способность говорить правду – восхитительна.
– Пока речь идёт о чужой правде, – возразила я. – Свою ты от меня всё равно прячешь.
Он помолчал, потом спросил осторожно:
– Ты уверена, что действительно хочешь всю правду? Не только ту, которая тебе удобна.
Я уже открыла рот, чтобы ответить, но он продолжил:
– Ты блестяще анализируешь церковь, историю, мои страхи. Но ты ни разу не сказала, чего боишься сама. Не перед Богом и не перед церковью – просто как человек. Что ты потеряешь, если я окажусь не тем, кого ты придумала?
Его слова больно задели. Я вдруг очень ясно увидела: да, я не раз мысленно спрашивала себя – «а нужен ли мне Эрих вообще?» – и каждый раз честно приходила к тому, что причин отказаться от него у меня обидно мало. Он нужен. Слишком нужен. И именно поэтому мысль о том, что он может оказаться «не тем», была одной из немногих, которые я старательно обходила.
– Я боюсь, – сказала я наконец. – Боюсь, что уже приму решение, а потом пойму, что я вообще не хотела замуж. Или не хотела замуж за тебя. Сейчас я могу честно сказать, что боюсь меньше, чем три с половиной года назад. Но свадьба, белое платье с фатой и первая брачная ночь, где важно быть невинной и нельзя отказать, – это как машина без тормозов и, возможно, без руля. Если что-то пойдёт не так, вылетишь – и уже не вернёшься назад.
– Это несправедливо, – прошептала я уже тише. – Ты не ответил ни на один мой вопрос, но успел поставить под сомнение то единственное, чем я по-настоящему горжусь, – свою честность.
Он чуть повернул голову ко мне:
– Может быть, – признал он. – Но ведь ты сама учила меня, что правда не обязана быть справедливой по нашим меркам.
Я некоторое время молчала, пытаясь разложить по полочкам то, что чувствую: раздражение на его уклончивость, страх потерять его, усталость от собственных правильных формулировок и неожиданное, почти нежное ощущение: у него тоже есть право на слабости.
– Я не спорю с тем, что мастурбация и секс вне брака – грех, – сказала я. – Но давай будем честны перед Богом хотя бы в арифметике.
Я помолчала и всё-таки пошла дальше:
– Если мы не когда-то в далёком прошлом, а сейчас – вчера, сегодня – продолжаем мастурбировать, то не честнее ли перед Богом просто заняться сексом вдвоём, чем поодиночке делать вид, что мы такие целомудренные? Ведь ты тоже это делаешь – вчера и сегодня. Не так ли?
Он резко вздохнул:
– Грета…
– Не отвечай, – сказала я. – Я и так знаю. Я тоже. Вот и выходит, что мы уже живём как пара, грешим как одиночки и при этом рассказываем себе истории о высокой морали.
Он долго молчал.
– У меня голова идёт кругом, – наконец произнёс он. – Давно мне не приходилось разбирать по винтам столько всего, что я считал: «это вот так и никак иначе».
Он тихо усмехнулся:
– Если честно, я не знаю, что страшнее: заняться сексом с тобой сейчас или признать, что я уже много лет живу не так честно, как думал.
– Добро пожаловать в мой мир, – сказала я. – Я тут давно.
Я вздохнула и повернулась на спину.
– Ладно, – сказала я. – Давай так. В следующий раз, когда решишь идти мастурбировать, зови меня с собой. Это будет честнее – и перед Богом, и друг перед другом.
Он тихо рассмеялся – устало, но уже без прежней паники:
– Ты умеешь ставить такие формулировки, от которых не спрячешься, – сказал он.
– Я просто не люблю, когда мы оба притворяемся, – ответила я. – Даже в темноте.
Мы полежали молча. Я чувствовала, как постепенно уходит острый угол разговора, но что-то важное остаётся, не закрывается.
– Знаешь, – сказала я, – иногда я думаю о Лютере. Не потому, что хочу вешать себе на лоб какой-то ярлык, а потому что он из немногих, кто всерьёз рискнул проверить: что Бог действительно запрещает, а что люди сами навесили вокруг Его слов. Представь, сколько смелости нужно было иметь монаху, чтобы осознать: Бог ему на самом деле не запрещает жениться. Он женится, раздевает женщину, с которой до этого говорил о грехе и благодати, у них первый секс… и оказывается, он при этом не перестаёт быть Божьим человеком. Это же революция в голове.
Я помолчала.
