Чужая

Мать шла по снежной тропе, что вилась от их нового кирпичного дома к её старой хате на краю деревни. Снег скрипел под валенками, а в руках она несла узелок: там были тёплые носки, связанные ночью при коптилке, пара пирогов с капустой и банка варенья из малины, которую сама собирала прошлым летом, пока спина ещё позволяла нагибаться.
Стучала она тихо — не хотела будить, если кто спит. Потом сильнее. Потом просто стояла, прижавшись лбом к холодному косяку.
Из-за двери доносились голоса: невестка громко рассказывала кому-то по телефону, как «устала от этой деревенщины», сын смеялся в комнате над каким-то видео, старший внук орал в наушниках «хедшот!». А младший — тот, что когда-то спал у неё на руках, пока мать с отцом «решали свои дела» в городе, — подбежал к окну и высунулся.
— Бабушка, уходи! Нам нельзя открывать чужим!
Слово «чужим» ударило точнее любой пощёчины.
Она не заплакала. Просто медленно развязала узелок, положила его на крыльцо, аккуратно, чтобы не помять пироги, и пошла обратно. По дороге платок намок — то ли от дыхания, то ли всё-таки слезы нашлись.
Дома она затопила печь, поставила чайник и села у окна. За окном темь стояла густая, как молоко в трёхлитровой банке. И только одна мысль крутилась, тихая, но тяжёлая:
«Я ж не чужая… Я ж их вырастила всех. Пока они там «жизнь строили», я им и мамкой была, и нянькой, и кормилицей. А теперь — чужая».
Чайник засвистел. Она встала, выключила газ и тихо, чтобы не разбудить пустоту в доме, сказала в темноту:
— Ничего, родные. Я подожду. Куда ж я денусь-то…

Прошёл год. Потом ещё один.
Сын с женой достроили второй этаж, поставили пластиковые окна, купили машину побольше. Внуки выросли: старший уже курил за гаражом, младший целыми днями сидел в телефоне и называл бабушку «той старухой с краю».
Мать больше не ходила. Только иногда, когда совсем невмоготу становилось, садилась на лавочку у своего забора и смотрела в сторону их дома. Видно было плохо: глаза уже не те, да и даль-то приличная. Но она всё равно смотрела, будто могла разглядеть хоть тень своих.
А узелки всё-таки носила. Раз в месяц, ночью, когда деревня спала. Подходила к их калитке, клала на то же крыльцо свёрток: то носки, то шарф, то банку солёных грибов, то просто пару десятков яиц от своих кур. Ничего не писала. Просто оставляла и уходила.
Невестка находила, фыркала: «Опять эта приползла», и выбрасывала всё в мусорный контейнер за забором. Сын делал вид, что не замечает. Ему было удобно верить, что мать сама виновата: «не лезет, гордится, пусть сидит одна».
А потом случилось.
Зимой, в крещенские морозы, мать слегла. Сначала думала — простуда. Потом — что сердце. А потом уже не могла встать. Соседка тётя Клава прибежала, вызвала скорую. Врач только руками развёл: «Пневмония двусторонняя, да ещё истощение. Как она вообще до сих пор…»
В больнице она пролежала три недели. Ни звонка, ни записки. Тётя Клава сама пошла к сыну.
— Вася, мать помирает. Хоть съезди, скажи слово.
Сын пришёл вечером, с женой. Та осталась в машине, сказала: «Я не пойду, там воняет».
Он вошёл в палату, неловко встал у кровати. Мать лежала маленькая, будто ребёнок, кожа прозрачная, глаза закрыты.
— Мам… — позвал он.
Она открыла глаза. Посмотрела долго. И ничего не сказала. Только отвернулась к стене.
Он постоял ещё немного, потоптался, потом достал из кармана телефон, будто ему срочно позвонили, и вышел.
На следующий день её не стало.
Похоронили быстро, по-деревенски. Сын с женой приехали на своей машине, в чёрном, как положено. Невестка даже всплакнула — красиво, у гроба, чтобы люди видели.
А когда всё кончилось и народ разошёлся, тётя Клава подошла к сыну и молча сунула ему старый мамин платок. В узелке, завязанном тем самым узлом, которым мать носила подарки.
Он развернул. Там лежали тёплые носки — те самые, что она вязала ночами при коптилке. И маленькая записка, написанная дрожащей рукой:
«Носи, сынок. Чтоб ноги не мёрзли. Я ведь всё равно тебя люблю. Прости, что чужая стала».
Он стоял у свежей могилы, держал носки в руках, и впервые за много лет заплакал. Громко, по-мужски, по-детски, навзрыд.
А жена в машине сигналила: пора ехать, дети ждут дома.
Он вытер лицо рукавом дорогого пальто, бросил носки в сугроб и пошёл к машине.
Сугроб был белый-белый. Как те пироги с капустой, что она когда-то приносила.

Он сел в машину. Дверь хлопнула. Жена включила обогрев сидений и сразу заговорила про то, что надо заехать в магазин, дети хотят новые кроссовки.
Машина тронулась.
А он вдруг обернулся.
Через мутное заднее стекло увидел: носки, которые он только что бросил, лежали на снегу ярким пятном шерсти. И ветер уже подхватывал их, катил по сугробу, будто хотел унести подальше от могилы.
И тогда что-то лопнуло внутри.
Он рванул ручку двери на ходу, вывалился прямо в снег, упал на колени. Машина остановилась, жена закричала: «Васька, ты с ума сошёл?!»
А он уже бежал назад, по глубокому снегу, спотыкаясь, задыхаясь, как в детстве, когда опаздывал домой и знал, что мать будет стоять у окна и ждать.
Добежал. Упал на колени перед теми носками. Схватил их, прижал к лицу. Пахло домом. Пахло её руками. Пахло всем, что он убил.
И завыл.
Не по-человечески. Как зверь, у которого вырвали сердце.
— Мама-а-а-а-а!!!
Голос разорвал морозный воздух, разнёсся над деревней, над полями, над всей его проклятой новой жизнью.
Он бил кулаками по мёрзлой земле, рвал на себе пальто, царапал лицо. Снег вокруг стал красным от крови из разбитых костяшек.
— Мамочка… вернись… я не хотел… прости… прости меня, дурака…
Жена подбежала, пыталась поднять: «Василий, люди смотрят, хватит позориться!»
Он оттолкнул её так, что она упала.
— Не трогай меня! Это ты… ты… это ты её убила! Ты и я! Мы!
Он прижался лицом к могильному холмику, прямо к ледяной земле, обнял её, как живую.
— Мам… я домой хочу… домой… к тебе…
И остался лежать.
Снег падал тихо-тихо, укрывал его, как когда-то она укрывала его детским одеялом.
А носки он так и не выпустил из рук.
Больше он их никогда не выпускал.


Рецензии