Poco moto немного движения

– Ми-ре-ми-ре-ми-си-ре-до-ля… – по длинному коридору растекалась музыка, выползала из-под дверей, цеплялась за облупленные стены, терялась под потолком. Бетховен. Звуки шли нетвёрдо. С усилием. Спотыкаясь. Как и я.
– Ми-ре-ми… – взвизгнуло фортепиано, и звук оборвался, будто кто-то споткнулся на ровном месте.
Я отпер дверь своей комнаты, прошёл внутрь и тяжело сел на кровать. Потом лёг – сразу, не раздеваясь. Пальто пахло пылью и чужими парадными. Голова болела так, будто в неё медленно вбивали гвоздь: без удара, без вспышки – просто давление, тянущее, бесконечное.
Такая боль не пугает. Она воспитывает.
Перед глазами всплывали ноты. Я даже не видел их – я знал, где они должны быть. «К Элизе». Poco moto. Немного движения. Немного, но не меньше.
Я помнил это слово лучше, чем таблицу умножения. Я тогда был лауреатом многих конкурсов, мне прочили карьеру пианиста-виртуоза. Мне тогда было только десять. Столько же сейчас Софье – девочке из соседней комнаты, которая уже неделю безуспешно пытается проиграть эту пьесу целиком. Каждое утро, каждый вечер – одно и то же место, одна и та же ошибка. Как будто музыка застряла вместе с ней.
***
Я занимался музыкой с четырех лет, с 1986 года. Мы жили в большой квартире на Московском проспекте в Петербурге. Потолки – выше, чем мысли, окна – как экраны, из которых мир выглядел обещающим. Отец – профессор Санин – получил эту квартиру как научный работник, это была редкая удача, почти чудо. Он любил повторять, что человеку важно иметь пространство. Тогда я ещё не знал, что пространство ничего не гарантирует.
Бабушка купила мне фортепиано. Чёрное, массивное, с тяжёлой крышкой.
– Играй, Лёшенька, – говорила она и гладила мои упрямые вихры. – Музыка дисциплинирует душу. Пальцы, привыкшие к клавишам, не смогут держать оружие, бутылку или чужую жизнь.
Она верила в прямые связи. Я тоже верил. До поры.
***
Машина загорелась внезапно – как будто кто-то щёлкнул выключателем. Наша «копейка», оранжевая. Пламя лизнуло бензобак, хлопнуло, пошло вверх. Мать закричала сразу – не от страха, а от понимания трагедии. Она запричитала, что в сумке на заднем сиденье деньги. Все деньги. Отец стоял чуть в стороне: руки в карманах, лицо серое. Он уже тогда умел уходить от решения проблем.
Я не думал. Я просто побежал. Открыл дверцу, обжёг ладони, схватил сумку. Она уже горела. В сугробе огонь задохнулся, но запах палёной кожи остался со мной надолго.
Руки лечили два месяца. Кожа не хотела возвращаться. Нервы – тем более. Врачи говорили осторожно, но ясно. Я пробовал играть – пальцы не слушались, не чувствовали веса, глубины, границы. Клавиши стали одинаковыми, как чужие лица.
Тогда я впервые понял: некоторые вещи заканчиваются не потому, что ты плохо старался. В пятнадцать лет я перестал играть.
Перчатки стали необходимостью. Без них я не мог держать холодное, прикасаться к предметам. Тонкая моторика исчезла из моей жизни. Вместе с ней – музыка.
Отец ушёл почти сразу. К другой женщине. Он уже давно с ней встречался. Машину спалил её ревнивый муж. Весной мать сказала, что у отца будет сын. Сказала без упрёка – просто как новость из газеты. Я тогда еще был в больнице.
Квартиру разменяли. Мы с матерью переехали в две комнаты коммуналки на Большой Подьяческой. Очередь в туалет. Крики по ночам. Тараканы, падающие с потолка прямо в кастрюлю. Там я понял: теснота – это не про квадратные метры. Это про будущее.
***
Я рос быстро. Не потому что хотел, потому что некому было тянуть время. Мать работала допоздна. Я научился быть тихим дома, не мешать. А школа не стала для меня убежищем. Она стала территорией выживания.
Я пришёл в новую школу уже «не таким». Мальчик в перчатках – даже зимой это выглядело странно, а осенью и весной вызывало откровенный смех. Учителя делали вид, что не замечают. Дети воспринимали это как разрешение.
Сначала были вопросы:
– Ты что, больной?
– Ты руки моешь или они у тебя отвалятся?
Потом – клички. Потом – толчки в коридоре, портфель, брошенный в лужу, смятые тетради. Я молчал, потому что просто не видел смысла объяснять. Объяснение всегда требует доверия, а его у меня не было.