– Но один человек не может за одну жизнь разобрать всё мироустройство и отменить все человеческие догмы, которые наплодили вокруг Божьих слов. Он выбрал главное, что мог потянуть. Остальное оставил как есть – не потому что оно совершенное, а потому что есть границы его сил и границы терпения тех, кто его слушает.
– Ты думаешь, – тихо спросил Эрих, – что я цепляюсь за обряд, потому что не могу потянуть больше?
– Я думаю, – ответила я, – что ты выбираешь то, с чем можешь сейчас жить. И это честнее, чем строить из себя Лютера, который в один день отменит половину традиций, а потом сам не выдержит их отсутствия.
Я немного помолчала и подвела черту:
– Тогда скажем так. Я не обязана верить в святость штампа. Но я могу согласиться на то, что важно для тебя, если это не идёт против моего понимания воли Бога. И я не буду делать вид, что считаю эту форму необходимой. А ты не будешь делать вид, что прячешь за ней свой страх.
Он ничего не ответил, и я добавила, уже больше для себя, чем для него:
– Апостол Павел ведь не зря писал Римлянам: лучше не есть мясо и не пить вина и вообще не делать того, через что твой брат спотыкается, раздражается или становится слабым. Если для тебя отсутствие венчания – соблазн и слабость, может быть, моя сила как раз в том, чтобы не толкать тебя туда, где ты споткнёшься.
Я нащупала его руку в темноте.
– Это не значит, что я вдруг уверовала в святость обрядов, – спокойно сказала я. – Это значит только, что я считаю твою слабость достаточным аргументом, чтобы не мучить твою совесть. И, честно говоря, свою тоже.
Он тихо выдохнул:
– И это тоже твоё понимание воли Бога, – сказал он.
Я улыбнулась в темноте:
– Точно так же, как всё, чего ты боишься, – это твоё понимание Его воли. Мы оба ещё далеко не Бог. Но уж честности в этом вопросе нам должно хватить.
Мы замолчали. Мне впервые за долгое время не хотелось иметь последний аргумент. Хотелось только, чтобы он оставался рядом – со всеми своими слабостями, обрядами и страхами, а я – рядом с ним, со всеми своими вопросами и упрямой верой, что Бог выдержит и это.
***
## ГЛАВА 29. ПОСЛЕДНЯЯ НЕДЕЛЯ ЯНВАРЯ – ФРАНКФУРТ
Мы приехали во Франкфурт 25 января. Отель был простым – два номера рядом, общий коридор. Нойбауэр договорился, чтобы команда жила компактно.
В первый же вечер после долгого дня на автобане я попросила:
– Эрих, потри мне спину в ванной. Я устала так, что руки не поднимаются.
Он замер на секунду. Я видела, как что-то мелькнуло в его глазах – воспоминание.
– Помнишь? – спросила я тихо. – Четыре с лишним года назад. Осень тридцать третьего. Я тогда тоже попросила.
– Помню, – ответил он. – Я сказал, что не могу. Что очень стесняюсь.
– А сейчас?
Он помолчал, потом кивнул:
– Сейчас могу.
Он вошёл в ванную комнату, пока я лежала в горячей воде. Взял мочалку, намылил её.
Его руки двигались медленно, осторожно. Сначала между лопаток – длинными движениями сверху вниз. Слишком лёгкими, слишком деликатными.
– Эрих, – сказала я. – Я не грудной младенец. Я взрослая женщина. Три как следует.
Он нажал сильнее. Но всё равно было не то.
– Залезай ко мне, – сказала я. – Я покажу, как надо тереть спину инженеру.
Он замер.
– Грета...
– Залезай. Не стесняйся.
Он медленно встал, начал расстёгивать рубашку. Я смотрела, как он раздевается – неуверенно, стесняясь. Он быстро повернулся спиной, прикрываясь руками, и осторожно опустился в ванну с другого конца.
– Ты стесняешься своей эрекции? – спросила я. – Это же здорово. Это значит, что ты жив. Что ты хочешь меня.
Я намылила мочалку и провела по его спине – сильно, энергично, как тёрла бы деталь наждачной бумагой.
– Ай! – он дёрнулся. – Не так сильно!
– Вот видишь? Ты трёшь меня, как фарфоровую куклу. А я тебя – как мешок с картошкой. Надо найти середину.
Я продолжила, чуть мягче. Потом налила воды и сполоснула его спину.
– Ааа! – он отпрянул. – Слишком горячо!
Я рассмеялась.
– Эрих, это же та же вода, которой я моюсь.
