Парашютист без головы I

Парашютист без головы I

Зима в Москве в тот год была не просто холодной. Она была театральной, нарочитой, как декорация к старой сказке, которую все уже забыли, но продолжают ставить по инерции. Воздух звенел от мороза, и каждый выдох превращался в маленькое призрачное облачко — мимолетную душу, тут же растворяющуюся в синеве. Город казался вырезанным из цельного куска льда и сахара, хрупким и нереальным.

Москва, охваченная рождественским маревом, была похожа на гигантский, заведенный до отказа музыкальный шар. На Манежной площади кипел праздник, сотканный из света тысяч гирлянд, пара глинтвейна, сладкой ваты и всеобщего, почти истерического веселья. Но здесь, в зимнем саду гостиницы «Москва», царила иная реальность.

Это было царство спящей красоты. Огромная застекленная галерея, чьи арочные своды терялись в полумраке, напоминала не то оранжерею забытого дворца, не то кристаллическую пещеру, где время замерло вместе с соком в жилах экзотических растений. Пальмы, фикусы, папоротники стояли неподвижно, их листья, покрытые тончайшим слоем пыли, казались вырезанными из зеленого бархата и расставленными здесь вечным декоратором. Воздух был сухим, прохладным и пахнул не жизнью, а ее законсервированным воспоминанием — запахом старой земли, замшелого камня и сладковатого, как грех, тления.

Огромная застекленная галерея, уставленная кадками с пальмами, уснувшими до весны, напоминала хрустальный грот. Снаружи, за стеклом, искрился иней, а внутри, под высокими сводами, царила тишина, нарушаемая лишь далеким, приглушенным гулом ярмарки, словно доносившимся со дна моря.

В этом ледяном, безжизненном раю на плетеных креслах сидели двое, разделенные столиком, как дуэлянты — или как исповедник и тот, кто пришел на исповедь. Поручик Ржевский и Мессир Баэль. Баэль, в своем неизменном темном пальто, казался здесь естественнее, чем пальмы; он был похож на статую, изваянную из самой тени, которую отбрасывали заледеневшие окна. Ржевский же выглядел чужаком, выброшенным с праздничного улья в эту стерильную тишину. В воздухе висел сладковатый запах замерзшей земли и увядающих растений.

Они молчали уже несколько минут. Это молчание было не неловким, а насыщенным, как густой сироп. Ржевский чувствовал, как холод от мраморного пола медленно поднимается по ногам, просачивается сквозь подошвы сапог, наливаясь в кости свинцовой усталостью. Он приехал сюда, поддавшись на сдержанное приглашение Баэля, и теперь чувствовал себя лабораторным кроликом, помещенным в слишком чистую, слишком стерильную клетку. Здесь не было места его байкам, его браваде. Здесь была только голая, вымороженная правда, и он инстинктивно сжимался от нее, как от сквозняка.

Их уединение нарушили двое. В зимний сад, громко смеясь и шаркая ногами по мрамору, вошли инженер Пенкин и его подруга, рыжая Катюша лет восемнадцати.

Их появление было подобно взрыву цвета и звука в черно-белой графике старого фильма. Они ворвались, нарушая не только тишину, но и сам закон этого места — закон покоя, отстраненности, вечного сна. Они были плотью от плоти того шумного, яркого, пахнущего жареным миром, что бушевал за стенами. И от этого контраста их веселье казалось почти кощунственным, болезненным в своей жизненной силе.

Пенкин, коренастый и краснолицый от мороза и, вероятно, глинтвейна, был одет в новый, немного мешковатый костюм. Катюша же была живым воплощением ярмарочного духа: в белой пуховой шапке с помпоном, из-под которой выбивались медные пряди, в коротком, ярко-синем пальто и ботфортах. Она висела на руке у Пенкина, и ее смех был звонким, как колокольчик, совершенно не подходящим для этого места.

— Кать, я тебе говорю, это ж самый крутой трек! — громко говорил Пенкин, ведя ее через зал. — «Лабух» называется группа. Мы как раз успеем, сменка в десять!
— Ой, Пеня, я так боюсь опоздать! — щебетала Катюша, и ее глаза, огромные и наивные, скользили по спящим пальмам, по странной паре в глубине. — Давай быстрее, а то там уже, наверное, очередь!

