Парашютист без головы II
Танцевать... Не чтобы забыть. Не чтобы убежать. А чтобы просто станцевать этот танец. Под грохочущий, твердый мотив, в горячем, душном воздухе, среди таких же, как он, тел, отчаянно ищущих в этом хаосе свои потерянные головы и на мгновение находящих их — в ритме, в касании, в блеске чужих глаз, отражающих сполохи света...
И вот он в гуще. Тело, отвыкшее от такой капитуляции перед ритмом, сначала двигалось скованно, как манекен на ржавых шарнирах. Но вибрация била в подполье, в самый фундамент сознания. Он закрыл глаза. И за веками, вместо темноты, возникла Дверь. Та самая, что он годами таскал с собой, тяжеленую, из чугуна и льда, с облупившейся краской. Дверь в Пустоту. И в этот раз, под стук собственного сердца, слившийся со стуком баса, он не отшатнулся. Он повернул ручку. И вошел.
Внутри не было ни ужаса, ни холода. Там был особенный мир. Мир абсолютной двойственности. Здесь тишина была громче любой музыки, а темнота излучала свой собственный, слепящий свет. Здесь каждая вещь означала и свою противоположность. Смерть была началом очень долгой истории. Любовь — самой изощренной формой ненависти к собственному одиночеству. А храбрость — всего лишь хорошо отрепетированным страхом. И в самом центре этой вселенной, на расшатанном стуле, за чашкой чая с дымящегося на углу самовара в самом дешевом, пропахшем жиром и тоской кафе, сидела его собственная молодость. Та, что была уверена: впереди — огромная жизнь. И ты можешь все. Понимаешь? Можешь ВСЕ.
Эта мысль прозвучала в пространстве Пустоты не голосом, а чистым значением, и он вдруг ясно осознал, что говорит это не себе, а Лизе. Которая стояла тут же, прислонившись к призрачной стене кафе, слушая.
Она была здесь не призраком, а самой собой — ясной, с тем пронзительным взглядом, что видел суть, но не отметал оболочку.
— Ты же знаешь наверняка, — сказал он (мысленно, жестом, взглядом). — Это или путь того малинового парашютиста — путь тела, летящего вниз без головы, без цели, покорного лишь тяготению случая. Или путь головы, что отрезана и катится куда-то в пустыню времени, унося с собой все воспоминания, все «я», в полном, гордом, ужасающем одиночестве. Внутреннее противоречие. Вечный раскол. Как говорили мудрые римляне: «In medio stat virtus» — «Добродетель пребывает в середине». Но что есть середина между головой и телом? Что есть середина между полетом и падением? Где точка равновесия, если одна часть уже в вечности, а другая — все еще во времени?
Лиза в его видении покачала головой. Ее фигура была четкой и реальной среди миражей Пустоты. Она сделала шаг вперед, и вокруг нее померкли крайности этого мира двойственности.
— Ты все усложняешь, поручик. Ты разрываешь целое, чтобы изучать части, а потом ужасаешься, что они не живут отдельно. Голова и тело — одно целое, если они живые. А если нет — не имеет значения, что от чего отделено. Главное — идти. Просто идти. К своей цели. Не к абстрактной «середине», а к чему-то простому и ясному.
— А какая твоя цель, Лизавета? — спросил он, и звук его голоса в этом воображаемом диалоге был похож на скрип ветки под снегом.
Она улыбнулась, и эта улыбка была похожа на луч, пробивающийся сквозь стеклянную крышу зимнего сада.
— Простая жизнь. Но не примитивная. С удовольствием от чашки утреннего кофе, когда солнце только касается подоконника. С удовольствием от хорошо выполненной работы, когда чувствуешь усталость, но она — праведная. С удовольствием от тишины в комнате, где пахнет книгами и пчелиным воском. С удовольствием от того, что можешь протянуть руку и коснуться… жизни. Не героической. Не осмысленной до дрожи в коленях. Не распавшейся на голову и тело. Просто жизни. Вот и вся цель. Не лететь и не падать. А стоять на земле. Чувствовать ее твердость под ногами. И иногда — смотреть на звезды. Чтобы помнить о масштабах, но жить здесь.
Она помолчала, а потом произнесла на чистом, певучем английском, и слова прозвучали как строчки из стихов, которые можно услышать в тихом пабе где-нибудь в Лондоне от молодого поэта с too-old eyes:
"The target is not a distant spire,
But the warmth that gathers around a fire.