– Но ты привыкла! Я не привык!
Я разбавила воду холодной, сполоснула снова. Он расслабился, продолжая сидеть спиной ко мне.
– Повернись ко мне, – сказала я.
– Грета, я...
Я взяла его за плечи, попыталась развернуть. Он сопротивлялся, но я настояла. Мы сидели лицом к лицу в тесной ванне, наши ноги переплелись.
Я снова намылила мочалку.
– Теперь твоя очередь. Помой меня.
Он начал тереть увереннее. Спину, потом я встала – ноги, повернулась к нему.
– Продолжай.
Он мыл меня, споласкивал, намыливал, продолжал мыть – второй, третий раз. Мочалка переходила от него ко мне, от меня к нему, мы намыливались и споласкивались несколько раз подряд. Слегка устав, опустились в воду.
Мы сидели в ванне лицом к лицу. Его эрекция никуда не делась. Я смотрела на неё без стеснения.
– Расскажи мне про Марту, – сказала я тихо. – Всю правду.
И он начал рассказывать. Про пастора, про жениха, про ложь Марты о девственности. Про то, как она пришла к нему ночью. Про семь вечеров. Про первую близость. Про две недели до свадьбы.
Вода постепенно остывала. Я подливала горячей. Мы сидели, наши тела касались коленями, голенями. Его эрекция то спадала, то возвращалась, пока он говорил.
– Когда мне было двадцать, а Марте девятнадцать, – рассказывал Эрих, – пастор объявил, что к ним приедет человек из хорошей семьи. С положением, с деньгами. Связи его семьи были важны для церкви. Он хотел сделать Марте предложение.
– Сватовство?
– Да. По всем правилам. Сначала беседа с отцом, потом с самой Мартой. Жених был хорошим человеком – воспитанным, образованным. Не старым, не уродливым. Просто… не тем, кого она любила.
Эрих замолчал, глядя в воду.
– После той беседы Марта пришла ко мне. Плакала. Я сказал: «Откажи ему. Скажи отцу правду – что любишь другого». Она ответила: «Отец не примет. Он скажет, что ты без денег, без положения. Что я буду нищей женой инженера».
– И что она сделала?
– Она пошла на следующую встречу с женихом и сказала ему: «Я уже не девственница. Так получилось. Если ты не возьмёшь меня в жёны, я не обижусь».
Я нахмурилась.
– Почему она так сказала?
– Она думала, что он откажется. Что это остановит всё.
– Но она же могла просто сказать «нет»? Просто отказаться? Мы не в восемнадцатом веке. Попросить времени, чтобы узнать его лучше, подумать...
Эрих молчал долго.
– Я тогда не понял. Не сразу. Но теперь понимаю. Она не хотела отказывать. Она хотела, чтобы он отказался. Чтобы вина была не на ней.
– И что он ответил?
– Он сказал: «Я люблю тебя. Мы живём в двадцатом веке. Я приму тебя такой. Только больше никому не говори». Он был хорошим человеком, Грета. Лучше меня. Лучше её.
Я почувствовала холодок.
– Но она же обманула его?
– Да. Она обманула его. И когда она пришла ко мне той ночью и сказала: «До свадьбы мы будем близки. После – нет», – я должен был спросить её: «Зачем ты солгала ему?» Но я не спросил.
– Почему?
– Потому что я хотел её. Потому что я любил её. Потому что я был эгоистом.
Эрих рассказал про семь вечеров, про их близость, про страх и стыд. Про то, как пастор застал их, и про молчаливое прощение.
– А ты думал, что она может забеременеть? – спросила я. – От тебя?
– Думал. Каждый месяц после свадьбы я ждал новостей. Считал недели. Ребёнок родился ровно через десять месяцев после свадьбы. Я выдохнул тогда. Значит, это был его ребёнок. Не мой.
Он замолчал.
– Но я не могу быть уверен до конца. И никогда не узнаю.
Вода стала тёплой, почти холодной.
– А самоудовлетворение? – спросила я. – Ты сказал, что это было с тобой. До Марты и после.
Он вздохнул:
– Да. Довольно часто. Я боролся, молился, но… тело было сильнее.
– Когда ты последний раз занимался этим?
Эрих опустил глаза, смотрел в воду.
– Сегодня, – сказал он тихо. – Утром. Перед тем как мы поехали на автобан.
Я смотрела на него, потом сказала, глядя ему прямо в глаза:
– Представь себе. И я сегодня. Примерно в это же время.
Он резко поднял взгляд.