Ржевский наблюдал за ними, и в его душе, точно так же, как и в этом саду, что-то дрогнуло от этого вторжения жизни. Он поймал на себе взгляд Катюши — быстрый, любопытный, совершенно лишенный того надлома, той печали, что он привык видеть во взглядах женщин. В ее глазах была только радость предвкушения — предвкушения музыки, танца, близости. И в этот миг он почувствовал к ней не привычное снисхождение, а что-то вроде зависти. Зависти к простоте, к способности целиком погружаться в миг, не озираясь на пустыню за спиной.
Баэль же следил за парой с видом энтомолога, наблюдающего за порханием особенно яркой бабочки. Его взгляд был лишен осуждения или насмешки. Он был чистым, почти научным интересом к этому образцу неосознанного счастья.

Они пронеслись мимо, как вихрь, унося с собой запах мороза, духов «Chanel №5» (явно подарок Пенкина) и беззаботной молодости. Их шаги затихли в коридоре, ведущем к служебному выходу на улицу. Зимний сад снова погрузился в молчание. Этот эпизод был похож на короткую, яркую вспышку фейерверка, осветившую на миг ледяную пещеру и подчеркнувшую ее отчужденность.

Но эхо их присутствия висело в воздухе, как дрожащий звук колокольчика. Оно сделало последующую тишину еще более гулкой, более нагруженной смыслом. Теперь это была не просто тишина отсутствия. Это была тишина контраста. Тишина, в которой отдавался их смех, и от этого она становилась почти невыносимой.

Баэль не спал. Его глаза, казалось, не отражали слабый свет старинных бра, а поглощали его, превращая в нечто иное — холодное, древнее знание. Он смотрел на Ржевского без осуждения, без интереса даже. Смотрел, как геолог смотрит на пласт породы, в котором угадываются очертания исчезнувшей цивилизации.

— Твой друг, поручик, — начал Баэль, и его голос был тише шороха ветки за стеклом, — был артистом иллюзии. Он создавал миры словом. Но иллюзия требует зрителя. Ты был его зрителем. Почему?

Ржевский хрипло рассмеялся, потирая переносицу.
— А почему люди ходят в цирк? Чтобы увидеть, как другой рискнет шеей вместо них. Пенкин рисковал с изяществом. Это красиво. Женщины, к слову, это обожают. Риск, блеск, игра. В них, в женщинах, — кстати, единственное, что не вызывает во мне экзистенциальной тошноты, — есть эта же двойственность. Поверхность — шелк, запах духов, улыбка. А под ней — титаническая сила, чтобы рожать, терпеть, прощать. Или не прощать. Они — настоящие солдаты, Баэль. Мы воюем с внешним врагом. Они — с внутренним. И с нами заодно.

— Ты избегаешь вопроса, — заметил Баэль, и в его улыбке было что-то от кота, наблюдающего за мышью, спрятавшейся среди корней экзотических растений. — Ты говоришь о женщинах, как пьяный гусар о шампанском. Но в твоих глазах, когда ты рассказывал о Пенкине, была не зависть к его искусству. Была боль узнавания.

Ржевский замолчал. Он выглядел внезапно уставшим, не по-возрастному, а по-вековому, как будто на его плечи легла тяжесть всех снегов, всех зим, через которые он прошел. За стеклом начал падать редкий, пушистый снег, медленно и торжественно, словно пепел сгоревшей где-то далеко сказки.
— У всех нас есть свои скелеты в шкафу, Мессир. Некоторые — буквально.

— Мне скелеты не интересны, — отозвался Баэль. — Мне интересны призраки. Те, что не нашли покоя. Те, что стучатся в твои сны. Твой «Хищник», твои байки — это стены, которые ты возводишь, чтобы не слышать этот стук.

Долгая пауза. За стеклом снег уплотнялся, превращая огни ярмарки в размытые, дрожащие шары, похожие на сигналы с потухших, замерзших планет.