Not the conquest of some far-off peak,
But the peace that settles within the week.
The aim is not to forever burn bright,
But to cherish the soft, enduring light.
To build a hearth, not a castle in the air,
And find the extraordinary in the ordinary there."
(«Не далёкой нам выси достичь суждено,
А тепла, что струится от очага дно.
Не покорять заснеженной крутой вершины,
А вкусить тишину завершённой недели.
Не всегда ярким светом нам предстоит жечь,
А бережно хранить этот нежный свой свет.
Возвести не чертог из ненужных нам грёз,
А простой очаг, где сокрыт каждый миг и вопрос.»)
Стихи отзвучали, простые и ясные, как вода. Ржевский смотрел на нее, и двойственность Пустоты вдруг показалась ему не глубиной, а просто игрой ума, усложнением простой, ясной формулы, которую она только что произнесла. Он сделал шаг назад. К Двери.
— Спасибо, — сказал он. И закрыл ее.
Наружный грохот, заглушенный на время, обрушился на него с новой силой. Но теперь он был просто шумом. Фоном. Он открыл глаза. Музыка как будто притихла, отступила, превратилась в далекий гул. Его тело перестало двигаться. Он стоял посреди танцпола, и люди, потные, счастливые, обтекали его, как вода — камень.
И вдруг, безо всякой логики, не оглядываясь на столик, где, возможно, все еще сидел Баэль, он развернулся и пошел к выходу. Протиснулся мимо охраны. Вышел в шокирующую, обжигающую легкие тишину ночного двора. А потом — на улицу.
Шел снег. Не тот колючий, мелкий, что был раньше, а мягкий, пушистый, настоящий рождественский снег. Он падал большими, неторопливыми хлопьями, застилая грязь и асфальт, превращая Москву в немую, белую сказку. Ржевский достал из кармана плитку горького шоколада, отломил квадратик. Терпкий, насыщенный вкус какао растекался во рту, земной и простой, еще один маленький якорь в мире ощущений. Он пошел, не зная куда. Ноги сами вынесли его на набережную.
Вид, открывшийся перед ним, был достоин кисти самого придирчивого живописца человеческих драм и городских панорам. Чтобы описать его, нужен взгляд, способный охватить и грандиозность целого, и красноречивую деталь. Москва-река, эта величественная артерия, ныне казалась закованной в доспехи из непрозрачного, матового льда, испещренного причудливыми трещинами, похожими на морщины на лице спящего титана. Снег, этот великий умиротворитель и лицемер, щедро усыпал ее темную шкуру, превратив в широкую, призрачно белую дорогу, ведущую от теней прошлого к неясным очертаниям будущего. А по ту сторону — возвышалась цитадель власти и истории. Кремль. Его стены, эти бастионы из красного кирпича, под шапками снега на зубцах, казались не воинственными, а задумчивыми, погруженными в многовековой сон. Золоченые купола соборов, терявшие в снежной дымке свою ослепительность, мерцали тусклым, таинственным светом, словно потухшие звезды, пойманные в сети человеческого честолюбия. Красная площадь лежала внизу, непостижимо огромная и пустынная, окутанная молчанием, которое было громче любого гула. Ее брусчатка, скрытая под белым саваном, была подобна странице гигантской книги, с которой стерли все письмена. Лишь огни гирлянд на ГУМе, размытые и заретушированные падающими хлопьями, напоминали о недавнем человеческом веселье — но теперь они походили на свет далекого, забытого маяка, бесполезно сияющего над уже потерпевшим крушение кораблем времени. Это была картина не просто зимней красоты. Это была картина Величия, застигнутого врасплох немым, равнодушным, всепоглощающим величием Природы. Картина, в которой человеческое — стены, купола, огни — казалось хрупкой, временной декорацией на лоне вечного и белого забвения.
Он дошел до пешеходного стеклянного моста. Встал у перил, глядя на эту зимнюю симфонию камня, света и снега. И в этот момент почувствовал знакомую тяжесть, легкую, как тень, руку на своем плече. Он не обернулся. Он знал...