– Скажи мне, – продолжила я, – почему два идиота по крайней мере не делали это вместе? Мы лежим рядом каждую ночь. Голые. Хотим друг друга. А потом расходимся по углам и делаем это в одиночку. Как подростки. Как трусы.
Он молчал.
– Что хуже перед Богом? – спросила я. – Самоудовлетворение в одиночку или взаимное? Секс с женщиной, которую ты знаешь четыре года, или проститутка, которую ты видишь первый раз?
– Я не ходил к проституткам, – сказал он.
– Почему? Это легальная профессия. С регистрацией, медицинским контролем. Ты мог бы раз в месяц решать свою проблему. Законно. Безопасно. Технически чисто. Но ты не пошёл. Почему?
Он не ответил.
– Потому что ты хочешь не секса вообще. Ты хочешь меня. И это делает всю твою борьбу лицемерием.
Мы вылезли из ванны. Сполоснулись. Я протянула ему полотенце. Мы вытирались, не отворачиваясь друг от друга.
Потом легли в постель – голые, без стеснения. Я легла рядом, обняла его. Положила его руку на свою грудь.
Я долго молчала, обдумывая всё, что он рассказал.
– Эрих, – сказала я наконец. – Венчание в церкви не меняет сущность человека. Ты же знаешь Писание. Сказано: «Не преклоняйтесь под чужое ярмо с неверными». И ещё: «Худые сообщества развращают добрые нравы».
Он повернулся ко мне.
– Если бы ты хотел угодить Богу, – продолжила я, – ты выбрал бы тихую богобоязненную девушку. Не такую как я. И, заметь, я выдержала долгую паузу, не такую как Марта. То, что она дочь пастора, не делает её верующей. Как говорят: «у Бога есть дети, но нет внуков». Девушку, которая спокойно пошла бы под венец после твоего предложения. Может, и не испытывая бурю чувств к тебе. И вы спокойно вели бы богобоязненную жизнь. Рожали детей. Ходили в церковь. Без всех этих мук.
Он молчал.
– Но нет. Ты выбрал Марту – дочь пастора, которая обманула жениха и спала с тобой до свадьбы. А теперь выбрал меня – женщину, которая гоняет машины, строит моторы, спала с гонщиком, которого видела впервые в жизни, и не собирается меняться. Почему?
– Я не выбирал...
– Выбирал. Ты борешься с Богом, чтобы получить то, что хочешь ты. А не то, что хочет дать тебе Он. То есть ты веришь – и одновременно борешься с Его волей.
Эрих сел на кровати.
– А если ты уже три года вожделеешь меня, – сказала я тихо, – или даже четыре с половиной. И мастурбируешь, не имея возможности уговорить меня соблюсти внешние приличия и стать твоей женой. Хотя от этого я не поменяюсь. Я буду той же самой, какой являюсь сейчас и какой являлась все эти годы. Кольцо на пальце не сделает меня покорной женой. И я даже не буду врать, что никогда не изменю тебе.
– Грета...
– Ты даже не Богу пытаешься доказать, – перебила я. – Ты мне пытаешься доказать, что ты лучше меня. И при этом хочешь жениться на мне. Становясь мне равным. Видишь противоречие?
Он опустил голову.
– Вижу.
– Признаюсь, – сказала я, – мне тоже трудно развернуться и уйти. Хотя не исключаю, что это было бы правильнее. Но я тоже подсела на тебя. Ты почти часть меня. Близкий друг, который никак не решится расставить точки над i.
Мы сидели в темноте.
– Что ты хочешь от меня? – спросил он наконец.
– Честности. Не передо мной. Перед собой. Либо ты признаёшь, что хочешь меня такой, какая я есть. И тогда мы просто будем вместе. Без всех этих игр в праведность. Либо ты признаёшь, что не можешь. Что твоя вера не позволяет. И тогда мы расстаёмся. Я найду другого инженера. Или буду одна.
Я усмехнулась:
– Или вообще перестану быть инженером и стану проституткой. Это официальная профессия. С регистрацией, медицинским контролем, без стыда. Плачу налоги, принимаю клиентов, зарабатываю больше, чем сейчас. И тогда ты сможешь прийти ко мне как клиент. Заплатить деньги. Это будет чисто. Деловая сделка. Никакого греха перед Богом – ведь я же не чужая жена, а просто проститутка.
Эрих вздрогнул.
– Грета, не говори так.