Я знал: если сниму перчатки – станет хуже. Не из-за вида. Из-за жалости. Жалость унижает сильнее, чем смех.
Однажды на перемене один из старших – крепкий, уверенный в своей безнаказанности – дёрнул меня за руку и попытался сорвать перчатку. Я помню его лицо: не злое, а любопытное. Как у человека, который отрывает крылышки жукам, не задумываясь, что они живые.
Я не помню, как ударил его первый раз. Помню только, что больше не мог остановиться. Я бил молча. Без криков. Без слов. Пока меня не оттащили.
Нас повели к директору. Он шёл, всхлипывая, прижав руку к разбитому носу. Я шёл спокойно, потом стоял перед директорским столом ровно, как на линейке. И только тогда заметил: кровь сочится через перчатки, капает на паркет – медленно, тёмными точками.
Директор говорил что-то про дисциплину. Про недопустимость. Про «что скажут родители». Я смотрел на пол и считал капли.
Мать плакала дома долго. Не кричала – именно плакала. Потом села передо мной и молила:
– Лёша, пожалуйста, ни во что не лезь. Обещай. Не связывайся ни с кем.
Я кивнул. Обещал. Я всегда легко обещал – обещания не требуют действий.
С того дня в школе меня не трогали. Не боялись, а потому что решили: я – псих. Это было удобно. Психов обходят стороной. Им не задают вопросов. Их оставляют в покое.
Так школа прошла мимо – без побед, без поражений, но с чётким пониманием: если ты молчишь слишком долго, тебя обязательно проверят на прочность. А если однажды не сломаешься – тебя просто вычеркнут. Мне это подошло.
***
После техникума я стал наладчиком. Мне доверяли лифты, двери, механизмы. Железо было честным. Если оно ломалось – значит, была причина. Если работало – значит, всё сделано правильно. С людьми так не получалось.
Голова начала болеть в те годы. Сначала редко. Потом чаще. Врачи говорили – сосуды, напряжение, последствия ожогов, стрессы. Я не лечился. Я привык.
Мать умерла внезапно: инсульт. Я сидел у её кровати и держал руку. Осторожно. Бережно, крепко сжать я не мог. Она не очнулась. В тот момент боль в голове стала постоянной – как будто кто-то оставил включённый двигатель.
Я остался один.
***
Лиза появилась, когда я уже не ждал ничего нового. Я чинил лифт в театре – старый, капризный, с заедающей дверью и запахом пыли, смешанной с гримом. Работа была простая, почти медитативная. Я сидел на корточках, перебирал инструменты и – сам не заметил, как начал мурлыкать. Тихо, под нос:
– Трам-па-ра-пам-пам… па-ра-ра-ра-пам-пам…
«Вальс цветов». Чайковский. Я просто вспоминал движение пальцев по клавиатуре, водя руками.
– Вы сейчас играете? – спросили сверху.
Я поднял голову. Она стояла, чуть наклонившись, будто боялась спугнуть звук. Улыбалась – не вежливо, а искренне, как улыбаются, когда что-то узнают.
– Это же Чайковский, – сказала она. – «Вальс цветов».
Я кивнул.
– Он самый.
Она была худой, нескладной, с острыми плечами и слишком длинными руками. Я машинально подумал: кордебалет. Одна из тех, кто растворяется в общем движении. Оказалось – главная роль. «Три сестры».
***
Она втянула меня в свою жизнь быстро и без оглядки. Вечеринки, сборища, какие-то квартирники, разговоры до утра. Люди, которые говорили громко и одновременно, перебивали друг друга, смеялись не в паузах, а поверх слов.
Я был там чужим. И – экзотичным.
– А что у тебя с руками? – спрашивали они.
Я улыбался и врал. Говорил, что авария. Что химический ожог. Что редкая болезнь. Правду никто бы не принял – она слишком простая и слишком некрасивая. Да и не хотелось быть жалким. Лиза смотрела на меня внимательно, но не допытывалась. Ей нравилась недосказанность. Она вообще любила истории.
Иногда она брала меня под руку – осторожно, будто я был хрупким предметом, – и вела через шум. Я видел, как на неё смотрят. Видел, как она этим питается. И мне казалось: пока ей нужно моё молчание, мой контраст – я с ней.
Однажды кто-то узнал, что я «играл».
– Сыграй! – попросили меня. – Тут рояль есть.
Я подошёл. Открыл крышку. Сел. Нажал одну клавишу и сразу услышал – фальшивит. Не одна нота – весь инструмент. Он был расстроен, уставший, как и всё в этой комнате. Я провёл пальцами над клавишами, не касаясь.
– Он не настроен, – сказал я.