— Ладно, черт возьми, — прошептал Ржевский, и его голос потерял всю браваду, став плоским, как лед на луже. — Ты хотел знать, почему он? Потому что он был моим отражением в кривом зеркале. Он играл в жизнь. А я… я однажды увидел, во что жизнь может играть с нами. Не аллегорически. Конкретно, физически. И это отбивает всякий вкус к театру.

Он налил в стакан воды из графина, руки не дрожали, но движение было слишком точным, выверенным, как у хирурга.
— Это было давно. Это было позже. Контракт. Одна из тех стран, где война — не война, а «миротворческая операция», и все носят одинаковую камуфляжную форму, но воюют за разных богов. Наша задача была проста — охранять аэродром. Скука смертная. Пыль, жара, одинаковые дни. И вот однажды, под вечер, объявляют тревогу. Не атака. Авария. Учебный вылет, десантники. Что-то пошло не так.

Ржевский сделал глоток, поставил стакан.
— Мы выехали на грузовике, как группа быстрого реагирования. Место падения было в пустыне, в паре километров от периметра. Приезжаем. Тишина. Ни пожара, ни криков. Только воронка от удара и… обрывки парашюта, разбросанные по песку, как лепестки гигантского ядовитого цветка. И один парашют целый. Раскрытый. А под ним…

Он замолчал, его взгляд уперся в заиндевевшее стекло, но видел явно другое.
— Под ним лежала фигура в малиновом комбинезоне десантника. Всё на месте: ботинки, перчатки, снаряжение. Только вот… головы не было. Не была срезана, не была размозжена. Её просто не было. Воротник комбинезона был аккуратно застегнут. А выше — пустота. И самое жуткое… парашютные стропы были не порваны. Они были аккуратно сложены рядом, будто кто-то их упаковал после приземления.

Баэль не шелохнулся. Его лицо оставалось каменным, лишь в глубине глаз заплясали крошечные огоньки, словно вспыхнул фитиль где-то в глубине ледяной пещеры.
— Продолжай, — сказал он просто.

— Мы обыскали всё. Никаких следов головы. Никаких следов борьбы. Казалось, этот человек приземлился, встал, сложил свой парашют, а потом… его голова просто испарилась. Или её стерли. Как ластиком. Следователи потом голову ломали. Версии: от удара о землю (но не было ни крови, ни… остального) до диверсии (но зачем?). Списали на «неустановленные обстоятельства». А я… я не мог забыть. Потому что это был не просто труп. Это был образ. Символ. Солдат, лишенный лица. Лишенный личности. Пустая оболочка, выполнившая свою функцию — приземлиться — и ставшая ненужной. Как мы все, в общем-то.

Ржевский горько усмехнулся, и звук этот был похож на треск льдины.
— После этого все мои байки, все эти «подвиги» в «Хищнике», все женщины… это стало просто шумом. Фоном. Чтобы заглушить тот самый звук. Звук тишины, которая стоит над пустыней, где лежит обезглавленное тело в ярком комбинезоне. Это и есть война на самом деле. Не героизм. Не страх даже. Это — абсурдное, гротескное стирание смысла. Человек перестает быть человеком. Он становится вещью, у которой может отсутствовать основная часть, и это никого не удивляет. Только слегка озадачивает, как поломка техники.

Он посмотрел прямо на Баэля.
— Вот мой секрет, Мессир. Я не боюсь смерти. Я видел её в лицо, и оно менялось много раз. Я боюсь исчезновения. Стирания. Как того парашютиста. Стать пустым местом в собственной истории. Потому что иногда мне кажется, что это уже случилось. Что где-то там, в той пустыне, лежит моя голова. А тут бегает мое тело, пьет, смеется, трогает женщин, рассказывает анекдоты. Автомат. Функция. Как и все мы в Салале, да? Функции. Шестеренки. Может, у кого-то и головы не оказалось с самого начала.

В зимнем саду повисла тягучая, густая тишина, которую не мог нарушить даже падающий снег. Казалось, сама жизнь замерла в этой ледяной галерее, затаив дыхание. Где-то далеко, из-за стен, доносились смутные раскаты баса — то ли из клуба, куда умчались Пенкин и Катюша, то ли это билось огромное, слепое сердце праздничной Москвы.

