Сопротивление

На одном из самых тёмных перекрёстков старого Петербурга дорога была разбита после неаккуратного военного парада тяжёлой бронетанковой техникой. Новость тогда разлетелась мгновенно и успела стать сенсацией ещё до того, как геологи и прочие специалисты поставили более точный диагноз: неправильная укладка асфальта. Тривиально настолько, что не знаешь, как на это реагировать. То ли смеяться, то ли грустить, то ли ударить ладонью в лоб.

Впрочем, люди не стали выбирать из этого списка. Сперва они посмеялись над нелепостью ситуации, и кто-то даже выдал о танкисте грубое замечание, мол: «Да уж, с таким водителем далеко не уедешь…». Водителю, между прочим, было совсем не смешно. Дело дошло до того, что чуть бы не спровоцировало судебные разбирательства по статье «Вандализм». Но, к счастью, добрые люди сплотились, подписали соответствующую петицию, и танкиста освободили от судебных тяжб. Справедливо ли это, решайте сами. Мне всё равно. От момента аварии ничего особенного не осталось: покоцанный асфальт и помятый фонарь, стоящий посреди улицы как памятник человеческой нелепости.

Но что-то особенное в нём всё же было… Каким-то чудом, понимаете ли, помятый после столкновения с танком фонарь… всё ещё… функционировал! Но кому вообще было до этого дело? Тьфу! Да он всё равно стоял посреди улицы как горбатый дед с жёлтой авоськой и оттого привлекал в свой адрес ещё больше насмешек.

…И что было самое страшное — каким-то чудом фонарь ожил. Нет, он не выпрямился и не избавился от вмятин. Он просто… стал чувствовать. Совсем как живое существо. Может, боги подшучивали над реальностью; может, это был промысл какой-нибудь злой или доброй колдуньи — это уже было не важно. Фонарь стал не просто артефактом посреди улицы. Фонарь был живым. И впервые в жизни он ощутил себя чем-то важным. Но не для людей, которые оставили его в таком состоянии балансировать на тонкой грани между жизнью и смертью. Фонарь не просто светил теперь. Он существовал через сопротивление. Каждым уцелевшим проводком внутри своего железного тела. Тем самым сопротивлением на участках своей электрической цепи. Он знал, что его сила на каждом участке прямо пропорциональна напряжению и обратно пропорциональна сопротивлению. Физический закон Ома стал для него не просто технической характеристикой, а жизненным императивом. Но в то же мгновение… эти самые цепи стали его тюрьмой.

И каждый вечер включение было не щелчком реле, а мучительным пробуждением. Ток по-прежнему бежал по уцелевшим жилам, но путь его был искривлён, пережат, словно кровь по повреждённым сосудам. Свет рождался не мгновенной вспышкой накала, а трудным, медленным разгоранием — будто он с каждым разом заново учился быть источником. И у него получалось.

Его главной неисправностью была пульсация. Не ритмичная, а хаотичная, нервная. Он мигал, как аритмичное сердце. Свет то наливался привычной жёлтой полнотой, то внезапно ослабевал до тусклого, болезненного свечения, окрашивая асфальт не в янтарь, а в цвет старой слоновой кости. В эти моменты он чувствовал, как внутренняя опора гаснет — не тепло, а сама уверенность в том, что он ещё может выполнять свою почти утраченную функцию. И это было больнее всего. Не только потому что он чувствовал приближающуюся смерть, но и потому, что… успел полюбить жизнь.

И самым прекрасным, что было в его жизни, это ночной мотылёк, который каждую ночь верно и преданно возвращался к побитому фонарю. Фонарь влюбился в мотылька с первого лёгкого касания мохнатых крыльев стекла его угасающей лампы. Но вместе с угасанием теперь в ней вновь появился смысл… быть источником света для того прекрасного создания, навещавшего его каждую ночь. Фонарь словно ощущал своего прекрасного гостя стеклом своей лампы и отвечал частотой мерцания, словно говорящей азбукой Морзе нечто вроде: «Я люблю тебя», но не на языке людей и не на языке электричества, а чем-то совершенно неизведанным, на языке самого мотылька.

Каждое касание крыльев о стекло снижало переходное сопротивление на контактах внутри патрона — будто живое прикосновение на миг чинило его. Фонарь отвечал скачком силы тока, и свет наливался полнее, нагревая воздух вокруг плафона на одну целую и семь десятых градуса — ровно столько, чтобы мотылёк не замёрз.

Но с каждым днём окисление контактов усиливалось. Вольфрамовая нить, истончённая годами и ударом, испарялась, осаждаясь чёрным налётом на стекле — это были его седины. Напряжение в сети оставалось прежним — двести двадцать вольт, — но внутреннее сопротивление корпуса, помятого влагой и стрессом металла, росло по экспоненте. По закону Ома сила тока падала. Свет тускнел не равномерно, а ступенчато — как батарея в старом телефоне, теряющая проценты рывками. Фонарь всё ещё жил, но это больше нельзя было назвать жизнью. Упавшая температура, генерируемая его осветительной лампой, больше не привлекала мотылька своим светом. Мотылёк предательским образом выбрал для себя новый, исправный фонарь с более тёплой лампой. И одинокий, повреждённый фонарь, без малейшей возможности сдвинуться с места, был вынужден с болью, ужасом и отвращением это наблюдать. Это стало самой гнусной его пыткой за всю его жизнь. Даже когда проезжающий мимо него ребёнок на велосипеде, резко вписавшийся в поворот, залил его грязью, было не столь гнусно, как в этот раз. Потому что ту грязь со временем размыл дождь. А грязью, которой наполнил его душу предавший мотылёк, нельзя было бы смыть даже кровью, если б только разбитый изнутри и снаружи фонарь мог бы ею истекать…


Рецензии