– Да ладно тебе, – отмахнулись. – Для компании сойдёт.
Но дело было не в рояле. Фальшивым было всё: смех, восторги, разговоры о «вечности», сказанные между вторым и третьим бокалом. Я закрыл крышку и встал.
Лиза потом молчала. А ночью сказала:
– Ты не такой, как они, Алексей Санин. Это красиво.
***
Мы поженились в 2010. Через месяц после знакомства. Почти импульсивно – как всё у неё. Белое платье, вспышки, слова про судьбу. Я смотрел на неё и думал, что, может быть, музыка просто сменила форму.
В 2011 мы развелись. Она уехала от меня на чёрном «Мерседесе». Его подарил новый поклонник – щедрый, уверенный, подходящий. Я стоял у подъезда в своих перчатках и махнул рукой. Она даже не обернулась.
Позже я понял: я перестал быть интересен. Как обезьянка, которую сначала показывают друзьям, а потом забывают в клетке. Она наигралась.
Я не злился. Я просто снова остался.
***
Девочка с матерью появились в нашей большой коммуналке внезапно. Я видел, как матерящиеся грузчики затаскивали фортепиано, которое дребезжало, как будто вздыхало от напряжения. Они жили вдвоем. Тамара – мать Софьи, уходила к 5 утра в пекарню, а девочка шла в школу, потом на общей кухне варила простой суп или макароны, после чего садилась играть.
Сначала для меня была только музыка за стеной. Тонкая, упрямая, всегда одна и та же. Я мог по часам следить, когда она садится за инструмент. Ошибки повторялись с почти механической точностью. Они раздражали, но и удерживали – как заусенец, который всё время трогаешь.
Потом был кивок в коридоре. Неловкий, осторожный. Потом – просьба помочь с дверной ручкой:
– Она всё время заедает.
Я пришёл с отвёрткой, быстро починил. Она стояла рядом, смотрела внимательно – не на руки, а на лицо. Это было непривычно.
У неё были упрямые пальцы. Такие бывают у людей, которые не сдаются, даже не зная зачем. И серьёзный взгляд – слишком серьёзный для десяти лет. Я сразу понял: музыка для неё – не кружок. Это разговор с собой.
Пьеса была всё та же. Уже неделю.
Однажды на кухне я не выдержал.
– Вы сильно нажимаете, – сказал я, не оборачиваясь.
– А вы откуда знаете? – спросила она.
Я рассмеялся. Долго. С хрипом. С болью. Смех перешёл в кашель, потом в тишину. Она не испугалась. Просто ждала.
Я начал объяснять прямо на кухонном столе, на испачканной жиром клеёнке. Только словами. Где остановиться. Где отпустить руку. Как дышать между фразами, даже если кажется, что дышать не нужно. Счёт не как метроном, а как пульс.
– Poco moto, – сказал я. – Немного движения. Не торопись. Музыка никуда не денется.
Она слушала так, как слушают не взрослых, а истину. Мы занимались недолго – по десять, по пятнадцать минут. Я уставал быстрее, чем она. Но с каждым днём головная боль становилась тише. Не исчезала – нет. Она просто отступала, как отступает шум, когда закрываешь дверь. Её мать иногда стояла на пороге и качала головой, потом поила меня чаем с пирожками, которые приносила из пекарни.
Тогда я понял: боль жила во мне не только от сосудов и нервов. Она была от сдерживания. От постоянного «нельзя». От того, что вся жизнь была в перчатках.
Когда Софья сыграла пьесу до конца – чисто, почти без ошибок, – я лежал у себя в комнате на кровати и слушал тишину. Настоящую. Без ожидания следующей ноты. Музыка вернулась. Не в руки – в смысл.
***
Через неделю я поднимался по лестнице. Сумка оттягивала плечо. Внутри был тренажёр – резиновые кольца, шарики, пружины. Врач сказал:
– Полностью – вряд ли. Но попробовать можно. Медленно. Осторожно.
Я купил его, не раздумывая. Как когда-то бежал к горящей машине – без плана, но с уверенностью, что иначе нельзя.
Я открыл дверь в квартиру. И музыка обрушилась. Не осторожная, не спотыкающаяся – живая, уверенная, как моя походка. Софья играла. Уже не боролась с пьесой – вела её. Волна накрыла меня и потащила за собой. Я опустился на пол прямо в коридоре, прислонился к стене и заплакал. Не от боли. От эмоций.
«Скоро», – подумал я, очень тихо, чтобы не спугнуть мысль, – «скоро я тоже смогу играть».
Не как раньше. Но – снова. И теперь я точно знаю: судьба не отнимает навсегда. Она просто ждёт, когда ты будешь готов вернуть.


Рецензии