И Баэль заговорил. Его голос звучал негромко, но с той странной отчетливостью, что прорезала даже шелест падающего снега. Он говорил на латыни. Мерной, торжественной латынью, но в ней слышались не абстракции, а отзвуки недавней исповеди – лязг строп, свист ветра в пустыне и гулкая тишина после падения.
"Ecce homo sine capite in desertis arenis,
Vexillum coccineum in vanum levatum.
Umbra corporis iacet, sed ubi est animus?
An in volatu remansit, inter nubes fractas?
Cadit omnis gloria, cadit omnis dolor,
Ut corpus illud cadit, sine spe, sine fine.
Parachuta alba, velum mortis serenum,
Teget non miserum, sed omnes nos similes.
Nos sumus corpora cadentia, die noctuque,
Capita nostra perdita in tempestate mundi.
Quaerimus in vanum, in desertis temporum,
Illud caput absens, quod clamare poterat.
Sed audi, miles: etiam in hac ablatione,
Manet vox cordis, si vis audire, tacens.
Non quaeras caput in nubibus, aut in arena,
Sed in calore manus, in simplicitate diei."
Ржевский слушал, и ум облекал древние слова в смысл, который бил прямо в цель:
«Сей человек безглавый в пустынных песках,
Алое знамя напрасно взметнулось в руках.
Тень тела лежит, но где же дух?
Иль в полете остался, где ветер растревожен и крут?
Всякая слава падет, всякая боль падет,
Как падает тело то, без надежды, без рока.
Парашют белый, покров смерти безбурной,
Укроет не жалкого – всех нас, его ровней и покорных.
Мы – тела падающие, и днем и ночью,
Головы наши сгинули в мировой этой мгле беспощадной.
Ищем напрасно, в пустынях времен,
Ту отсутствующую главу, чей отчаянный клич был бы нам спасеньем и сном.
Но внемли, воин: даже в сей утрате,
Живет голос сердца, коль можешь услышать в молчанье.
Не ищи главу в облаках иль в песке,
А в тепле ладони, в простоте дня и в судьбе человека...»
Последний слог растаял в воздухе, как снежинка на теплой ладони. Рука с плеча исчезла. Ржевский не стал оглядываться. Он знал, что за спиной никого нет. Но на этот раз вопрос Баэля не повис в воздухе. Вместо него остался последний совет, странным образом перекликавшийся со словами Лизы. «В тепле ладони. В простоте дня.»
Он постоял еще немного, глядя на сияющий в снежной дымке Кремль. И вдруг понял, что эта картина не вызывала в нем ни тоски, ни чувства бренности. Она была просто красива. Страшно, нечеловечески красива, как сама жизнь. И в этом не было никакой двойственности. Была чашка чая в дешевом кафе. Был квадратик горького шоколада, тающий во рту. Было тепло руки, которую можно сжать. И был этот вид – не как символ ускользающего времени, а как факт. Простой, ясный, не требующий сложных толкований факт существования мира и его красоты.
Это и была та самая «простая жизнь», о которой говорила Лиза. Не отрицающая боли и пустоты, но и не позволяющая им стать единственными хозяевами в доме души. Она была выбором. Каждое утро – новый выбор: видеть в падающем снеге пепел или свежесть; в заледеневшей реке – смерть или сон; в своем отражении – скелет или человека, у которого еще есть шанс согреть чью-то ладонь.
Он постоял еще немного, впитывая красоту, которая не давала ответа, а лишь подчеркивала вопрошание. Потом стряхнул с рукава снег, завернул обертку от шоколада в карман и пошел дальше. Просто пошел. По улице. Шел снег. Мягкий, пушистый, беззвучный.
Шел снег. Мягкий, пушистый. Он уже не хоронил следы – он просто шел, и его шаги оставляли во временном, хрупком покрове четкий, прямой, еще живой след. Куда? Не к далекому шпилю. Не на покорение вершины. А просто вперед. Где-то там были тепло очага, простота дня и та самая негромкая, размеренная жизнь, ради которой, возможно, и стоило когда-то надевать малиновый комбинезон и прыгать в небо – не для того, чтобы стать символом, а для того, чтобы однажды, спустя много зим, остановиться на мосту и увидеть красоту, не требующую объяснений.
Остался только вопрос, висящий в морозном воздухе, тяжелый и тихий, как нерастаявший кусочек шоколада на языке, медленно отдающий свою горьковатую сладость...
Свидетельство о публикации №226011901130