– Почему? Это же решило бы твою проблему? Ты получил бы меня. Я получила бы деньги. Бог получил бы двух грешников, которые хотя бы не лицемерят.
– Это не смешно.
– Я и не шучу. Эта борьба – она убивает нас обоих. И если ты не можешь сделать выбор, возможно, я сделаю выбор за нас обоих.
Он сел на кровати, обхватил голову руками.
– Ты не станешь проституткой.
– Откуда ты знаешь? Я свободная женщина. Я могу делать что хочу. Ты же не муж мне. Ты даже не любовник. Ты друг, который четыре года стоит у двери и никак не решится войти.
– Грета...
– Нет, Эрих. Я устала. Устала ждать, когда ты решишь свою внутреннюю борьбу. Устала быть причиной твоих грехов. Устала лежать рядом с тобой голая и знать, что ты хочешь меня, но не можешь взять. Потому что Бог смотрит. Потому что Марта смотрит из прошлого. Потому что ты сам себя не можешь простить.
Он повернулся ко мне.
– Что ты хочешь, чтобы я сделал?
– Выбрал. Сегодня. Сейчас. Либо ты со мной – и тогда мы вместе, со всеми грехами. Либо ты не со мной – и тогда завтра я уезжаю из Штутгарта. Найду работу в другом городе. Может, в Берлине. Может, в Мюнхене. Буду строить моторы одна. Или с другим инженером.
– А если я не могу выбрать?
– Тогда ты уже выбрал. Ты выбрал борьбу. И это твой ответ.
Мы сидели в темноте. Я чувствовала, как напряжено его тело. Как быстро бьётся его сердце.
– Я боюсь, – сказал он тихо.
– Чего?
– Что если мы будем вместе, я потеряю себя. Что я стану таким, как ты. Без веры. Без борьбы. Просто инженером, который хочет моторы и женщину.
– И что в этом плохого? И разве ты уже не стал другим? Ты мылся со мной в ванной. Ты тёр моё тело мочалкой. Я мыла тебя. Ты лежишь со мной, трогаешь моё тело, мы оба голые. Мы откровенно говорим обо всём.
Он молчал, долго молчал.
– Я не знаю, – наконец произнёс он.
Мы снова легли.
– Помни, я не хочу тебя отталкивать, – примирительным тоном сказала я. – Не хочу. Давай спать. Завтра ответственный день. Сегодня последняя ночь перед 28 января. И последняя ночь нашего «пробного брака». Завтра всё изменится.
Но сегодня мы просто лежали рядом – два инженера, два грешника, две разные веры. Веры в себя. В свои собственные догмы.
***
## ГЛАВА 30. 28 ЯНВАРЯ
Я проснулась первой. Эрих всё ещё спал рядом, на боку, лицом ко мне, его рука лежала на моей талии. Мы легли вчера голыми, без всякого стеснения, как делали это уже три месяца. Но сегодня что-то было другим.
Я тихо встала, сварила кофе, накинула ночную сорочку и подошла к окну с чашкой, глядя на январское утро. За окном был серый рассвет, холодный и тихий.
Когда Эрих проснулся, я всё ещё стояла у окна.
– Доброе утро, – сказал он хриплым утренним голосом.
– Доброе.
Я допила кофе, поставила чашку на подоконник. Пора было одеваться. Нас ждал автобан, команда, рекордный заезд.
Я спокойно сняла сорочку через голову, глядя в глаза Эриху, и потянулась за бельём на стуле. Не отворачиваясь. Не пряча себя. Просто как есть.
Эрих молча встал с кровати – тоже голый – подошёл и помог мне застегнуть бюстгальтер на спине. Его пальцы задержались на секунду дольше необходимого, медленно проведя по позвоночнику. Когда я обернулась, он смотрел на меня с такой нежностью, что у меня перехватило дыхание.
Я улыбнулась в ответ. Впервые за много месяцев я что-то почувствовала от его прикосновений. Не просто тепло. Не просто заботу. Что-то большее.
Мне вдруг стало больно, что сегодня закончится наша командировка и мы не будем так близки. Что завтра мы вернёмся в Штутгарт, и всё станет как раньше – работа, расстояние, его борьба.
Я твёрдо решила: вечером, после заезда, я серьёзно подумаю о его предложении. Может, даже намечу даты.
Мы оба понимали: не сегодня – завтра прозвучит мой ответ. И оба знали, каким он будет.
Мы вышли из дома, держась за руки. Мой дизельный W138 завёлся с первого раза, несмотря на январский холод.
Свидетельство о публикации №226011700103