И тогда Мессир Баэль заговорил. Но это была не речь. Это была странная, монотонная мелодия, древняя, как сами льды. Он произносил слова на французском, но они звучали так, будто были высечены на стенах ледяного дворца Снежной Королевы.

"L'homme n'est qu'un costume vide accroch; au vent,
Une marionnette dont les fils sont coup;s, r;vant.
La t;te roule ailleurs, dans les d;serts du temps,
Cherchant en vain sa bouche pour crier son n;ant.

Le parachute s'ouvre, blanc linceul du hasard,
Le corps descend, ob;issant ; la pesanteur de l';tre.
Mais l';me, ce chiffon, reste prise l;-haut,
; se demander pourquoi elle a choisi ce r;le.

Et nous dansons, squelettes en habits de bal,
Sur le pont du navire qui sombre dans le chagrin.
Embrassons-nous, fant;mes! Le temps est un voleur
Qui d;robe m;me l'oubli, la derni;re douleur."

Он замолк. И тут же, не меняя интонации, перевел, будто зачитывая приговор на двух языках одновременно, под аккомпанемент тихо падающего снега:

«Человек — лишь пустой костюм, повешенный на ветру,
Марионетка с обрезанными нитями, мечтающая.
Голова катится в другом месте, в пустынях времени,
Тщетно ища свой рот, чтобы крикнуть о своем небытии.

Парашют раскрывается, белый саван случая,
Тело снижается, покорное тяжести очага.
Но душа, эта тряпка, остается застрявшей наверху,
Задаваясь вопросом, зачем она выбрала эту роль.

И мы танцуем, скелеты в бальных платьях,
На палубе корабля, что тонет в печали.
Обнимемся, призраки! Время — вор,
Крадущий даже забвение, последнюю боль.»

Когда эхо последней строчки стихов растворилось в ледяном воздухе, казалось, сад стал еще холоднее. Слова Баэля, его ледяная, безрадостная улыбка и образ обезглавленного парашютиста сплелись в единый, жуткий узор, похожий на морозные цветы на стекле. Ржевский сидел, превратившись в памятник самому себе, и смотрел в темноту за окном, где снег теперь падал густой, непроницаемой пеленой, окончательно скрыв огни ярмарки. Мир сжался до размеров этого хрустального гроба.

Ржевский слушал, не двигаясь. Казалось, он замерз, превратился в ледяную статую под тяжестью этих слов. За окном снег укутывал город в белый, безмолвный саван, и яркие огни ярмарки казались теперь невеселыми, а тревожными, как огни одинокого судна во льдах.
— И в этом весь ужас, да? — прошептал он, и его дыхание стало коротким облачком пара в холодном воздухе. — Что никакого ужаса нет. Есть только… пустота. И танец в «Хищнике» — это танец скелетов, которые делают вид, что помнят, как это — иметь плоть.

— Именно, — кивнул Баэль. Его губы тронула странная, безрадостная улыбка, похожая на трещину на льду. — Но в этом и есть твоя сила, Ржевский. Ты знаешь. Ты видел Пустоту в лицо. А зная, можно танцевать перед ней особенно отчаянно. Особенно красиво. Это и есть твой бунт. Ты не убегаешь от этого. Ты пьёшь с ней на брудершафт. И рассказываешь похабные истории. Это — достойно.

Он встал, его тень, огромная и искаженная, заплясала на стене, усыпанной причудливыми узорами инея.
— Ступай на свой бал, скелет. Твоим призракам сегодня будет что обсудить под музыку.

Баэль вышел из зимнего сада, растворившись в полумраке коридора, как тень, соскользнувшая со льда.

Ржевский еще долго сидел один. Предложение Баэля висело в воздухе: «Ступай на свой бал». Бал скелетов. Куда? Ответ пришел сам собой, отголоском недавнего смеха и слов Пенкина. Клуб. Там, где грохочет музыка, льется алкоголь и танцуют те, кто, возможно, тоже лишь тела, отчаянно ищущие свои потерянные головы. Встать и пойти туда казалось теперь не бегством, а актом воли, продолжением того самого отчаянного танца. Он поднялся, кости затрещали от неподвижности. Его отражение в черном окне поплыло за ним, все такое же целое, все такое же обманчивое.

Ржевский остался один в ледяном гроте. Он посмотрел на свое отражение в черном, заснеженном окне. Отражение было целым, с головой, окруженной ореолом морозных кристаллов, словно нимбом. Но он уже никогда не будет уверен, что это — его голова. И, странное дело, в этом осознании была не только тоска. Было и странное, горькое освобождение. Если он всего лишь тело, выполняющее программу, то можно выполнять ее с максимальным шиком. Можно пить самый крепкий коньяк, целовать самых красивых женщин и рассказывать самые циничные анекдоты. Пока парашют еще раскрыт. Пока тело еще падает. Пока играет музыка в том клубе, куда, наверное, уже ворвались, смеясь, Пенкин и его рыжая Катюша, не подозревая, что их веселье — всего лишь еще один танец скелетов в бальных платьях на палубе тонущего корабля.

Он резко развернулся и пошел к выходу, оставив ледяной сад его призрачным обитателям. Ему нужно было найти эту музыку.

А за окном мчалась снежная ночь, и в ее темноте уже угадывался бледный разрез рассвета — новый день для всех тех, кто еще верил, что их головы находятся на своих законных местах, а мир — это всего лишь большая, веселая рождественская ярмарка.

Клуб Хищник

Клуб находился в глубине двора, в бывшем здании какого-то цеха или бомбоубежища — снаружи невозможно было сказать. Просто серая дверь без вывески, охраняемая двумя огромными фигурами в черном, из-за которой бился в бетонные стены пульсирующий, животный ритм. Ржевский, переступив порог, был мгновенно оглушен, ослеплен и поглощен новой стихией.
Это был антипод зимнего сада. Если там царили тишина, холод и прозрачность, то здесь — грохочущая какофония, плотный, горячий воздух, пропитанный запахом пота, духов, страсти и алкоголя, и полумрак, разрываемый сполохами стробоскопов. Свет резал темноту резкими, отрывистыми вспышками, выхватывая из толпы то искаженное гримасой лицо, то взметнувшуюся руку, то мелькание блесток на платье. Звук был физическим — он бил в грудину, отдавался в зубах, заставлял внутренности сжиматься в такт однообразному, гипнотическому биту. Это был не музыкальный шар. Это был живой, дышащий зверь, механизм по переработке человеческой энергии в чистую, бессмысленную вибрацию.

И посреди этого хаоса, на краю маленького столика у стены, он увидел их. Пенкин и Катюша. И, к своему удивлению, рядом с ними — темную, неподвижную фигуру Баэля. Демон сидел за столиком, положив ногу на ногу, с бокалом чего-то темного в руке, и наблюдал за танцполом с тем же выражением, с каким ранее наблюдал за пальмами. Он казался здесь так же естественно, как и в зимнем саду — инородное тело, которое тем не менее является ключевым элементом системы.

Ржевский протиснулся к их столику. Пенкин, уже изрядно выпивший, сиял.
— О, поручик! Присоединяйся! Заказывай! У них тут «Молот Тора» — коктейль, я тебе скажу! Баэль тут как тут, философствует!
Катюша, сбросившая пальто и оставшаяся в коротком серебристом платье, улыбалась ему яркой, невинной улыбкой. Ее глаза блестели от коктейля и всеобщего возбуждения.
— Мы вас там, в саду, видели! — крикнула она, перекрывая музыку. — Вы такой серьезный были!

Баэль кивнул Ржевскому, едва заметно. Его взгляд говорил: «Ну что, скелет? Нашел свой бал?»
Ржевский заказал виски, просто виски, без вычурных названий. Ему нужен был ясный, жгучий вкус реальности, а не сладкая иллюзия коктейля.

Музыка на секунду сменилась на чуть менее яростную, давая передышку. Пенкин, обняв Катюшу за плечи, наклонился к Баэлю.
— Ну, Мессир, — почти прокричал он, — вот вы все про пустоту, про скелетов. А как же это? — он ткнул пальцем в Катюшину щеку. — Разве это не настоящее? Разве это не плоть, не тепло, не... жизнь?
Баэль отхлебнул из бокала. Его губы растянулись в подобие улыбки.
— Плоть — да, — ответил он, и его голос, тихий, каким-то образом пробивался сквозь грохот, достигая их ушей с неестественной четкостью. — Тепло — безусловно. Вопрос в том, что греет: пламя очага или пожар дома. Ваша... жизнерадостность, молодой человек, похожа на очень яркий, очень красивый пожар. За ним интересно наблюдать. Но он неизбежно сожжет топливо.
Катюша нахмурилась.
— То есть любовь — это пожар? Который все сжигает?
— Любовь, — произнес Баэль, — это одна из самых изощренных иллюзий, которые придумало человечество, чтобы объяснить биологический импульс и страх одиночества. Она придает смысл случайному химическому процессу. Это очень удобно. И иногда — очень красиво. Как игра света на стенах горящего здания.
Ржевский, прислушиваясь, почувствовал приступ знакомого цинизма, но что-то внутри восстало против ледяных построений демона. Он повернулся к Катюше.
— Не слушайте его. Он просто не человек. У него другая оптика.
— А у вас? — вдруг спросила Катюша, смотря на Ржевского прямым, ясным взглядом. — Вы же тоже про войну, про всякие ужасы... Вы тоже думаете, что любви нет?
Ее вопрос был простым и страшным в своей простоте. Ржевский замер. Он видел перед собой не наивную девочку, а человека, отстаивающего свою веру. Веру в то, что все не зря. Что есть что-то большее, чем плоть и страх.
— Я думаю... — начал он, медленно подбирая слова, стараясь быть честным. — Я думаю, что любовь — это не то, что отменяет ужас. Она не антитеза пустоте. Она... она существует прямо внутри нее. Как цветок, пробивающийся сквозь асфальт. Он не отрицает асфальт. Он просто живет, несмотря на него. И в этом его главная сила. И его главная хрупкость.
— Вот! — воскликнула Катюша, сияя. — Цветок!
— Цветок, который сорвут, завянет и будет выброшен, — холодно дополнил Баэль. — Но да, момент цветения... он действительно прекрасен. И за этим наблюдать тоже стоит.
Пенкин засмеялся и чокнулся с Баэлем.
— Ну, хоть в чем-то согласились! Давайте лучше танцевать! Кать, пошли!
Он увлек Катюшу в пляшущую толпу. Они растворились в мелькании тел, двух искорках в общем вихре.

Ржевский и Баэль остались за столом. Грохот музыки снова нарастал, заполняя собой все пространство.
— Цветок сквозь асфальт, — повторил Баэль, поворачивая бокал в пальцах. — Неплохая метафора для скелета. Надевать на себя лепестки.
— А что в этом плохого? — крикнул в ответ Ржевский. — Если уж суждено быть скелетом, так хоть в цветах!
Баэль впервые за вечер рассмеялся. Это был короткий, сухой, но искренний звук.
— Превосходно, поручик. Превосходно. Тогда не сидите тут со мной, старым циником. Идите и танцуйте. В ваших цветах. Пока музыка не стихла.

Ржевский посмотрел на танцпол, на мелькающую в толпе медную прядь Катюши, на счастливо орущего Пенкина. Он допил свой виски, почувствовав, как огонь растекается по жилам, оттесняя лед зимнего сада. Он встал.
И он пошел. Не чтобы забыть. Не чтобы убежать. А чтобы станцевать этот танец скелетов с полным осознанием того, кто он есть. С пустотой внутри и цветком, прицепленным к ребру. Под грохочущий, твердый мотив, в горячем, душном воздухе, среди таких же, как он, тел, отчаянно ищущих в этом хаосе свои потерянные головы и на мгновение находящих их — в ритме, в касании, в блеске чужих глаз, отражающих сполохи света.
Танец только начинался...


Рецензии